Дин приказал тормозить.
Полгода на торможение, год на возвращение. И все для того, чтобы привезти на Землю грустное “нет”. Нельзя человеку лететь с субсветовой скоростью. Безрадостный итог экспедиции, безрадостный итог жизни Шорина. Круг человечества очерчен. Вот сотня звезд, до которых оно дотянется, десяток — похожих на Солнце. Есть ли там разумная жизнь? Может быть, и нет. А такие, как звезда Шарада, — за пределами возможностей.
— Ничего не поделаешь, — говорил Дин. — Вселенная бесконечна, а силы человечества не бесконечны. Где-нибудь придется остановиться.
А Шорин не соглашался остановиться. Не хотел думать об остановке, заниматься арифметикой предела. Он размышлял о дальнейшем увеличении скорости. До какой величины? До любой. До субсветовой, до скорости света и даже… даже, пожалуй, еще выше…
Три года — достаточный срок, чтобы обдумать, обсудить, поспорить. Дин не соглашался категорически, потому что мысли Шорина противоречили старинной классической теории относительности. Дин выписывал формулы, где “С” делилось на “С” и под корнем получался ноль. Ноль пространства — абсурд! Шорин выводил свои формулы. (Тогда и появилась та самая функция Шорина в виде многолепесткового тела, изогнутого в четвертом измерении.) Он даже пытался провести опыты, используя режущий аппарат двигателя. Hо аппарат был недостаточно мощен. Какой-то эффект получился, сотые доли процента выигрыша в скорости. Впрочем, Дин объяснял этот эффект иначе.
С нетерпением ждал Шорин возвращения. Впрочем, каждый космонавт ждет возвращения даже с большим нетерпением, чем старта. Так хочется наконец выйти из надоевших железных нор, увидеть родную Луну, круглые кратеры — печати, поставленные космосом, худосочную зелень, непахучие цветы в лунных палисадничках и голубое лицо Земли-прародительницы над зубчатыми горами!
Стремительно мелькают цифры на табло. Сегодня скорость 20 тысяч километров в секунду, завтра — 19 тысяч, послезавтра — 18 тысяч… Желтоватая звезда впереди уже превратилась в маленькое ласковое солнышко, на него нельзя смотреть. Больные забыли о болезнях, все строят планы — месяц у моря, месяц в горах, три месяца в столице. Театры, академии со спорами, людные улицы! И вот настает час, когда до Земли достают радиоволны. Земля отвечает. В рубке на серебристом экране появляется лицо Аренаса. Такой он уже старый, истомленный и такой бесконечно милый, первый соотечественник!
— Экспедиция возвратилась досрочно, встретив непреодолимое препятствие: человеческий организм не в состоянии… человек никогда не сможет…
О предложении Шорина Дин не упоминает, не считает нужным упоминать, он не верит в это предложение. Шорин не обижается. Каждый поступает, как считает лучше. Впереди еще много споров, Шорин не раз выскажется…
Милый и усталый Аренас не отвечает на рапорт. Не отвечает по очень простой причине — он еще не услышал Дина. До Земли трое световых суток, только через трое суток радиоволны донесут слова космонавтов, их лица.
— Хорошо, что вы возвращаетесь. У нас тут любопытнейшие новости. Удалось расшифровать радиосигналы с Шарады. Их значение: “Присылайте представителя в жидком гелии”. Мы уже разработали методику, используем ваш астероид. В первую очередь пригласим ветеранов, вас, конечно…
Он называет несколько фамилий, Шорина — третьим.
Мечта осуществится, и скоро, и без больших усилий. Через полтора месяца они приблизятся к Луне, еще месяца три будут готовить отлет. Методика уже разработана, жидкий гелий залить нетрудно. Замороженные спят без сновидений. Шорин ляжет в ванну, прощаясь, глянет на белые халаты врачей, закроет глаза, медленно считая про себя… откроет глаза и увидит белые или перламутровые халаты врачей Шарады. Какие они? На русалку похожие, на земного человека или неизвестно на что?
