Он разрабатывал новые методы лечения невралгии trigeminus, тройничного нерва. Раньше это заболевание лечили, убивая нерв спиртовыми инъекциями, что приводило к частичному параличу лица и потере чувствительности мускулатуры с одной стороны рта, так называемому парезу. Болезни, которая может поразить даже лучшие и самые богатые семейства, что и было на самом деле причиной того, что мой отец ею заинтересовался. В Северной Гренландии встречается много случаев этой болезни. Чтобы лечить ее при помощи своего нового метода — частичной тепловой денатурации больного нерва — он и приехал.
Сохранились его фотографии. В сапогах “кастингер” и одежде на пуху, с ледорубом и в солнечных очках, перед тем домом, который был ему предоставлен. Он стоит, положив руки на плечи двух маленьких, темных мужчин, которые должны были быть его переводчиками.
Для него Северной Гренландией был, в сущности, Туле, лежащий на самом краю. Он ни на минуту не мог представить себе, что пробудет более одного положенного месяца в продуваемой всеми ветрами ледяной пустыне, где даже нельзя найти площадку для игры в гольф.
Можно составить себе некоторое представление о степени энергетического накала между ним и моей матерью, когда задумаешься над тем, что он остался там на три года. Он пытался заставить ее переехать на базу, но она отказывалась. Как и всякому, кто родился в Северной Гренландии, ей была невыносима любая попытка посадить её под замок. Тогда вместо этого он последовал за ней в один из тех бараков, сделанных из фанеры и рифленого железа, которые были построены, когда американцы прогнали эскимосов из того района, где была построена база. И сегодня я иногда задаю себе вопрос, как же он выдерживал такую жизнь. Ответ, конечно же, состоит в том, что пока она была жива, он бы в любой момент оставил свои клюшки для гольфа и сумку, чтобы последовать за ней, даже если б ему пришлось спуститься прямо в черный, выжженный центр преисподней.
"У них появились”, — говорят о людях, у которых рождаются дети. В этом случае так сказать было бы не правильно. Я бы сказала, что у моей матери появились мой младший брат и я. За пределами этой жизни, — присутствуя, но не будучи в состоянии стать ее частью, опасный как медведь, взятый в плен в стране, которую он ненавидел, любовью, которую он не понимал, но жертвой которой он стал, и на которую он, как ему казалось, не имел ни малейшего влияния — был мой отец, человек со шприцем в уверенных руках, игрок в гольф Мориц Ясперсен.
Когда мне было три года, он уехал. Или, точнее сказать, был изгнан самим собой. В глубине любой слепой, безрассудной влюбленности растет ненависть к объекту любви, который владеет единственным в мире ключом к счастью. Как я сказала, мне было только три года, но я помню, как он уезжал. Он уезжал, охваченный кипящей, затаенной, неистовой, страшной яростью. Если рассматривать ее как вид энергии, то превзошла ее только та тоска, которая отшвырнула его назад. Он был крепко привязан к моей матери резиновым жгутом, который хотя и был невидим миру, обладал действием и физической реальностью приводного ремня.
Он не много занимался нами, детьми, когда приезжал. Из первых шести лет своей жизни я запомнила его следы. Запах табака “Латакия”, который он курил. Автоклав, в котором он кипятил свои инструменты. Тот интерес, который он вызывал, когда время от времени, надев ботинки с шипами, выходил на улицу и раскидывал ведро мячей по только что вставшему льду. И то настроение, которое он приносил с собой и которое было суммой его чувств к моей матери. Такое же умиротворяющее тепло, каким, должно быть, обладает ядерный реактор.
