«Что я?… Ах вот оно что! Видите ли, — он усмехнулся, — все немецкие евреи считают себя немцами — или по крайней мере считали. Немецкие евреи — большие патриоты. Или были ими… Несмотря на то, что они евреи. То есть именно потому, что они евреи, они были такими патриотами. Also? (Так что же?)»
«Я спросил, где мы едем, потому что это должен быть поезд дальнего следования, — сказал я, старательно подбирая слова. — Поезд, который пересекает несколько областей. А у нас области очень большие, каждая величиной с целую Германию».
«О, да». — Он улыбался, кивал с сочувствующим видом.
«Так вот, я хочу сказать, этот поезд выглядит как пригородный. Нет ни полок, ни купе. Странно, не правда ли?»
«Но в Европе все поезда такого типа».
«Это в Европе. А мы должны ехать в поезде дальнего следования. Поэтому я и спросил».
«В дороге, — сказал пассажир, — бывают всякие неожиданности».
«Верно, замечательно верная и важная мысль. Понимаете, жизнь так сложилась, что у меня было мало практики. Общение с иностранцами у нас не поощряется. Да и вообще столько времени утекло, знаете ли… Но вы мне сразу понравились. Внушили доверие. У нас ведь, знаете, как: если к тебе хорошо относятся, значит, жди подвоха. Или к тебе подлизываются, думают, что ты начальство, или хотят облапошить тебя, пользуясь тем, что ты растаял. А чтобы просто так к тебе хорошо относились, — сказал я, качая головой, — не-ет, так не бывает».
«Вы слишком строго судите».
«Я?» — И я усмехнулся.
Мне хотелось говорить, я не мог остановиться.
Я чувствовал, что выражаюсь бессвязно и нарушаю не только правила грамматики, но и приличия, необходимые в разговоре между незнакомыми людьми. Не умея найти нужный тон, я должен был показаться моему собеседнику тем, кем я, в сущности, и был: полуинтеллигентом, полубосяком. Уютный вагон, спасение от преследователей, чудесным образом исчезнувших, — сейчас я уже не мог отличить реальность от наваждения — развязали мне язык, и при этом я испытывал восхитительную беззаботность, как бывает, когда приходится изъясняться на иностранном языке. Это может показаться странным, но чужой язык обрекает вас на косноязычие и в то же время расковывает. Чувствуешь себя в самом деле свободнее, исчезает страх, падают запреты. Стыдные слова, запрещенные слова, опасные слова — все, что так боязно произнести на своем родном языке, словно наткнуться на колючую проволоку под током или наступить на мину, — теряют свою взрывную силу; на чужом наречии легче объясниться в любви и ничего не стоит произнести вслух самую страшную
крамолу.
«Вы, наверное, не знаете, — сказал я, смеясь, как говорят со смехом о собственной смертельной болезни, — вы даже не знаете, чтоЂ у нас бывает за связь с иностранцем».
Он спросил: «Что вы подразумеваете под связью?»
«Разговор. Вот как мы сейчас с вами разговариваем».
Да еще, хотел я добавить, когда турист заводит знакомство с такими, как я. С несуществующими людьми.
«Я вообще удивляюсь. Вы так свободно разъезжаете, и никто за вами не следит?»
«Кто знает, может быть, и следят».
«А все— таки мне ужасно приятно, что мы едем вместе».
«Мне тоже. Впрочем, это не должно вызывать удивления», — заметил он.
«И куда же вы едете?»
«Гм, куда я еду? Как вам сказать, по правде говоря, я сам еще точно не знаю. Еще не решил!» — сказал пожилой пассажир и развел руками. Поезд шел, не сбавляя скорости.
4. Воспоминания
Тут, наверное, надо было спросить: как это вы не знаете, ведь билет-то у вас до определенного места? С другой стороны, я не имел представления о порядке передвижения иностранных граждан по нашей стране.
«Это ваша внучка?»
Пассажир усмехнулся, снял панамку с ребенка и слегка взъерошил его золотистые волосы. Малыш потянулся к его бархатной шапочке, старик наклонил голову, малыш схватил шапочку и надел ее на себя. Старик напялил панаму. Эта игра продолжалась некоторое время.