Шорин счастлив. Счастлив полно, счастлив глубоко, чисто и безмятежно, как альпинист, покоривший труднейшую вершину, как усталый путник, добравшийся до чистой постели, как ученый, завершивший создание стройной теории, как настойчивый влюбленный, добившийся наконец взаимности…. Будь Шорин человеком экспансивным, быть может, он прыгал бы на месте, пел во все горло или хохотал, или танцевал один в своей комнате. Быть может, он сам себя поздравлял бы, глядя в зеркало, или катался на диване, дрыгая ногами, и кричал бы: “Ай да Шорин, ай да молодец! Добился-таки своего!” Но Шорин сдержанный, выдержанный человек.
Он ликует молча, чуть-чуть улыбаясь про себя. В груди густое маслянистое тепло до самого горла. Тишина, покой, довольство. Ничего не хочется, ничего не нужно добавить. Мгновение, остановись, ты прекрасно!
Мечта осуществится. Шарада приглашает Шорина в гости, гостю и другу расскажут все тайны Вселенной. И обратный путь будет нетрудным. Замороженные спят без снов. Он ляжет в ванну на Шараде, прощаясь, глянет на перламутровые халаты тамошних врачей, закроет глаза, считая про себя до десяти… и через мгновение откроет глаза уже в солнечной системе. Увидит новый мир — Землю будущего.
Для него мгновение, а на Земле-то пройдет двести лет с лишним. Не будет сгорбленного Аренаса, грустной Вандовской, не будет ни одного знакомого. Шорин как бы откроет еще одну планету — Землю 2400 года. Увидит далекое Будущее, про которое говорят так часто; “Одним глазком посмотреть бы!” Но для него и эта мечта осуществится. Ученым в прозрачных тогах (людей будущего мы почему-то всегда представляем в римских тогах) вручит он сто томов звездной премудрости.
МЕЧТА 6
— Вот сто томов звездной премудрости, — говорит Шорин. Мудрецы в прозрачных тогах внимательно смотрят на экран. Проплывают иероглифы чуждого языка. Шорин вслух читает, переводит текст:
— “…Мы, жители Шарады, знаем четырнадцать структурных этажей вверх и семнадцать вниз, начиная от нашего тела.
Тело состоит из тканей, ткани — из клеток… волоконца — из спиралек, спиральки — из вихрей Рэли…”
Мудрецы кивают согласно… а потом (так Шорин видит в своем воображении) брови у них ползут вверх, морщины недоумения появляются на лбу.
— Но мы уже знаем восемнадцать этажей, — говорит один из ученых. — Двести лет назад не знали, а сейчас знаем. Как жаль, что эта книга не прибыла двести лет назад! Столько лишнего, столько мучительного труда, столько жертв!..
— А вот насчет чтения мыслей, — замечает другой. — С чтением мыслей у нас не получается. Может быть, это зависит от структуры мозга? Надо бы сравнить их мозг и наш.
— Как сравнить? Послать запрос?
— Но ведь ответ прибудет через двести лет! Нет уж, своими силами придется искать…
— Жалко, что вы не знали земных достижений, товарищ Шорин.
Как он мог знать? Он проспал два века.
Да, он проспит два века. За два века Земля уйдет вперед, продвинется больше, чем за две тысячи лет предыдущих. Шорин будет похож на древнего грека, улетевшего на звезды и прибывшего домой в 2000 году. Вот он с восторгом рассказывает, что на других планетах есть паровые лошади и железные слоны, что люди летают там по воздуху, что молния движет повозки, есть стальные рабы, способные ковать, ткать, считать и делать любую тяжелую работу.
А на Земле все это есть. Сами додумались.
Да, конечно, тот грек прожил интересную жизнь.
Античность видел, видел космос, увидел Землю 2000 года… Но какой толк от его путешествий? Чтобы принести пользу людям, надо было лететь быстрее… быстрее света!
Но что поделаешь? Скорость света — предел скоростей.