Какова была роль моей матери во всем этом? Этого я не знаю, и никогда не узнаю. Люди, которые понимают в подобных вещах, говорят, что когда любовная связь действительно терпит крушение и идет ко дну, то способствуют этому обе стороны. Это возможно. Как и все остальные, я с семи лет тщательно покрывала свое детство фальшивой позолотой, и какая-то ее часть, наверное, попала и на мою мать. Но, во всяком случае, именно она осталась на своем месте и ставила тюленьи сети, и расчесывала мне волосы. Она была там, большая и надежная, в то время как Мориц со своими клюшками для гольфа, щетиной на лице и шприцами раскачивался, подобно маятнику, между крайними полюсами своей любви — от полного растворения в ней до дистанции в виде всей Северной Атлантики между ним и его любимой.
Тот, кто в Гренландии попадает в воду, не всплывает. Температура моря меньше четырех градусов, а при этой температуре приостанавливаются все процессы гниения. Поэтому не происходит того разложения содержимого желудка, которое в Дании снова придает самоубийцам плавучесть и прибивает утопленников к берегу.
Но нашли обломки ее каяка, и по ним определили, что это был морж. Моржи непредсказуемы. Они могут обладать повышенной чувствительностью и застенчивостью. Но если они заплывают немного южнее, и если этой осенью мало рыбы, они превращаются в самых быстрых и самых добросовестных убийц океана. При помощи двух клыков они могут выломать борт судна из армоцемента. Мне довелось видеть, как однажды охотники поднесли треску к морде моржа, которого они поймали живьем. Он сложил губы, как для поцелуя, а потом всосал в себя мякоть рыбы прямо с костей.
— Было бы прекрасно, если бы ты смогла прийти в Сочельник, Смилла.
— Рождество для меня ничего не значит.
Это одна из наиболее утомительных черт характера Морица, с годами развившаяся у него — смесь раздражительности и сентиментальности.
— Не сходить ли тебе в “Дом одиноких мужчин”? Я встаю, и он идет за мной.
— Ты ужасно бессердечная, Смилла. Именно поэтому ты не смогла жить с другим человеком.
Он так близок к тому, чтобы зарыдать, насколько это вообще для него возможно.
— Папа, — говорю я, — выпиши мне рецепт.
Он мгновенно, молниеносно переходит, как и бывало у него с моей матерью, от обвинений к заботе.
— Очень. Но этим клочком бумаги ты можешь спасти мне жизнь и выполнить клятву Гиппократа. Он должен содержать пять цифр.
Он морщится, речь идет о сокровенном, мы затронули жизненно важные органы — бумажник и чековую книжку.
Я надеваю шубу. Бенья не выходит попрощаться. В дверях он протягивает мне чек. Он знает, что этот трубопровод — единственное, что соединяет его с моей жизнью. И даже это он боится потерять.
— Может быть, Фернандо отвезет тебя домой? И тут неожиданно его ударяет.
— Смилла, — кричит он, — ты ведь не собираешься уезжать? Между нами покрытый снегом кусочек лужайки. Вместо него мог бы быть и полярный лед.
— Кое-что отягощает мою совесть, — говорю я. — Чтобы как-то это поправить, нужны деньги.
— В таком случае, — говорит он, как бы наполовину про себя, — боюсь, что эта сумма недостаточно велика.
Так за ним остается последнее слово. Нельзя же выигрывать каждый раз.
7
Может быть, это случайность, может быть, нет, но он приходит, когда рабочие обедают, и на крыше никого нет.
Ярко светит, начиная пригревать, солнце, небо голубое, летают белые чайки, видна верфь в Лимхамне, и нет никаких следов того снега, из-за которого мы здесь стоим. Мы с господином Рауном, следователем государственной прокуратуры.
Он маленького роста, не выше меня, но на нем очень большое серое пальто с такими большими ватными плечами, что он похож на десятилетнего мальчика из мюзикла о временах сухого закона. Лицо у него темное и потухшее, словно застывшая лава, и такое худое, что кожа обтягивает череп, как у мумии. Но глаза живые и внимательные.
— Я решил заглянуть к вам, — говорит он.
— Это очень любезно с вашей стороны. Вы всегда заглядываете, когда получаете жалобу?