«Слыхал, что сказал дядя? — спросил пассажир, насаживая шапочку на свои седины. — Он сказал, что ты моя внучка. Хочешь быть девочкой?»
Малыш насупился и энергично помотал головой.
«Вот он, наверное, мог бы поговорить с вами по-русски, если бы не дичился. А? Скажи что-нибудь».
От тепла и ритмичного покачивания меня начало морить. Долгий разговор утомил меня, я уже не понимал, с какой стати я вдруг так разболтался. Голова моя стала толчками опускаться на грудь, и уже почти сквозь сон я услышал голос попутчика:
«Позвольте…»
Не позволю, подумал я. Дайте поспать, я целые сутки не смыкал глаз.
«…задать вам один вопрос. Приходилось ли вам когда-нибудь…»
«Нет, не приходилось, — сказал я поспешно. — Послушайте: мы так долго едем… Сколько сейчас времени?»
«Боитесь проехать вашу станцию?» — насмешливо спросил он.
«Мне пора выходить».
«Сидите, до станции еще далеко. Also! (Ну так вот. ) Вам приходилось когда-нибудь видеть свои детские снимки?»
«Что?» — спросил я.
«Фотографии вашего детства».
«Знаете что, — сказал я ему. — Очень вас прошу. Не задавайте мне никаких вопросов».
«Но вы даже не знаете, почему я спросил».
«Все равно; ни о чем меня не допрашивайте».
«Помилуйте, какой же это допрос! Так… все-таки?»
«Не помню».
«А вы вспомните».
«В ящике письменного стола, — сказал я, — лежала большая фотография, где я на руках у моей матери. Мне, наверное, было меньше года».
Пассажир сказал:
«Она и сейчас там лежит».
«То есть где это там?»
«Там, где вы сказали. В письменном столе».
«О чем вы? — вскричал я. — Никакого письменного стола давным-давно не существует».
«Верно, — сказал он мягко, — но в каком-то смысле все-таки существует. Так же на фотографиях человек продолжает жить, хотя, может быть, его давно уже нет… А более поздние?»
Я ответил, что была еще карточка, на которой я был снят во весь рост, в бархатном костюмчике и с бантом на шее. «Знаете, — и я рассмеялся неожиданно для себя самого, — бант — это была просто мука. Меня тоже в детстве принимали за девочку. Худшего оскорбления нельзя было придумать».
«Вот видите, надо было и мне повязать ему бант. Сходство было бы еще заметней. — Он помолчал. — Ты все еще не узнаешь себя?»
Разговор в самом деле затянулся, а я так и не решил, что делать, сойти на ближайшей станции или ехать дальше; я устал говорить на чужом языке и уже не был уверен, что правильно понимаю моего собеседника. А между тем было ясно, что мы только подбираемся к главному, и остановиться было невозможно, как невозможно было затормозить движение поезда.
5. Туннель
Пассажир вытянул за цепочку из кармашка брюк серебряные часы, отколупнул крышку.
«Вы хотите сказать…» — пробормотал я.
"Надо будет свериться на ближайшей остановке, похоже, что мои часы отстали. Вероятно, мы в другом часовом поясе… Впрочем, какая разница. М-да. Вот именно, — сказал он, щелкнул крышкой и спрятал часы. — Именно это я и хочу сказать. Вас это удивляет, но, в сущности говоря, как бы вам объяснить.
В дороге все бывает. Мне кажется, вы того же мнения".
Я не знал, что сказать, чем ему возразить, и моя физиономия, как можно предположить, приняла глупое выражение. Он продолжал:
«Дорога — это великая вещь. Можно встретить кого угодно. Можно разговориться с человеком, которого вы не удостоили бы в обычной жизни и двумя словами. Можно встретиться с теми, кого вы не только никогда больше не увидите, но и не могли бы увидеть в обычной жизни».
«Что значит — в обычной жизни? Знаете ли вы, кто я?»
