Книга соскользнула с коленей, и он оставил ее у ног. «Да, да, — отвечал он мучителю, которым была его собственная совесть, — все прочее было. Но убийство? Разве может он признать это? А отрицать это может?» Он заворочался в кресле и потянулся к бутылке виски на маленьком круглом столике. Налив себе дозу, доктор Степли задумчиво посмотрел на другую баночку на столе, поменьше. "Взять вторую половину таблетки? Стоит ли? На следующий день он всегда после этого такой сонный. Но какое это имеет значение? Он снова откинулся в кресле. Имеет. Как он сможет должным образом выполнять свои обязанности, если в голове будет туман, а движения, как у лунатика? Но против этого есть другие таблетки. Которые раньше помогали справляться с этим. И даже слишком часто. Что там говорят насчет жизни в кондитерском магазине? Скоро потеряешь вкус к сладкому? Эх, если бы это касалось и профессии медика, где подобная аналогия вполне уместна — только вместо конфет наркотики! Но если честно, здесь доступность, наоборот, часто ведет к зависимости.
Оставим это. Подождем еще минут двадцать. Если к тому времени не удастся заснуть — черт с ним, приму еще полтаблетки. И еще дозу виски. Забытье — это та же анестезия. Никаких мыслей, никаких недобрых воспоминаний, вторгающихся в настоящее".
Он поднял рюмку и отпил виски. Однако как дрожит твоя рука, дорогой доктор. Как плещется виски в рюмке, и как колеблется поверхность золотистой жидкости. В чем причина этой дрожи — в ночном холоде или в темных пятнах на совести? Кто знает правду? Только ты сам.
Он выпил еще, запрокинув голову и влив все разом в надежде, что алкоголь согреет, молясь, чтобы он принес облегчение. Но в комнате в самом деле холодно. Он взглянул на окно посмотреть, не открыто ли оно: темнота снаружи прижалась к стеклу, словно стремясь проникнуть внутрь. "Как темно там, как черно! Каминные часы показали, что уже двенадцать минут первого.
Боже, неужели он сидит здесь так долго? Он сел в кресло с книгой около десяти, бутылка виски была не почата, даже не откупорена. Теперь в ней меньше половины, а он только чуть пьян. Наверное, чтобы обрести на ночь покой, следовало открыть шкаф с лекарствами внизу, в кабинете.
Небольшая инъекция, тщательно выверенная доза. Иногда это оказывалось единственным средством.
Как такую ночь переносит Эдмунд? — подумалось ему. Плохо, догадался доктор, и даже Бог не утешит его. Успокоение для святого человека может прийти через искреннее раскаяние, но этот путь теперь закрыт для преподобного Эдмунда Локвуда. Бедняга, он круто сдал, неся бремя всего этого, так тревожась после смерти жены, и его страдания, должно быть, ужасны. Впрочем, а каковы они у остальных причастных к этому делу?
Например, у тебя? Твоя обязанность — или считается, что это твоя обязанность, — спасать жизни, а он, священник, обязан, — или считается, что обязан — спасать души: так чья же вина больше, кто должен нести большее наказание? Ответь мне, дорогой доктор".
Он осушил рюмку и налил другую. Желанный огонь обжег горло и согрел грудь, но все равно рука продолжала дрожать.
"Если бы только Бердсмор не приехал тогда в Слит! Ведь это он зачинщик, это его кривые, окольные пути оживили нечто страшное. Нечто тайное.
Но тебе нравилась его извращенность, не правда ли? Тебе нравилось это оживление".
— Меня вовлекли, нас всех вовлекли! — Голос доктора разнесся по комнате, и на какое-то исполненное паники мгновение Степли испугался за свой рассудок. Впервые он ответил вслух на звучащий в голове вопрос.
Доктор поднес руку к лицу и, закрыв глаза, простонал:
— О Боже!