— В исключительных случаях. Обычно дело передается в районную комиссию. Положим, что это связано с обстоятельствами дела и вашей наводящей на размышления жалобой.
Я ничего не отвечаю. Я хочу, чтобы помощник прокурора побыл немного в молчании. Но молчание не оказывает на него никакого заметного воздействия. Его песочного цвета глаза пристально и без всякой неловкости смотрят на меня. Он может простоять здесь столько, сколько потребуется. Уже одно это делает его необычным человеком.
— Я говорил с профессором Лойеном. Он рассказал мне, что вы были у него. И что вы считаете, будто у мальчика была боязнь высоты.
***
Его положение в этом мире мешает мне испытывать к нему настоящее доверие. Но я чувствую потребность поделиться хотя бы частью того, что меня мучает.
— На снегу были следы.
Очень немногие люди умеют слушать. Либо какие-то дела отвлекают их от разговора, либо они внутри себя решают вопрос, как бы попытаться сделать ситуацию более благоприятной, или же обдумывают, каким должен быть выход, когда все замолчат и наступит их черед выходить на сцену.
Иначе себя ведет человек, который стоит передо мной. Когда я говорю, он сосредоточенно слушает меня, и ничего больше.
— Я читал протокол и видел фотографии.
— Я говорю о другом. Есть еще кое-что.
Мы приближаемся к тому, что должно быть сказано, но что невозможно объяснить.
— Это было движение с ускорением. При отталкивании от снега или льда происходит пронация голеностопного сустава. Как и в случае, если идешь босиком по песку.
Я пытаюсь ладонью изобразить это слегка направленное наружу вращательное движение.
— Если движение очень быстрое, недостаточно устойчивое, произойдет незначительное скольжение назад.
— Как и у всякого ребенка, который играет...
— Если привык играть на снегу, не будешь оставлять такие следы, потому что это движение неэкономично, как и при не правильном распределении веса при подъеме в горку на беговых лыжах.
Я сама слышу, как неубедительно это звучит. И ожидаю едкого замечания. Но Раун молчит.
Он смотрит на крышу. У него нет тика, нет привычки поправлять шляпу, или зажигать трубку, или переминаться с ноги на ногу. Он не достает никакого блокнота. Он просто очень маленький человек, который внимательно слушает и серьезно размышляет.
— Интересно, — говорит он, наконец. — Но и несколько... легковесно. Было бы сложно объяснить это неспециалисту. На этом трудно что-нибудь построить.
Он прав. Читать снег — это все равно, что слушать музыку. Описывать то, что прочитал — это все равно, что растолковывать музыку при помощи слов.
В первый раз это сродни тому чувству, которое возникает, когда обнаруживаешь, что ты не спишь, в то время как все вокруг спят. В равной мере одиночество и всемогущество. Мы направляемся из Квинниссута к заливу Инглфилд. Зима, дует ветер, и стоит страшный мороз. Чтобы пописать, женщинам приходится, накрывшись одеялом, разжигать примус, иначе вообще невозможно снять штаны, не получив в ту же секунду обморожения.
Уже некоторое время мы наблюдаем, как собирается туман, но когда он возникает, это происходит мгновенно, словно наступает коллективная слепота. Даже собаки съеживаются. Но для меня не существует никакого тумана. Есть только бурное, радостное возбуждение, потому что я абсолютно точно знаю, куда нам надо ехать.
Моя мать слушает меня, а остальные слушают ее. Меня сажают на первые сани, и я помню возникшее у меня ощущение, что мы едем по серебряной нити, натянутой между мной и домом в Кваанааке. За минуту до того, как фронтон дома выступает из тьмы, я чувствую, что сейчас это произойдет.