"Ungefaђhr. (Приблизительно. ) Сиди спокойно, — сказал он мальчику. -
Хочешь ко мне на коленки? Или к дяде. Не бойся, ведь это ты сам".
Вспыхнули лампы, поезд вошел в туннель. Сквозь тьму мы мчались под грохот и визг колес, и рядом с нами в черно-туманном стекле пошатывался ярко освещенный вагон, и за окном мы трое, я и напротив меня старик в антикварном одеянии, с ребенком на коленях. Старик что-то говорил. Мальчик уставился на свое отражение. Впереди забрезжил утренний свет, померкло электричество, вагон вылетел на волю. В наступившей блаженной тишине вновь послышалось ровное, мерное постукивание. За окном тянулись пустые ровные поля, и казалось, что поезд еле движется. Изредка мелькали безлюдные полустанки. Леса отступили к горизонту. Покойно качались в углах вагона безмолвные дремлющие пассажиры.
«Мы прекрасно помним себя детьми, это остается на всю жизнь. Вот и вы, например, сразу вспомнили, как вы негодовали, когда мама повязывала вам на шею бант… Мы способны возвращаться в детство, в сущности говоря, это и есть наша единственная родина, наш дом… И когда мы входим туда, все стоит на своих местах, вещи, игрушки. И фотография лежит в письменном столе… Только взрослых больше нет. Я вам скажу так, — сказал он доверительно, тоном, который в самом деле поразительно напоминал интонации родственников в моем детстве, — я вам скажу так… Математическое время Ньютона, те-те-те, все это мы прекрасно знаем. Но, дружок мой, это ведь не более чем абстракция… Мы не живем в одном определенном времени, не плывем пассивно в его потоке, как лодочник по течению реки. Мы существуем, если вдуматься, и в настоящем, и в прошлом, и, может быть, даже в будущем. Нынешняя жизнь, вот это путешествие… и наша встреча…— это будущее, не правда ли, если смотреть на него оттуда? Я вам не наскучил своими рассуждениями?»
«О, нет».
«Но… вы поняли, что я хочу сказать?»
«Стараюсь, — сказал я. — Мне кажется, многое зависит от языка. Немецкий язык выражает все эти вещи как-то убедительней. Однако из этого не следует, что они существуют на самом деле».
«На самом деле… Бог ты мой, кто знает, что это такое — на самом деле! Что значит существовать? Может быть, мы все существуем в каком-то условном смысле, в чьем-то великом уме, о котором нам ничего не дано знать. Впрочем, не решаюсь с вами спорить, тем более что…— Он развел руками. — Для дискуссии, сами понимаете, у нас не так много времени. Должны же мы наконец куда-то приехать!»
«Послушайте, — сказал я в сильном беспокойстве, — я не очень-то разбираюсь во всех этих вещах. Но это не важно. Мы не должны расставаться. Раз уж так получилось… Разумеется, у меня тысяча вопросов, но, может быть, позже! Знаете что? Я сойду вместе с вами. Мы пересядем в другой поезд. Вам надо ехать назад».
И я с вами, хотел я сказать. Это была внезапная ошеломительная идея. Какая разница, что он там нес! Для меня это был неожиданный выход.
«В крайнем случае объясните контролеру, что вы не смогли купить билет, не знаете русского языка, вам поверят. Покажете паспорт… Ведь у вас есть паспорт?»
«Конечно».
«Иностранный, да? Иностранный паспорт! Этого достаточно. Уверяю вас. А если кто-нибудь начнет придираться, скажите, что вы хотите связаться с посольством. Главное, уезжайте. Уезжайте поскорее и увезите его отсюда».
И меня. А как же моя телогрейка, весь мой вид? Наголо остриженная голова? А, подумал я, терять все равно нечего.
«Пожалуйста, — сказал старый пассажир, — успокойтесь. Видите ли, в чем дело… Я, конечно, всего лишь гость и, может быть, долго не задержусь. Все мы гости в этом мире… в конце концов я приехал из-за него, приехал, чтобы повидать вас… или тебя, я все-таки твой дед, зачем нам это „вы“?…»
«Уезжай», — прошептал я.