Он замер, услышав на лестнице шум, и прислушался, привлеченный чем-то кроме своих мыслей. Еще какой-то шум, что-то вроде шарканья. И голоса — ему послышались голоса. Откуда-то снизу, проникающие сквозь пол. Но этого не может быть, эта комната прямо над приемной, примыкающей к кабинету, а приемную всегда запирают на ночь. Так же как парадную дверь и черный ход в сам дом, они тоже закрыты на засов. А поскольку там лекарства, все окна на первом этаже заперты на замок, наиболее доступные даже закрыты ставнями снаружи. Никто не может сюда забраться. Пару раз пытались, но дом оказался совершенно неприступен.
Так как же, черт возьми, кто-то проник внутрь?
Звуки вдруг перешли из бормотания в шепот, будто кто-то рядом крутил ручку радио, постепенно повышая и понижая громкость. Рука по-прежнему дрожала, и доктор поставил рюмку на столик, потом, опираясь руками о кресло, с усилием встал на ноги. В эту ночь он чувствовал ужасную слабость.
Шепот-бормотание продолжался, и доктор постоял у кресла, прислушиваясь и ожидая — ожидая, когда голоса затихнут. Но они не затихали. Послышался тихий смех — нет, скорее подавленный смешок, подлое гнусавое хихиканье. И это звучало... как-то... таинственно.
Чепуха! Эти голоса звучат у него в голове или доносятся из телевизора или радио в доме по соседству. Причуды атмосферы, — и кажется, что звуки исходят из комнаты внизу. О, он слышал, о чем шепчутся в деревне. Говорят, в Слите происходит что-то странное. Да, в самом деле, происходит что-то странное — вчера молодого Дэнни Марша так избили и изуродовали, что его жалкая жизнь оказалась в дюйме от своего конца, а ночью был убит Джек Баклер — но это не имеет никакого отношения к призракам. Всякие мошенники вроде этого типа — как то бишь его? Эш, да, вроде бы Эш — тут как тут, готовы воспользоваться страхами и доверчивостью глупых людей. Вот уж исследователь! Какая чепуха! Как глупо со стороны Грейс Локвуд обратиться к такому типу. Конечно же, ее отец не принимал в этом участия! Он еще не совсем спятил. Можно пригласить Эдмунда завтра и тихо побеседовать с ним кое о чем. Видит Бог, его обязанность как врача и давнего друга викария выразить озабоченность ухудшением его здоровья. По сути дела, Локвуду давно пора обратиться к врачу. (Но есть причина, не правда ли, очень веская причина не желать посмотреть друг другу в глаза? Как не испытать глубокого стыда, если встретишь его взгляд, а? А?) Он потряс головой, словно прогоняя этот коварный внутренний голос. Завтра он скажет Эдмунду Локвуду, что он, он сам, засвидетельствовал, как этот Эш вел свои расспросы в «Черном Кабане», и ему не понравился этот человек. Его неопрятность соответствует его дрянной профессии, и — если мнение врача что-нибудь значит — этот человек, похоже, чересчур привержен к спиртному. Следовало бы немедленно прогнать этого так называемого исследователя.
Бормотание внизу стало громче и прервало его размышления. Но потом снова затихло и доносилось еле-еле.
Доктор Степли посмотрел на пол, словно мог проникнуть взглядом в комнату внизу. Неужели в самом деле слышны голоса? Он приложил дрожащие пальцы к вискам. Или эти голоса звучат в его голове? Неужели чувство вины и тревога в конце концов сказались на его психике? Или наконец его одолели постоянные недосыпания и тайное употребление некоторых составов?
Он вдруг улыбнулся, потом засмеялся визгливым смехом, в котором не было ничего веселого, но который зазвенел в комнате, как притворное одобрение собственной логики. Конечно, старый ты дурак! Это радио, радио внизу! Кто-то из молодых пациентов оставил там днем приемник — сегодня приходили по крайней мере двое подростков, а всем известно, как ведут себя нетерпеливые юнцы, когда приходится ждать больше двух минут. Один из них принес с собой транзистор, плеер или что они там теперь носят, и забыл. Логично. Раньше он ничего не слышал, потому что звук был прикручен, а он слишком поглощен своими мыслями, и только поздно вечером и ранним утром звуки как будто усиливаются; или вдруг повысилось напряжение, и радио заговорило громче. Приемник был включен весь день и вечер, но только теперь звук проник через пол под ногами! Ох, ну и идиот же он!