Может быть, тот раз и не был первым. Но именно так я это запомнила. Может быть, не правильно, что мы вспоминаем переломные моменты в нашей внутренней жизни как нечто, происходящее в отдельные, исключительные мгновения. Может быть, влюбленность, пронзительное осознание того, что сами мы когда-нибудь умрем, любовь к снегу, на самом деле не неожиданность, может быть, они присутствуют всегда. Может быть, они никогда и не умирают.
Я вспоминаю и другой туман, кажется, тем же летом. Я никогда много не плавала по морю. Я не знакома с подводным миром. Непонятно, почему меня взяли с собой. Но я всегда знаю, где мы находимся по отношению к ориентирам на суше.
С этого дня меня стали брать с собой почти каждый раз.
В лаборатории американской армии “Голдуотер” на острове Байлот были сотрудники, специально занимавшиеся изучением способности человека ориентироваться на местности. Там я увидела толстые книги и длинную библиографию статей о том, что по всей земле дуют ветры постоянных направлений, создающие кристаллы льда под определенным углом, так что даже при плохой видимости можно определить стороны света. О том, что другой, почти незаметный бриз, несколько выше, в тумане, дает совершенно определенное ощущение прохлады с одной стороны лица. О том, что подсознание регистрирует даже обычно не заметный свет. Существует теория, согласно которой человеческий мозг в арктических районах должен регистрировать сильную электромагнитную турбулентность северного магнитного полюса земли поблизости от Буха Феликс.
Устные доклады о том впечатлении, которое создает музыка.
Моим единственным братом по духу является Ньютон. Я была взволнована, когда в университете нам рассказали о том месте в Principia Mathematica, Книге Первой, где он, наклонив ведро, полное воды и используя наклонную поверхность воды, доказывает, что внутри и вокруг вращающейся земли и вращающегося солнца, и танцующих звезд, не позволяющих найти какую-нибудь постоянную точку отсчета, систему координат и точку опоры в жизни, есть absolute space — Абсолютное Пространство, то, что остается неподвижным, то, за что мы можем ухватиться.
Я могла бы расцеловать Ньютона. Позднее я впала в отчаяние от критики Эрнстом Махом эксперимента с ведром, той критики, которая стала основой работ Эйнштейна. Тогда я была моложе и более впечатлительна. Сегодня я знаю, что они лишь хотели показать, что аргументация Ньютона была недостаточной. Всякое теоретическое толкование — это ограничение интуиции. Никто не смог поколебать нашу с Ньютоном уверенность в существовании Абсолютного Пространства. Никто не найдет дорогу в Кваанаак, зарывшись в труды Эйнштейна.
— А как вы сами представляете то, что случилось? Ничто так не обезоруживает, как расположение.
— Я не знаю, — говорю я. Это очень близко к истине.
— Чего вы ожидаете от нас?
Здесь при свете дня, когда снег растаял, а жизнь на Книггпельсбро продолжается, и со мной говорит вежливый человек, все мои возражения кажутся вдруг такими несерьезными. Я не нахожу, что ему ответить.
— Я, — говорит он, — снова изучу дело, с начала до конца, и рассмотрю его в свете того, что вы мне рассказали.
Мы спускаемся вниз, и это двоякого смысла спуск. Там, внизу, меня ожидает депрессия.
— Я оставил машину за углом, — говорит он. И тут он совершает большую ошибку.
— Я хочу предложить вам, пока мы пересматриваем дело, забрать назад свою жалобу. Чтобы мы могли спокойно работать. И по той же причине: если журналисты обратятся к вам, то вы должны, как мне кажется, отказаться от комментариев. И не упоминать о том, что вы мне рассказали. Переадресуйте их в полицию, скажите, что полиция по-прежнему занимается делом.
Я чувствую, что краснею. Но не от смущения. От гнева.