Предел или барьер?
* * *
Со звоном включается комнатный экран. На нем довольное лицо Дина.
— Ты не спишь, Герман? Почему спрятался? Ликуешь наедине? Слушай, я составляю радиограмму Аренасу: “Благодарны за доверие. Готовы лететь”. Ты полетишь, конечно?
И добавляет, дружелюбно улыбаясь:
— Вот и решены наши споры. Предел или барьер значения не имеет. Мы заснем и проснемся на Шараде.
Шорин медленно сжимает кулаки. Маслянистое тепло отступает от горла. Мир становится трезвым и суровым, как прохладное утро. Трезво и сурово глядит Шорин на действительность.
— Я не полечу, — говорит он. — Прежде надо перешагнуть световой барьер. Нет смысла задавать вопросы, если ответ приходит через двести лет.
* * *
Функцию Шорина — формулу победы над пространством — знает каждый студент-звездолетчик. Изящное многолепестковое тело, и еще искривленное в четвертом измерении — на нем всегда испытывают пространственное воображение. Мы говорили о другой функции — о функции жизни Шорина, простой, как уравнение первой степени, линейной, прямолинейной. Прямая линия, идущая вперед, невзирая на барьеры, пересекая барьеры! Первый барьер — арифметический: миллиард желающих на одно место. За ним — барьер энергетический: двигатели слабы. Барьер лучевой, потом барьер физиологический: тело слабо для субсветовых скоростей. Наконец — барьер эгоистический: мечта осуществима, но для себя. И этот барьер пересекает прямая, устремляется к следующему — световому барьеру. Сколько лет уйдет на его преодоление — пять или пятьсот? Этого Шорин не знает.
Прямая идет вперед — до бесконечности. Сворачивать она не умеет.
Первый день творения
На небе видны четыре луны,
Четыре кривых ятагана.
В прятки играют четыре луны
За круглой спиной титана.
Он проснулся рано утром, в семь часов.
Конечно, это только так говорится — утром. На станции Ариэль не бывало утра. День продолжался там сорок два года. Владимира (Миром называли его друзья) еще не было на свете, когда над железной горой на востоке впервые поднялось солнце — сверкающий брильянт на черном небе. И начался день. Сорок два года продолжался день на станции Ариэль, зато месяц только шестьдесят часов.
Мир проснулся на полу. Во сне он упал и даже не заметил как. На Ариэле падали, не ушибаясь. И не ходили — плавали, скользили, как в балетной школе. Все потому, что сила тяжести была здесь в двадцать пять раз меньше, чем на Земле. Оттолкнувшись, надо было ждать терпеливо, пока слабосильное притяжение соблаговолит поставить тебя на ноги. Вот почему, шагнув только один раз, Мир переплыл через всю комнату и причалил к окну.
Мир прожил на Ариэле уже год, но и теперь без восхищения не мог смотреть на небо. Сегодня на звездной россыпи виднелись четыре луны — все четыре сразу: золотая вишенка Миранды; угловатый, освещенный сбоку Умбриэль, похожий на чертежную букву; золотисто-зеленая Титания, чуть поменьше нашей земной луны; и в отдалении — оранжеватый Оберон, словно апельсин на черном бархате.
Это Мир подобрал сравнения за нас. Он всегда подбирал сравнения, глядя на что-нибудь. И стихи про четыре луны тоже он сочинил:
На небе видны четыре луны…
В свободное время он часто подходил к окну полюбоваться четырехлунным небом Ариэля.
Луны двигались быстро, каждый час менялся узор.
Был треугольник, стал квадрат, а там — черпак, а там лестница. А вот маленькая проворная Миранда вышла из игры, докатилась до черно-зеленого шара и спряталась за его спину.
В прятки играют четыре луны
За круглой спиной титана.