Доктор поднял рюмку с остатками виски, словно тостуя за свое здравомыслие, потом сделал долгий глоток; на этот раз вкус виски показался прогорклым, и его тепло не согревало. Бормотание по-прежнему не покидало мыслей доктора.
— О, дьявол! — пробормотал он про себя. Придется спуститься и выключить эту штуку. Или пусть бурчит всю ночь, пока не сядут батарейки? Доктор поставил рюмку, подошел к буфету и достал из ящика связку ключей. Он ненавидел заходить в кабинет в неприемные часы даже больше, чем с некоторых пор стал ненавидеть бывать там, когда в приемной толпились пациенты — да, он не любил больных, галдящих и разносящих в воздухе микробы, но ночью (когда ему приходилось проходить через приемную с драгоценной коллекцией опиатов и анодинов — иногда простого вдоха кислорода хватало, чтобы удовлетворить его нужды) отсутствие пациентов подчеркивало не только пустоту самих комнат, но и пустоту его собственного существования; присутствие же больных свидетельствовало об их нужде в его искусстве и знаниях, поддерживало его престиж. Их болезни придавали его жизни содержание.
Однако нужно спуститься; это стоит сделать хотя бы для того, чтобы поискать в «сокровищнице» кое-что посильнее простого снотворного — что, быть может, и не позволит уснуть, но, по крайней мере, сделает бессонницу приятнее. Он неуверенно двинулся к двери своей жилой комнаты, чуть более ободренный, чем минуту назад.
На лестнице было темно, и доктор пошарил по стене в поисках выключателя. Вот он, теперь уже лучше. Посмотрим, насколько он хороший врач. Только что было темно, а через мгновение свет. Гений, не меньше, бог причинности. Так, теперь доберемся до этого чертова радио и проделаем то же самое там. Только что играло, а через мгновение молчит. Ха, практикующий мастер за работой!
Он покачнулся, ступив с лестничной площадки. О, Господи — слишком много виски и мало закуски. А ты не знал? Снотворное в конце концов начинает действовать. Не важно. Небольшое превышение дозы не принесет вреда. В конце концов, он врач, а врач лучше знает. Он прописал себе ровно столько, сколько нужно, чтобы вытащить себя из этой трусливой, подавляющей меланхолии. Не больше и не меньше. Правильно, пойдем.
Он ступил на первую ступеньку, поскользнулся и, чтобы не упасть, ухватился за перила, его тощие ноги соскочили на нижние ступени. Доктор выругал себя за то, что сам не понял, насколько напился.
Ну, ладно, не в первый и не в последний раз. Он нашел пятками опору и, кое-как поднявшись, прислонился к перилам и дал себе время отдышаться и успокоиться. Мог бы случиться пренеприятный инцидент. Как бы разнеслись сплетни — доктора Степли нашла уборщица, когда он пьяным валялся у подножия лестницы! Да, милая история, чтобы ее разнести, и она бы вызвала много веселья и укоризненного покачивания более благочестивыми, чем твоя, головами. Как бы пострадала его репутация! Но какого черта ему волноваться? Да плевал он на этих провинциальных сплетников! Они представления не имеют о настоящем мире, они поколение за поколением пасутся в этой прелестно-дебильной деревушке с этими соломенными крышами и кривыми переулками. Лично он, по крайней мере, имеет вкус к другим вещам; он испытал удовольствия, которые им и не снились. Чертов шум!
Он стал громче, словно разносился по лестнице специально, чтобы посмеяться над ним. Голоса, стоны, шепот — ради Бога, что это за передача? Доктор выпрямился, взбешенный наглостью юнца, оставившего приемник. Да как они смеют! Завтра же надо проинструктировать миссис Пайкинс, чтобы гнала всех с этими гадостями из приемной! Пусть читают журналы, которые он приобретает за свой счет.