6. Другая жизнь
Старик усмехнулся. «В Германию я, конечно, не вернусь, мне там делать нечего. Я человек старого поколения, я никогда им не прощу того, что было…»
«Здесь не лучше!»
«Ты не даешь мне договорить. Поверь, получить визу было непросто. Так что до некоторой степени я знаком со здешними порядками. Впрочем, ты прав, виза — это для меня нечто вроде охранной грамоты. В крайнем случае вышлют, вот и все. Но что касается мальчика…»
«Как? — сказал я. Простая мысль пришла мне в голову. — Ты говоришь, дед. Но у меня не было никакого деда. К тому времени, когда я родился, мои дедушки, оба, уже умерли».
«Что значит — умерли? Для кого умерли, а для кого нет».
«Но я говорю, что я никакого дедушку-немца не помню».
«Конечно. И не можешь помнить, потому что никто тебе обо мне не рассказывал. Иметь родственников за границей не полагалось. Твой отец был болен…»
«Это я знаю».
«Твой отец был моложе твоей матери. И он был болен. Удалось добиться, чтобы он приехал ко мне. Его привезли уже совсем плохим, и он скончался в клинике, между прочим, очень хорошей клинике. Твоя матушка приехала с тобой — тебе было меньше, чем сейчас ему, — на похороны. Вот и все. Конечно, если бы ты остался, все было бы по-другому. Но она хотела вернуться, и я ее понимаю…»
Подумав, я спросил:
«Сколько же вам лет?»
«Тебе, — поправил он. — Это интересный вопрос. Сейчас я кое-что покажу. — Он снял бархатную шапочку. — Ты знаешь, что это такое?»
«Знаю».
«А вот это, — он вывернул ее наизнанку, — видал?»
«Ты каббалист!» — вскричал я.
«Поэтому, — сказал он наставительно, разгладил шапочку, сдул с нее какие-то пылинки и насадил обеими руками на лысину, — нет никакого смысла спрашивать, сколько мне лет».
«Смотри, смотри!» — закричал мальчик.
Что— то со свистом пролетело за вагонным окном. Дедушка вздохнул и погладил внука по голове:
«Ты говоришь: сядем в другой поезд. Очевидно, ты думаешь, что, если я его увезу с собой назад за границу, от этого что-нибудь изменится. Ты думаешь, если он уедет, его жизнь потечет по-другому и он вырастет другим человеком, свободным или уж не знаю каким. Милый мой, это невозможно».
«Почему?»
«Потому что невозможно. Потому что не существует никаких черновиков: то, что написано, написано раз и навсегда. И никакая магия тут не поможет. Твоя жизнь уже состоялась. Пойми простую вещь. Жить два раза никому еще не удавалось. И то, что было, того уж не изменишь!»
«А как же вот он?»
«Он — это ты. Пойми это, Файбусович! Совершенно так же, как нельзя выбрать себе другое имя, так нельзя выбрать себе другую жизнь. У него только одна жизнь — твоя. У него нет выбора. Он обречен. Как поезд идет по рельсам и не может свернуть в сторону, так и он ничего не сможет изменить. Просто он об этом еще не знает».
«Смотри!» — сказал ребенок, и мы оба взглянули в окно.
Я почувствовал, что время уходит, а мы ни о чем так и не договорились, и он сойдет на ближайшей станции — наденет свою шляпу, похожую на гриб, свою крылатку и выйдет, держа за руку внука, и больше я его не увижу. Он сказал, что мы живем в детстве, будучи взрослыми, или что детство навещает нас — что-то в этом роде, — но я не мог представить себе, что был когда-то этим мальчуганом, подобно тому как мальчик не подозревал о том, что он станет таким, как я. Они сойдут, и мне останется только гадать, что это было: сон, наваждение или правда.