Я не совершенна. Мне больше нравится снег и лед, чем любовь. Мне легче интересоваться математикой, чем любить своих ближних. Но у меня есть надежная опора в этой жизни, нечто незыблемое. И можно называть это способностью ориентироваться, можно называть это женской интуицией, можно называть это как угодно. Я опираюсь на фундамент, ниже которого опуститься не могу. И очень может быть, что мне не удалось так уж удачно устроить свою жизнь. Но я всегда — по меньшей мере, одним пальцем — чувствую Абсолютное Пространство.
***
Поэтому существует предел тому, насколько мир может расшатываться, насколько все может идти вкривь и вкось, прежде чем я это обнаружу. Теперь у меня нет ни тени сомнения в том, что здесь какая-то загадка.
У меня нет водительских прав. А если ты носишь хорошую одежду, существует слишком много факторов, о которых следует помнить, если надо одновременно и ехать на велосипеде, и следить за машинами, и сохранять достоинство, и придерживать маленькую охотничью шляпку от Вауна с Эстергаде. Так что, как правило, получается так, что я иду пешком или еду на автобусе.
Сегодня я иду пешком. Вторник, 21 декабря, холодно и ясно. Сначала я иду в библиотеку Геологического Института на Эстервольгаде.
Есть один тезис, который мне очень нравится. Это постулат Дедекинда о линейном сжатии. Он гласит — в приблизительном изложении — что где угодно в числовом ряду можно внутри любого ничтожно малого интервала найти бесконечность. Когда я в библиотечном компьютере ищу Криолитовое общество “Дания”, я получаю материал для чтения на год.
Я выбираю “Белое золото”. Оказывается, что это книга, полная блеска. У рабочих в криолитовой каменоломне блеск в глазах, у владельцев этой отрасли, зарабатывающих денежки, блеск в глазах, у гренландцев-уборщиков блеск в глазах, а синие гренландские фьорды полны отблесков и солнечного света.
Потом я иду пешком мимо Эстерпорта и по Странбульвару. К дому номер 72Б, где у Криолитового общества “Дания” поблизости от конкурировавшего с ним Криолитового общества “Эресунн” когда-то было 500 сотрудников, два здания с лабораториями, цех криолита-сырца, сортировочный цех, столовая и мастерские. Теперь остались только железнодорожные пути, рабочая площадка, организованная для сноса здания, несколько сараев и навесов и большая вилла из красного кирпича. Из прочитанной мною книги я знаю, что два больших криолитовых месторождения у Саккака были окончательно выработаны в 60-х, и что компания в течение 70-х перешла к другим видам деятельности.
Сейчас здесь есть только огороженный участок, подъезд и группа рабочих в светлой рабочей одежде, которые спокойно наслаждаются рождественским пивом, готовясь к наступающему празднику.
Бодрая и предприимчивая девушка подошла бы к ним, и, поприветствовав их по-скаутски, поговорила бы с ними на их жаргоне и выкачала бы из них сведения о том, кем была фру Любинг, и что с ней сталось.
Такая прямота мне не свойственна. Мне не нравится обращаться к незнакомым людям. Мне не нравятся датские рабочие, собравшиеся в группу. Мне вообще не нравятся никакие группы мужчин.
Размышляя обо всем этом, я обхожу весь участок, и рабочие, заметив меня, машут руками, подзывая ближе, и оказываются учтивыми джентльменами, проработавшими здесь целых 30 лет, а вот теперь перед ними стоит печальная задача все ликвидировать, они знают, что фру Любинг все еще жива, и у нее квартира во Фредериксберге, и номер ее телефона можно найти в телефонной книге, а почему меня это интересует?
— Она когда-то мне очень помогла, — говорю я. — А теперь я хочу кое-что узнать у нее.
Они кивают и говорят, что фру Любинг многим людям помогала, и что у них есть дочери моего возраста, и чтобы я еще заходила.
Когда я иду по Странбульвару, я думаю о том, что глубоко внутри самой параноидальной подозрительности запрятаны человеколюбие и стремление к контакту, которые лишь ждут возможности проявиться.