— Проклятье, я больше не могу выносить этот шум!
Доктор спускался по лестнице, его гнев нарастал с каждой ступенькой. Такое впечатление, что и приемник звучит все громче с каждым шагом! Но, конечно, дело в том, что он подходит все ближе. Или кто-то есть в комнате и регулирует звук.
Доктор замешкался на последней ступеньке, посмотрел на дверь прямо напротив и с облегчением отметил, что она закрыта, но облегчение было недолгим. Вопрос в том, заперта ли она? Он чуть не повернулся и не скрылся в безопасности своей комнаты, откуда можно позвонить в полицию. Но, каким дураком он себя выставит, если они приедут и найдут в приемной транзистор, а наверху деревенского доктора с мутными глазами, от которого разит виски. Что тогда?
Эти гадкие звуки проникают прямо под череп!Он стиснул зубы, глубокие морщины пролегли по лицу от глаз к челюсти. Доктор почти закрыл глаза и так сжал в руке ключи, что побелели костяшки. Звуки становились невыносимыми. Это просто сумасшедший дом! Это слишком, черт бы их побрал, слишком!
Он сделал несколько торопливых шагов к двери и свободной рукой схватился за ручку; если у него и были опасения, гнев возобладал над ними. Повернув ручку, доктор потянул дверь. Заперта! Слава Богу! Никого внутри нет, больше туда никак не попасть. Там в самом деле радио.
Звук так хрипел и так сбивал с толку, что ключ лишь со второго раза удалось вставить в замок. Доктор крикнул, заглушая звук, и повернул ручку. В замешательстве, взбешенный, он распахнул дверь и шагнул внутрь, нащупывая выключатель.
Звук тут же затих.
Доктор стоял у двери в полной — оглушительной — тишине. В комнате не было ни радио, ни людей.
Но стоял какой-то отвратительный, навязчивый, столь знакомый запах. Запах мертвечины.
* * *
Мокрота во вздувшихся легких Нелли Ганстоун не давала нормально спать ночью не только ей самой, но и ее мужу Сэму. В худшем случае дыхание выходило с трудом и с хрипом, в лучшем — просто с трудом. Кроме того, несколько раз за ночь ей приходилось свешиваться с края кровати и отхаркивать в тазик на полу накопившуюся в груди слизь; она ненавидела эту отвратительную процедуру так же, как ненавидела будить Сэма. Ему нужно отдыхать, чтобы управляться с фермой, которая, как ни мала была, требовала работы с раннего утра и до позднего вечера, с перерывом в полдень, меньше чем на час, чтобы перекусить. Конечно, Сэм стреляный воробей, но не отдохнув хорошо ночью — особенно теперь, когда она не могла помочь ему хотя бы по дому, — он скоро выложится. Не то чтобы муж жаловался — нет, он был не из той породы, но Нелли знала, что для него лучше всего (еще бы не знать после тридцати одного года замужества) и поэтому настояла, чтобы он перебрался в отдельную комнату. Хотя сначала Сэм ворчал и отнекивался, но когда она пожаловалась, что его храп не дает ей заснуть, он наконец уступил. Нелли так и не поняла, действительно ли муж поддался на ее уловку — она подозревала, что он просто не хотел расстраивать ее спорами, учитывая состояние ее здоровья. Впервые с их женитьбы (не считая того случая, когда пять лет назад Сэм попал в больницу, чтобы удалить камень из мочевого пузыря) Нелли спала одна. И ей это не нравилось, ни капельки не нравилось. Как оказалось, болезнь — это одинокое занятие, и среди ночи или ранним утром одиночество было хуже всего, что ей довелось в жизни испытать.
Она пошевелилась и проснулась, машинально свесилась с края кровати, расслабив мышцы горла, чтобы отхаркнуть слизь, так мешавшую дышать. Но приподнявшись на локте, Нелли поняла, что бронхи не забиты и дышится так легко, как уже не бывало несколько дней. Она упала обратно на подушку, раскидав по ней седые ломкие волосы, обрамляющие некогда полное, а теперь дряблое лицо, и задумалась, что же ее разбудило.