Но разве все-таки невозможно, хотел я сказать, ведь мы все вместе, мы встретились, вот что главное, — разве невозможно вместе и уехать, бежать отсюда, раз уж случилось такое чудо? Какая мне разница, думал я, в каком времени мы живем, ньютоновском или не ньютоновском, я не философ и не в состоянии разобраться в этих хитросплетениях, я знаю только, что я в неволе и до самой смерти останусь в неволе, что за мной гонятся, так вот, нельзя ли?… Кроме того, я думал — мысли, как трассирующие пули, неслись в голове, — я подумал, что если этот малыш в самом деле я, то почему же он обречен прожить мою жизнь, почему не наоборот, почему я не могу зажить другой жизнью? Я глядел на моего попутчика в безумной надежде, губы мои шевелились, я что-то бормотал, о, конечно, он не имел ни малейшего представления о том, что со мной будет, если я останусь. И в этот момент в наш вагон с двух сторон вошли контролеры.
7. Финал. Чудесное пробуждение
Вошли и стали проверять билеты. А у меня нет билета.
«Знаете, — сказал я, озираясь, — вы меня извините, мне придется рвать когти…»
«Когти — что это значит?»
«Мне надо исчезнуть… Вы тут посидите, я сейчас…»
Быстро выйти из вагона, на ходу придумать объяснение, если окликнут; прикинуться глухонемым, слабоумным или что у тебя колики; быстро, не мешкая — по железному трапу в другой вагон, оттуда в следующий, запереться в сортире, на худой конец выбраться наружу, на ступеньки, скорчиться, чтобы не увидели из окна вагонной двери, спрыгнуть! Скатиться с насыпи, замереть, пока не просвистит мимо и не исчезнет вдали поезд.
Поздно. Он приближается с щипчиками.
«Ага, — говорит старый пассажир, — судя по всему, это контролер, порядок есть порядок. Где наши Fahrkarten?»
Поздно!
Он ищет в кармашке жилета, во внутреннем кармане сюртука: где же они, Бог ты мой, куда я их засунул? Человек в железнодорожной форме и фуражке величественно ждет, пассажир протягивает билеты, свой и детский. Щелчок компостера. Два щелчка. Человек шествует дальше.
«Слушайте, — говорю я вполголоса на языке, который никто, кроме нас, не поймет, теперь уже совершенно уверенный, что вижу какой-то несообразный сон. — Почему же он не спросил билет у меня?»
«Какой билет?»
«Мой».
«Но я же предъявил твой билет».
«У меня нет билета, — сказал я. — У меня ничего нет. Ни билета, ни паспорта».
«Не пори чепухи, вот твой билет».
"Это не мой. Это его… Я с вашим внуком не имею ничего общего.
Я… Я беглый. Я вне закона. Вот они сейчас спохватятся и вернутся".
Он улыбнулся. «Зачем им возвращаться? Проверили, все в порядке. Я же сказал, вот твоя карта, можешь убедиться…»
«Чья, чья карта?»
Старый каббалист покачал головой.
«Милый мой. Жить два раза невозможно. Одно из двух. Он для тебя уже не существует, а ты еще не существуешь для него. Он едет с билетом. А ты…» — И он пожал плечами.
И я понял (с великим облегчением), что меня нет.
ИДУЩИЙ ПО ВОДЕ
Звук, похожий на бульканье, словно без конца переливали воду кружкой из одного ведра в другое, слышался всю ночь, с ним засыпали и просыпались, и, когда я смотрел на часы — было пять, — и пошатывался, слезая с обрыва, этот звук стоял в ушах. Солнце еще не успело вылезти из-за лесистых холмов, холодные камни казались отсыревшими за ночь.
И кто поверил бы, что накануне бушевал шторм! О нем, правда, напоминали клочья бурой травы, очески от бороды Нептуна и зализы сырого песка со следами полузасохшей пены. Но море было зеркально, пустынно и как будто дымилось белым паром.
Об этом стоит поговорить; мне кажется, я еще никогда не видел такой воды. Перед восходом солнца море было белым, как молоко, только у самого берега большие камни покачивались в воде и отражались в ней зелеными разводами. Вдали огромная бесцветная гладь сливалась с бледно-фисташковым
небом.