Ни один человек, живший когда-либо бок о бок с животными, обитающими на воле, не может после этого посещать зоопарк. Но однажды я веду Исайю в Зоологический музей, чтобы показать ему там залы с тюленями.
Ему кажется, что они выглядят больными. Но его привлекает чучело зубра. По пути домой мы проходим через Фэлледпаркен.
— Так сколько ему лет? — спрашивает он.
— Сорок тысяч лет.
— Тогда он, наверное, скоро умрет.
— Наверное, умрет.
— Когда ты умрешь, Смилла, можно мне будет взять твою шкуру?
— Договорились, — отвечаю я.
Мы переходим Треугольник. Стоит теплая осень, туманно.
— Смилла, мы можем поехать в Гренландию?
Я не вижу никаких причин щадить детей, скрывая от них правду, от которой все равно никуда не денешься. Ведь когда они вырастут, им надо будет выносить то же, что и всем нам.
— Нет, — говорю я.
— Нет так нет.
Я никогда ничего ему не обещала. Я ничего не могу ему обещать. Ни один человек ничего не может обещать другому.
— Но мы можем почитать о Гренландии.
Он говорит “мы” о чтении вслух, прекрасно понимая, что он своим присутствием вносит такой же вклад, что и я.
— В какой книге?
— В “Элементах” Евклида.
***
Когда я возвращаюсь домой, уже темно. Механик затаскивает свой велосипед в подвал.
Он очень большой, похож на медведя, и если бы он распрямился, он мог бы быть импозантным. Но он ходит, пригнув голову, то ли извиняясь за свой рост, то ли чтобы не удариться о притолоки этого мира.
Мне он нравится. У меня слабость к неудачникам. Инвалидам, иностранцам, самому толстому мальчику в классе, тому, с которым никто никогда не танцует. Душою я с ними. Может быть, потому что я всю жизнь знала, что в некотором смысле всегда буду одной из них.
Исайя и механик дружили. Еще с тех времен, когда Исайя не мог говорить по-датски. Им, наверняка, не требовалось много слов. Один ремесленник узнал другого ремесленника. Двое мужчин, каждый из которых был по-своему одинок в мире.
Он тащит свой велосипед, а я иду за ним. У меня появилась одна мысль, связанная с подвалом.
Помещение ему выделили в два раза большее, чем всем, в расчете на мастерскую. Здесь цементный пол, теплый, сухой воздух и резкий, желтый электрический свет. Ограниченное пространство тесно заставлено. Вдоль двух стен — верстак. На крючках — велосипедные колеса и камеры. Коробка из молочного магазина, наполненная сломанными потенциометрами. Пластмассовая панель для гвоздей и шурупов. Доска, на которой маленькие кусачки с изолированными ручками для работы с электроникой. Доска с гаечными ключами. Девять квадратных метров фанеры, на которых, похоже, все существующие в мире инструменты. Шеренга паяльников. Четыре полки с сантехническим оборудованием, банками с краской, сломанными стереоустановками, набором торцовых ключей, сварочными электродами и целой серией электроинструментов “Метабо”. А у стены два огромных баллона для сварки в углекислом газе, и два маленьких для сварочной горелки. Кроме этого, разобранная стиральная машина. Ведра с антисептиком против домового грибка. Велосипедная рама. Велосипедный насос.
Здесь собрано так много предметов, что кажется, будто они ждут малейшего повода, чтобы создать хаос. Если бы такого человека, как я, послали сюда с поручением зажечь свет — тут же началась бы полная неразбериха, в которой даже нельзя было бы потом отыскать электрический выключатель. Но сейчас каждая вещь занимает свое место благодаря всепоглощающей, деятельной любви к порядку. Человек хочет быть уверен в том, что он сможет найти то, что ему понадобится.