Причина скоро выяснилась, поскольку на потолке возникли оранжевые отсветы, а из-за окна донесся приглушенный шум. Но не этот шум и не мягкое отражение света на потолке заставило ее проснуться, а ощущение, что что-то не так. Она лежала и смотрела на пляшущие огни, боясь не за себя, а за Сэма и жителей Слита, так как ее близкая смерть — да, Нелли знала, что эмфизема поразила ткани легких и что ей недолго осталось жить в этом мире, — как-то приблизила ум и сердце к таинственному, и обычная жизнь уже не занимала ее. Слит изменился. Или выродился.
Нелли обдумала эту мысль, не понимая, почему она пришла ей в голову. Как бы близко она ни подошла к таинственному, оно было все тем же — неизвестным и невообразимым. Его можно было только почувствовать.
Нелли услышала звук с другого конца комнаты и в колеблющемся свете увидела, что дверь в спальню начала открываться. Нелли схватилась за одеяло. В дверях стояла фигура, ее очертания виднелись в слабом ночном свете из прихожей. Нелли снова обрела дыхание, когда узнала мужа в старой фланелевой ночной рубашке, доходившей ему почти до лодыжек, которую он надевал на ночь последние лет двадцать, а то и больше.
— Что это, Сэм? — спросила Нелли, и Сэм понял, о чем она спрашивает.
Его голос звучал грубо, как обычно, но по крайней мере — и она догадалась, что это из опасения за ее слабое здоровье, а не из-за своего трепета — муж пытался успокоить ее.
— Ты сама знаешь, что, Нелл, — ответил он, двигаясь к кровати.
— Я хочу увидеть.
— Нет, лежи на месте. Ночью похолодало, и незачем еще простужаться.
— Сэм, я хочу. — Она уже стягивала одеяло.
Он поспешил к ней.
— Нет, Нелли, не нужно волноваться, ладно?
— Конечно, Сэм, я и не волнуюсь. Но раньше никогда не было так ярко. Я хочу увидеть сама.
— Тогда накинь что-нибудь на плечи. Надень халат.
Халат висел на стуле рядом, и Сэм быстро накинул его ей на плечи, пока она вставала. Вместе они подошли к озаренному оранжевым светом окну.
Сэм Ганстоун ощутил, как жена напряглась под его оберегающей рукой.
— О, Сэм, так ясно! Как будто там в самом деле что-то горит.
— Ничего там не горит — в поле ничего нет. Нет, это тот самый стог, в котором отправился в ад Джордж Преддл. — Его рука крепче прижала ее. — Что происходит, Нелл, что делается с этим местом?
Раньше она никогда не слышала такого страха в его голосе, кроме того случая, когда доктор Степли объяснил им обоим ее болезнь и Сэм спросил, выздоровеет ли она. Ее рука скользнула по его талии, и Нелли взглянула мужу в лицо. Увидев играющие в его глазах языки пламени, она содрогнулась.
Когда из призрачного пожара послышался тихий, но жуткий смех, Сэм Ганстоун увел жену от окна. Он подвел ее к измятой постели и помог лечь, потом сам лег рядом и накрыл обоих с головой одеялом.
Давно уже они так крепко не прижимались друг к другу.
* * *
Рут Колдуэлл не спалось в ту ночь. Она лежала в постели, дверь в спальню была открыта, так что через нее проникал свет, но свет какой-то странный, который создавал тени, а не освещал предметы. В комнате было холодно, но не поэтому Рут застегнула ночную рубашку до самой шеи, ведь вечером, когда она ложилась, было тепло, даже душно — она оделась так, потому что стыдилась своего тела.
Вцепившись в ткань, мокрую от слез, что выплакала в долгие ночные часы, Рут лежала на боку, свернувшись почти в позе зародыша. Мать и младшая сестра Сара спали вместе внизу, в комнате родителей, утешая друг друга, потому что Ролфа Колдуэлла накануне днем забрала полиция. Рут не захотела присоединиться к ним, и мать не стала настаивать. Вчера, когда полицейские увели папу, Рут была уверена, что уловила в глазах матери упрек, словно та обвиняла ее в этом аресте. Взгляд был мимолетным, упрек не был выражен вслух, мать отвернулась и наклонила голову, но не произнесла слов утешения или понимания. А Рут тогда — и все время с тех пор — отчаянно требовалось и то, и другое.