И странная мысль являлась на ум при виде этой равнины: кажется, шагнешь — и не потонешь, и зыбким пятном отразишься в воде. Это ощущение плотной, холодной и колышащейся воды было так живо, что я тотчас принялся что-то сочинять на эту тему; вдали я заметил мерцающую полосу, смутную трассу, косо идущую вдоль горизонта. Так вот что такое были дороги моря, не-
ожиданно эти слова обрели предметность. Они означали нечто конкретное. Вообще я заметил, что смысл многих слов, давно утраченный, оживает, когда окажешься вот так, с глазу на глаз, с морем, землей и небесами.
В кустах над обрывом уже сверкало нечто подобное грандиозной улыбке. Апельсиновый луч брызнул с высоты. Из зарослей дубняка выбралось косматое солнце, свет бежал по песку, и вокруг меня протянулись сизые тени. Тотчас вслед за этим событием послышались озабоченные шаги. Учительница средней школы хрустела по песку в босоножках. Утро уже сияло вовсю. Учительница проспала солнце.
Мы не раз встречались так по утрам, и она угощала меня здешними мелкими грушами. Они были невкусные, но считались витаминными — так о женщине говорят, что она некрасива, но зато умна.
Разговор зашел о плавании. Морская вода держит, сообщила она, в ней много солей.
«Вы преподаете химию?»
«Нет. Но это и так известно. Можно лежать, и не утонешь».
«А ходить по воде можно?» — спросил я.
Мы жевали груши и швыряли объедки через плечо — чтобы не загрязнять пляж. Я заметил, поглядывая на собеседницу, что бедра у нее не смыкались, факт прискорбный, ибо степень упитанности влияет на мировоззрение. Никакие иллюзии невозможны для женщины, у которой торчат ключицы.
«Видите ли, — пробормотал я, — есть такой рассказ».
Мой вопрос поставил ее в тупик, ей стоило усилий отнестись к нему серьезно. Подумав, она ответила, что такое событие могло произойти — в очень далекие времена. Тот, кто шагал по воде, был пришельцем с другой планеты. Это были обломки чего-то прочитанного.
Итак, она согласна была фантазировать, но лишь под покровительством науки.
Зачем же, спросил я, прилетать с другой планеты?
Она не поняла.
«Какой смысл было прилетать ради того, чтобы заниматься моральной проповедью?»
«Моральная проповедь, — возразила учительница, — это выдумки. Вот это действительно выдумки».
Прищурившись, античным жестом я метнул огрызок груши по поверхности вод.
В эту минуту ребристый луч упал на воду, и я увидел Идущего. Он шел, не обращая внимания на жидкий блеск воды, не заботясь о том, как истолкуют его явление. Я сказал:
«Знаете что? Попробуйте вы совсем отказаться от объяснений. Мало ли в жизни невероятного. Может, лучше искупаемся?»
Ответа не последовало — да и какой мог быть ответ? Учительница пошла в море, она смеялась и вскрикивала, говоря, что вода чудо и обжигает, словно огонь.
Наш диспут на этом окончился, и, может быть, не стоило вовсе упоминать о нем. Но для меня он был важен, потому что возвращал меня к тайным и все еще неясным мыслям. Я испытывал нежность к этой компании простонародных апостолов, бродившей за своим учителем по рыжей от солнца галилейской равнине; я видел их, идущих толпой, точно крестьяне с ярмарки, громко спорящих и размахивающих руками или ступающих чинно друг за другом, след в след, как иноки минориты или какие-нибудь буддийские монахи.
Учительница вышла на берег, вода стекала с нее, как чешуя. Она надела босоножки, и худые ноги ее захрустели по песку. Пора было завтракать. Я полез наверх по обрыву. Я вел восхитительный образ жизни. Образ Идущего по воде не выходил у меня из головы, и, раз уж это утро настраивало на метафизический лад, я вспомнил слова одного мудреца, кажется, Ясперса, о том, что тот, кто не может уверовать, создает себе веру в своем воображении.
Раввин устал, преследуемый толпой, отовсюду сбегавшейся поглазеть на него, и, когда на исходе дня они подошли к берегу, сказал, что не поедет и хотел бы провести ночь в горах, один.