Это место представляет собой двойной мир. Наверху верстак, инструменты, высокое конторское кресло. Под верстаком мир повторяется в уменьшенном в два раза размере. Маленький столик из амазонита с лобзиком, отвертка, стамеска. Маленькая скамеечка. Верстак. Маленькие тиски. Ящик из-под пива. Примерно тридцать баночек лака “Хумброль” в коробке из-под сигар. Вещи Исайи. Я была здесь как-то раз, когда они работали. Механик на своем стуле, склонившись над лупой в штативе, Исайя на полу, в трусах, оба далекие от всего мира. В воздухе стоял запах оловянного припоя и отвердителя для эпоксидной смолы. И чувствовалось другое, более сильное — абсолютная, полная отрешенности сосредоточенность. Я простояла там минут десять. Они даже не взглянули на меня.
Исайя не был экипирован для датской зимы. Только время от времени Юлиана собиралась с силами, чтобы одеть его как следует. Когда я уже знала его полгода, у него в четвертый раз за два месяца началось серьезное воспаление среднего уха. После пенициллиновой интоксикации оказалось, что он стал плохо слышать. С тех пор я, читая ему, садилась напротив, так чтобы он мог следить за движением моих губ. Механик стал для него тем человеком, с которым можно было говорить иначе, чем при помощи языка.
Я уже несколько дней ношу кое-что в кармане, потому что я ждала этой встречи. Теперь я достаю этот предмет.
— Для чего это?
Я показываю ему приспособление с присоской, которое взяла в комнате Исайи.
— “Присоска”. Стекольщики используют их для переноски больших кусков стекла.
Я достаю вещи Исайи из пивного ящика. Несколько предметов, вырезанных из дерева. Гарпун. Топор. Лодка, сделанная из плотного, как бы покрытого крапинками дерева, может быть, грушевого дерева — umiaq. Она гладко отполирована снаружи, отверстие выдолблено долотом. Длительная, трудоемкая, тщательно выполненная работа. Далее автомобильчик, сделанный из согнутых и склеенных алюминиевых полосок, вырезанных из пластинки толщиной почти с фольгу. Кусочки цветного необработанного стекла, которые были расплавлены и растянуты над газовой горелкой. Несколько оправ для очков. Вокман. Крышка у него исчезла, но она искусно заменена пластинкой из плексигласа с маленькими привинченными петлями. Он убран в полиэтиленовый футляр, сшитый вручную. На всем лежит печать совместной работы ребенка и взрослого. Здесь также целая куча магнитофонных кассет.
— Где его нож?
Он пожимает плечами. Вскоре он уходит. Он друг всего мира, он весит 100 килограммов, у него приятельские отношения с дворником. У него есть ключи от подвалов, и он может ходить куда угодно и когда угодно.
Я беру маленькую скамеечку и сажусь у дверей, откуда мне видно все помещение.
Широко распространено мнение, что дети открыты, что правда об их внутреннем мире как будто струится из них. Это не так. Нет никого более скрытного, чем дети, и ни у кого нет большей потребности быть скрытным. Это своего рода реакция на мир, который постоянно пытается открыть их с помощью консервного ножа, чтобы посмотреть, что же у них там внутри и не надо ли заменить это более подходящим содержимым.
Первой потребностью, появившейся в интернате — кроме постоянного, никогда по-настоящему не удовлетворяемого голода — была потребность в покое. В общей спальне покоя не найти. Потом это желание приобретает другую форму. Оно превращается в стремление иметь тайник, потайное место.
Я пытаюсь представить себе жизнь Исайи, те места, где он бывал. Квартиру, квартал, детский сад, набережную. Места, которые никогда нельзя будет полностью обследовать. Поэтому я довольствуюсь тем, что имеется в моем распоряжении.
Я изучаю комнату. Очень внимательно. И ничего не нахожу. Ничего, кроме воспоминаний об Исайе. Потом я вызываю в памяти представление о том, как все здесь выглядело оба раза, когда я давным-давно здесь бывала.