Это по ее вине Дэнни Марш попал в больницу, обезображенный и еле живой, это ее вина, что папу посадили в тюрьму и обвиняют в покушении на убийство. Ее вина, потому что это она, ее неспокойная совесть вернула Манса и ее истерика сбила с толку отца. Когда Рут приковыляла домой в растрепанной одежде, с исцарапанным лицом, кровоточащими руками, с разбитым распухшим лбом, из ее бессвязных слов он смог разобрать лишь имя Дэнни и разъяренный бросился прочь, не обращая внимания на ее мольбы остаться с ней. Он поехал в деревню и разыскал бедного, несчастного Дэнни...
Рут прижала материю ко рту, чтобы сдержать рыдания. Почему этого нельзя остановить? За что ей такое наказание? Нет, не ей — наказаны ее отец и Дэнни... Но они не виноваты в том, что произошло столько лет назад. Это ее вина... ее вина... ее мерзость...
В расстроенных чувствах, ненавидя себя, она дрыгнула ногой на кровати. Кулак со всей силы ударил подушку. Рут выпрямилась и легла на спину, вся напрягшись, одеревенев, мрачные мысли мучили ее. И она не сразу заметила, что в комнате не просто холодно, а прямо-таки мороз, и если бы было светло, был бы виден пар изо рта. Но холод исподволь просочился в кости, и в конце концов Рут заметила его. А также заметила прокравшееся в дом зловоние.
Это был тошнотворно-сладковатый аромат разложения и гниения, смрад, всегда приходивший вместе с Мансом...
Она не шевелилась. Ее охватил страх, разрывающий душу, сковывающий все члены ужас. Девушка раскрыла рот, чтобы позвать мать или просто закричать, но горло тоже сжало. В местах синяков ее тело зудело, и вся кожа покрылась пупырышками, затвердела...
Рут не увидела его, потому что не хотела отрывать глаз от потолка. Сначала она почувствовала его присутствие, потом краем глаза уловила движение теней. Но даже когда темная масса стала красться к ней вдоль кровати, она отказывалась взглянуть, так как знала, что на сей раз это не просто видение, не просто нематериальная тень из кошмара, а теперь он имеет форму, материю, силу.
И Рут знала, что этот паралич вызван ею самой, что если бы она действительно захотела — если бы имела мужестводля этого, — то ничто бы не удержало ее здесь против ее воли. Но правда, которую было нельзя отрицать, заключалась в том, что Рут предпочла замереть. Потому что если она двинется — на миллиметр, на дюйм, — Манс очень, очень рассердится, как он сердился много лет назад, если она отстранялась или боролась во время их игр, грязных, тайных игр...
Он был рядом, она чувствовала у себя на щеке гнилостный запах, исходивший из мокрых, порочных губ. Все жилы в ее теле напряглись, нервы застыли; шея вдавилась в подушку, в горле застрял крик. Судороги волнами пробегали по телу, каждая часть ее трепетала от отвращения. Рут почувствовала тяжесть на кровати; вот что-то скользнуло под одеяло.
А потом холодные, безжизненные пальцы коснулись ее тела.
Ее рот раскрылся еще шире, зубы оскалились, затылок вжался в подушку; но крик так и не вырвался.
Холодная рука скользнула по животу, разложившиеся пальцы терлись о ее кожу. Они задержались там.
Веки Рут опустились, но не до конца. Ей хотелось крикнуть, позвать мать, отца, но она знала, что не может. То, что происходило, было слишком постыдно, слишком гадко... слишком... тайно. Они не должны знать, не должны узнать.
Она ощутила, как рука, теряя кожу и крохотные кусочки прогнившей плоти, пробирается выше. Пальцы медленно, лаская, проползли по ребрам и задержались перед холмиком груди.