Компания спустилась в ложбину по следу высохшего ручья, где давали немного тени полузасохшие кусты, которым не суждено было превратиться в деревья оттого, что их обгладывал скот. Был конец десятого часа — по-нашему шесть часов вечера, — и солнце стояло еще довольно высоко. Ученик Андрей отправился к рыбакам, он подошел к крайней лачуге, видневшейся на пригорке, и сейчас же оттуда с лаем выскочила дворняжка. Старик в портках, босой и с одним глазом вышел и стал разговаривать с Андреем.
«Все в порядке, — сказал Андрей, спустившись с холма. — Еле уговорил».
На земле были разложены остатки еды. Симон, который заведовал хозяйством, быстро собрал куски хлеба в мешок; все встали и пошли гуськом по засохшему руслу вниз. И чем ниже они спускались, тем ярче сверкало внизу между зарослями. За учениками шел старик с веслом и веревкой, а за стариком — мальчик лет десяти, волочивший под мышкой второе весло.
Наконец ложбина кончилась, и сверху перед ними открылась широкая и гладкая равнина. Она блестела, как медь. Это и было Генисаретское озеро, которое местные жители называли морем.
Симон догнал Андрея.
«Сколько ты ему обещал?»
«Тридцать».
Симон вздохнул: в кошеле, висевшем у него под рубахой, оставалось двести динариев.
«Ну и сам бы торговался», — буркнул Андрей.
Лодки лежали далеко от воды и для верности были привязаны к кольям, вбитым в песок. Старик указал на бокастый баркас, в котором с трудом, но могли усесться тринадцать человек. Андрей почесал затылок.
«Одной пары маловато будет», — сказал он.
Хозяин стоял, подняв к небесам свой вытекший глаз. Солнце висело над пеленою сизых облаков, легкий ветер шевелил рубаху старика.
«Папаша!»
«Ну чаво тебе?»
«Нам бы еще парочку весел».
«И куды спешить на ночь глядя? — проворчал старик. — Ночевали бы уж, а там… Тише едешь, дальше будешь». Он уселся на корточки отвязывать баркас. Учитель, до сих пор молчавший, подошел к Симону и Андрею.
«Езжайте, еще успеете, — сказал он. — Тут недалеко».
Они вопросительно глядели на него. Подошел брат Андрея Петр.
«Не хочет ехать», — сказал Симон вполголоса.
«Кто не хочет?»
«Рабби не хочет. Может, вправду отложить до утра?»
«Пожалуй, — согласился Петр. — Переночуем в деревне. Извини, батя, — обратился он к хозяину лодки, — мы, того, передумали».
Иисус порывисто повернулся к ним. «Перестаньте, — сказал он. — Не тратьте времени. Встретимся в Капернауме». И, так как они медлили, добавил, обращаясь главным образом к Петру: «Здесь оставаться больше нельзя».
Они поняли, что он имеет в виду: драку в трактире. Пьяный сириец, схватившись с Петром, чуть не убил его. Вернулся мальчик, весь потный и запыхавшийся, он волочил по земле вторую пару видавших виды весел. Ученики — раз-два, взяли! — столкнули баркас на воду. Андрей первым взошел на лодку и сел на корме.
Старик бормотал, глядя на них: «Утро вечера мудренее. И куды нелегкая несет?»
Маленький Симон Кананит упавшим голосом уговаривал рабби взять у него на всякий случай часть денег. Придерживая на груди кошель, огорченный Симон прыгнул в лодку. Кормой вперед баркас отчалил. Передний гребец, оглядываясь, разворачивал, сидевший с ним рядом табанил; позади вторая пара гребцов сидела наготове, подняв весла. Круглый, похожий на скорлупу ореха баркас качался на воде. Потом все двенадцать стали медленно удаляться по медной, лоснящейся глади, лодка равномерно взмахивала веслами, а с берега, заслонясь от солнца, вослед ей смотрели провожатые. Мальчик махал рукой.