Я уже сижу, должно быть, полчаса, когда меня осеняет. Полгода назад дом обследовали на предмет наличия грибка. Из страховой компании пришли люди с собакой, натренированной на то, чтобы искать его. Они нашли два небольших мицелия, которые уничтожили, а затем заштукатурили. Одним из тех мест, где они работали, было это помещение. Они вскрывали стену в метре от пола. Потом они опять ее заделали, но это место еще не покрыто штукатуркой, как остальная часть стены. Под верстаком, в тени, остался квадрат величиной шесть на шесть кирпичей.
И, однако, я чуть было не пропустила это место. Он, должно быть, ждал, пока рабочие закончат. Потом он пришел сюда, пока раствор еще не застыл, и продвинул один из кирпичей немного внутрь. А потом подождал минуту и снова поставил его на место. Так он делал, пока раствор не застыл. Тихо и спокойно, в течение всего вечера, с перерывами в четверть часа, он спускался в подвал, чтобы передвинуть кирпич на один сантиметр. Так я это себе представляю. Между кирпичом и раствором нельзя засунуть лезвие ножа. Но когда я нажимаю, он начинает уходить внутрь. Сначала я не могу понять, как он смог его вынуть, потому что за него нельзя ухватиться. Потом я беру присоску и разглядываю ее. Я не могу толкнуть кирпич вперед, потому что он просто упадет в пустоту за стеной. Но когда я подношу черный резиновый кружок к поверхности, и при помощи маленькой ручки заставляю его присосаться, кирпич выходит, преодолевая сопротивление. Вытащив его, я понимаю, что создавало сопротивление. С обратной стороны забит маленький гвоздик. На него намотан тонкий нейлоновый шнур. На гвоздь и шнур капнули большую каплю клея “Аральдит”, ставшего теперь твердым, как камень. Шнур спускается в пустоту за стеной. На другом конце висит плоская коробка из-под сигар, обмотанная двумя толстыми резиновыми бинтами. Все вместе — просто поэма технической изобретательности.
Я кладу коробку в карман пальто. Потом я осторожно вставляю кирпич на место.
Рыцарский дух — это архетип. Когда я приехала в Данию, копенгагенский амт собрал класс из детей, которые должны были изучать датский в школе Ругмаркен, поблизости от жилья для иммигрантов, организованного социальной службой в Сунбю на Амагере. Я сидела за одной партой с мальчиком, которого звали Барал. Мне было семь лет, и я была коротко пострижена. На переменах я играла с мальчиками в мяч. Месяца через три был урок, на котором мы должны были называть имена друг друга.
— А кто сидит рядом с тобой, Барал? Как ее зовут?
— Его зовут Смилла.
— Ее зовут Смилла. Смилла — девочка.
Он посмотрел на меня с немым изумлением. После того как прошел первый шок и в последующие полгода в школе, его отношение ко мне изменилось только в одном. К нему добавилось приятное, учтивое желание помочь.
И у Исайи было такое же отношение ко мне. Он мог неожиданно перейти на датский, чтобы сказать мне “вы”, как только он понял заложенное в этом слове уважение. В последние три месяца, когда саморазрушение Юлианы усилилось и стало более целенаправленным, чем раньше, случалось, что по вечерам он не хотел уходить.
— Как вы думаете, — говорил он, — я могу поспать здесь?
После мытья я ставила его на сидение унитаза и смазывала кремом. Оттуда ему в зеркале было видно его лицо, то, как он с подозрением принюхивается к розовому запаху ночного крема “Элизабет Арден”.
Днем он никогда не касался меня. Он никогда не брал меня за руку, никогда не ласкался ко мне и никогда не просил о ласке. Но бывало, что ночью он прижимался ко мне, погруженный в глубокий сон, и лежал так несколько минут. Когда он касался моей кожи, у него возникала легкая эрекция, которая то появлялась, то проходила, то появлялась, то проходила, будто выпрямлялась, а потом оседала детская игрушка на ниточках.