Его вонючее дыхание участилось, и она ощутила мерзкое зловоние на своей щеке и шее.
Рука поднялась, мертвые пальцы сомкнулись вокруг затвердевшего соска. Рут задохнулась, когда рука превратилась в клешню и сдавила мягкую плоть вокруг выпрямившегося бугорка, так что боль вскоре стала невыносимой. Но девушка по-прежнему не могла пошевелиться.
Мука резко прекратилась, когда рука вдруг скользнула обратно к животу. Рут показалось, что она слышит его стоны, но из-за крика, звучащего в ее собственной голове, была не уверена в этом. Может ли мертвое издавать звуки? Может ли мертвое чувствовать?
Рука лежала на ней, будто какой-то маленький, но тяжелый зверек прилег отдохнуть, и на одно глупое мгновение Рут подумала, что худшее позади. Она ждала и надеялась.
Но рука снова зашевелилась.
Она двинулась по волосам в углубление между ногами, роясь там, ладонь прижалась к коже, пальцы нащупывали путь. Запястье и рука Манса вдавились в ее живот, оставляя слизистый след. Его пальцы углубились и медленно, очень медленно погрузились в ее тело.
* * *
Небо на востоке постепенно начало светлеть, холмы очертил расширяющийся ореол света. Начали пробуждаться животные; птицы расправляли крылья, готовясь к утреннему полету. Хотя и холодный с ночи, воздух не был свеж, а близящаяся дневная жара могла лишь усугубить затхлость царящей над Слитом атмосферы. Не было ни ветерка. Ворон-стервятник взлетел много раньше своих собратьев, предрассветные сумерки способствовали его цели: они скрывали его хищническую черноту.
Добычу было нетрудно разыскать, и птица упала в укрытие высокого дуба, чтобы стать невидимой в тени листьев. Ворон посмотрел в точку на контрфорсе старой церковной башни — там в дыре между разошедшимися камнями устроили себе из травы и перьев гнездо черные горихвостки. Скоро взрослые оставят своих птенцов и отправятся искать пищу.
Не теряя времени, ворон взлетел, потом упал на контрфорс, и его большое тело втиснулось в дыру, где птенцы в ожидании вытянули шеи и разинули клювики. Одному за другим хищник отрывал им головы и погружал свой кинжал-клюв в окровавленную открытую рану, чтобы насытиться сочной, влажной плотью.
* * *
Микки Данн дрожал от холода, а также от страха и тревоги. Его одежда отсырела от предрассветной росы, волосы спутались и покрылись грязью, кожаная куртка исцарапалась, а джинсы изорвались о ветви деревьев и кустарник, когда он ковылял по лесу ночью после убийства лесника. Глаза налились кровью, оттого что он их постоянно тер, веки покраснели от слез.
О дерьмо, дерьмо, дерьмо, что он натворил! Но разве он виноват? Он же не знал, что старый Баклер в лесу, он выпустил стрелу в ту странность перед собой, в ту проклятую туманность со всем, что в ней было. Он не собирался убивать лесника:
Он и не видел его, а просто что-то маячило по ту сторону. Но когда стрела улетела и Баклер вскрикнул, Микки услышал этот вскрик, — и ясно увидел лесника, шатающегося на краю поляны с торчащей из груди стрелой. О дерьмо, дерьмо! Конечно, Баклер был мертв. Он издал странный булькающе-дребезжащий звук и рухнул на колени, а потом, молча, упал ничком, загоняя стрелу еще глубже. Тихо. Без стона, без корчей.