Они повернулись и пошли, дед и мальчик впереди, за ними, по привычке глядя себе под ноги, шагал высокий понурый раввин. Вот уж их и не видно. Широкой дугой раздалась бухта, открылись прибрежные холмы, позади них выступили скалистые серые горы. Вода сильно блестела. Баркас бойко шел вперед. Плыли молча. Сидевший на носу Петр видел сомлевшие лица товарищей, потные спины гребцов, движущиеся лопатки, и на корме над всеми широкое неподвижное лицо Андрея, озаренное точно пламенем пожара. Берег, еле заметный, растворялся в фиолетовом мареве.
Петр думал о рабби, о его словах, сказанных в харчевне, куда они завернули, истомленные зноем и жаждой, но этот рассказ — не об учителе, а об ученике. Ну и вертеп! С порога в нос шибануло кислой вонью, две-три осовелых физиономии повернулись к вошедшим, больше никто не обратил внимания. Должно быть, сюда еще не докатилась молва о Царе иудейском. Хозяин молча сгреб объедки с длинного стола, растолкал спящих, чтобы освободили место, принес блюдо маслин, кислого вина и четыре кружки на всех.
Бряк! Лоснящаяся от жира монета с головой императора Тиберия ударилась об стол. «Ставлю бутылку, — сказал кто-то. — Я их уже видел». Перед ними стоял широкоплечий и смуглый, могучего вида оборванец, в серьгах, с амулетом на голой груди, грязным пальцем показывал на раввина.
«Иди, Варавва, чего привязался к людям?» — бросил ему мимоходом
хозяин.
«Нет, шалишь. Сыграем? Кесарь твой, корова моя». Монета взлетела вверх и покатилась по полу. «Абрашка! — закричал Варавва. — Кончай ночевать. Полезай под стол». И Петр вспомнил, как среди нищих один по имени Авраам, подхватив полы лохматого рубища, бросился под стол за монетой, а Варавва с криком: «Зубами, зубами!» — поддал ему пинком в зад.
«Йэх!» Варавва покачнулся, ища глазами Иисуса, и, очевидно, намеревался что-то добавить, но тут приоткрылась дверь, кто-то вошел в ярком свете дня: девушка лет тринадцати, черноглазая, с желтой лентой в волосах. В это время Авраам, воздев руки и держа в зубах золотой, тряся лохмотьями, исполнял какой-то сложный и похабный танец. Варавва заливался счастливым смехом, а хозяин, скрестив волосатые руки, стоял перед занавеской у входа в другую комнату и без всякого выражения смотрел на них.
Гостья с презрением взглянула на плясуна, она шла танцующей походкой, виляя бедрами под цветастой юбкой, трактирщик хотел остановить ее, она
отмахнулась. Тоненький голосок ее нагло и нежно прозвенел в зловонной
харчевне.
«Ай— яй. Какие гости! -сказала она по-арамейски. — Глаза мои не видели, уши не слышали. И где я была?…— Она свесила голову на плечо, не спуская с раввина лиловых глаз. — Господин, погадаю, всю правду скажу. Где счастье найдешь, где голову потеряешь…»
Пришлось потесниться; гадалка, цепляясь юбкой, пролезла между ними. Рядом с Иисусом она оказалась на две головы ниже, точно ребенок, босые ноги ее висели под столом. Она сорвала с головы желтую ленту, знак ее ремесла, смеясь, тряхнула черными жирными волосами. Варавва засопел, развесил руки.
«Сука! Иди на место!» — прогромыхал он.
Она испуганно хихикнула, сказала быстро:
«Жене своей можешь приказывать, я тебе не жена».
Петр скосил глаза: девчонка крутилась, как вьюн, между ним и учителем. Подняв голову, Петр увидел звериные очи Вараввы.
«Кому сказал, ну?!» — лязгнул Варавва. Из всех углов смотрели на них любопытные лица. «Слушай, друг…» — начал было Петр. Гигант смотрел мимо него. Варавва ввинтил желтые глаза в рабби. Медленно и сначала как будто беззвучно задвигалась его челюсть, на груди закачался амулет, Варавва изрыгнул чудовищно-внятный мат. Женщина, взвизгнув, исчезла под столом. Верзила выбросил вперед цепкую, как щупальце, руку и схватил за бороду раввина.