Микки содрогнулся, и с листьев, под которыми он съежился, упали капли воды. Они упали ему на шею, и он торопливо вытер их грязной рукой. Микки подтянул колени к животу и обхватил их руками; в одной руке он по-прежнему сжимал заряженный арбалет. Последние две ночи были хуже всего, что Микки когда-либо знал. Даже хуже, чем когда Старик запер его на ночь в бомбоубежище в огороде. Бетонированная яма осталась там с войны, ее построил дед Микки, полагавший, что немецкие бомбардировщики имеют специальное задание убить лично его; об этом шутили все в деревне, но еще забавнее было то, что дед умер от сердечного приступа, когда слишком усердно звонили в колокола, отмечая конец войны. Потом отец Микки использовал бомбоубежище как погреб для хранения яблок, а потом Микки прятал там свою браконьерскую добычу. Но в одну ночь, в ту ночь, когда ему было всего одиннадцать лет, Старик запер его в бомбоубежище — в яме, в погребе, долбаной могиле! — за какую-то провинность, возможно, за воровство, и оставил там до утра. Микки скулил, чтобы его выпустили, и закричал, когда услышал, как вокруг в кромешной тьме скребутся крысы; он кричал и кричал, когда одна из этих тварей пробежала по коленям. Но отец не вернулся и не отпер дверь — вероятно, потому что к тому времени заснул в кресле в своем обычном пьяном отупении (мать Микки давно сбежала с торговцем, который раньше каждую неделю звонил насчет платы за мебель). Да он бы все равно не услышал, и соседи тоже — ведь стены убежища были восьми дюймов толщиной. Когда на следующее утро дверь открыли, Микки вылетел оттуда с побелевшим лицом и бросился к отцу, клянясь, что больше никогда, никогда не будет, никогда не возьмет того, что ему не принадлежит, — и на мгновение, на малейшую долю секунды отец прижал его к груди, чего не было никогда ни до, ни после. Отец тут же оттолкнул его с кратким наставлением, но Микки успел взглянуть ему в лицо и уловил в глазах Старика потрясение и стыд.
Без сомнения, ночное пребывание в бомбоубежище нанесло Микки травму — после этого его несколько лет мучили кошмары, — но эти две ночи, о, эти две ночи были гораздо страшнее. Потому что темнота леса пугала не меньше, чем любой погреб. Вместо крыс здесь были звуки других подкрадывающихся тварей, а вместо сплошной окутывающей черноты возникали глубокие тени, которые надвигались, тянулись к нему. И были разные шорохи и шевеления, заметные краем глаза, — и чьи-то фигуры быстро ныряли в темноту или блекли, когда он поворачивался к ним.
И конечно, не оставляло знание о содеянном, о совершенном убийстве, оно преследовало Микки все эти долгие часы. Поверит ли кто-нибудь его рассказу? Поверят ли, что он видел в лесу призраков, демонов, которые корчились, стонали и производили в тумане другие страшные звуки? Он браконьерствовал, и лесник застал его на месте преступления — вот чему они поверят. Кто поверит на слово человеку, за всю свою недолгую жизнь не видевшему ничего хорошего, отпрыску горького пьяницы и шалавы, сбежавшей с торговцем? (Ох, мама, почему ты ушла? Потому что я вечно воровал и ввязывался в драки? Ты не взяла меня с собой, потому что я был плохой и от меня с самого рождения были одни неприятности, как всегда говорил Старик?)Ты застрелил беднягу Джека Баклера, потому что знал: на этот раз тебе не отвертеться от тюрьмы — так скажут люди. Ты убил невиновного, выполнявшего свой долг, поскольку знал, что, даже если убежишь, он опознает тебя, скажут в полиции. Посадите его под замок, и не на одну ночь, а навсегда, распорядится судья. (Пожалуйста, отец, можно я спрячусь в бомбоубежище, пока они не бросят искать меня и не уйдут? Я больше не буду кричать, я буду сидеть тихо и смирно, если даже крысы будут бегатьпо мне, если они начнут есть меня, отгрызать пальцы, кусать живот и пробираться внутрь. Я даже не заплачу, пока полиция не уйдет, и тогда ты снова отопрешь дверь и прижмешь меня к груди, на одно мгновение, как раньше, на крохотную долю секунды, и не надо стыдиться, не надо жалеть, не надо любить меня, отец, тебе даже не нужно меня любить...)
Микки открыл глаза и поднял голову. Черт возьми, он чуть не уснул! Не надо. Не здесь. Нужно идти.