Ураном назывался этот шар, хозяин лунного хоровода. Он висел на небе, невысоко над горизонтом, огромный, как скала, как многоэтажный дом. Половина лица у него была черная, и эта половина как бы всасывала звезды, другая, освещенная мертвенно-зеленым светом, выплевывала те же звезды через два часа. Аммиачные тучи рисовали на ней косые полосы, вили завитки и спирали. Изредка тучи разрывались… Словно черная пасть раскрывалась в злобной улыбке…
Значит, в космосе есть такое,
Что лишает людей покоя!
Значит, в космосе есть горение,
Достойное стихотворения.
Мира нельзя было назвать поэтом, хотя он и писал стихи. Стихи писали почти все сверстники его — молодые люди XXIII века. Писали стихи о первой любви, реже — о второй, еще реже — о третьей. Видимо, убеждались, что любовь не опишешь, она лучше всяких стихов.
Но Мир продолжал писать. Может быть, потому, что в любви ему не везло.
Кроме того, он был застенчив. Он не решался прочесть стихи тем девушкам, которым они были посвящены. Но со странной логикой поэта стремился рассказать о своих чувствах всему свету… Может быть, надеялся втайне, что “она” прочтет и догадается. И он носил свои стихотворные объяснения по любительским журналам. Так было принято в XXIII веке: сначала стихи печатались в самодеятельных изданиях, оттуда знатоки отбирали их для международных альманахов.
В альманахи Мир не попал ни разу. Почему? Не поняли?
Один пожилой — лет ста семидесяти — и многоопытный редактор сказал ему так:
— Мальчик, ты пишешь о том, что ты влюблен в Марусю или Виолу. Но это частное дело Маруси или Виолы, только им интересно. Ты расскажи не о Виоле, о любви расскажи такое, что интересно всем людям.
А если в чувстве ты не увидел нового, всем людям интересного, тогда поезжай за новым на край света, куда редко кто заглядывает. Там еще есть касающиеся всех новинки.
Юноша обиделся. В XXIII веке поэты все еще были самолюбивы и обидчивы. Но запомнил слова старого редактора. Даже зарифмовал:
Значит, в космосе есть такое,
Что лишает людей покоя!..
Нет, в космос он пошел не за темами для стихов. Молодежь и в те времена мечтала о подвигах, о нетронутой целине, рвалась туда, где трудно и опасно. Даже неприличным считалось, окончив школу, поселиться в своем доме, в благоустроенном городе. Но целины на земном шаре осталось не так много. Юноши ехали в Антарктику, где еще не отрегулировали климат, на океанское дно, под землю… и в космос. Мир был радистом, он понадобился в космосе.
Сначала он попал на Луну, на нашу земную Луну, так сказать, в вестибюль космоса, на Главный межпланетный вокзал.
На Луне он тоже писал стихи:
Что такое Луна?
Берег у водопоя.
Кратеры — это следы Галактических коров.
Одно стихотворение ему удалось даже напечатать в “Лунных известиях” (№ 24 за 2227 год).
Издалека блестит Луна,
как золотой бокал.
Вблизи она черным-черна — планета черных скал.
В твоих глазах голубизна,
походка так легка.
Но я боюсь: ты, как Луна,
блестишь издалека.
Впрочем, в XXIII веке Луна уже не считалась краем света. Там были ракетодромы, рудники, заводы, города, прикрытые противометеоритной пленкой, выходили “Лунные известия”, печатались стихи о любви. “Луна это не целина!” — написал Мир в своем поэтическом дневнике.
Он прожил там только полгода, затем получил назначение на Цереру — в пояс астероидов. Это, пожалуй, был уже передний край. Ракеты в ту пору обходили пояс астероидов стороной. Многие из летающих космических рифов даже не значились на звездных картах. Летая на маленьких ракетах под грозным метеорным обстрелом, радисты расставляли радиомаяки на безымянных скалах. У них было средство против метеоров — испепеляющие лучи. Но, как в забытых войнах второго тысячелетия, ты стреляешь, и в тебя стреляют. Секундная оплошность, неисправность лучевой пушки, ошибка прицела — и напрасно взывают радисты: “Я Церера, я Церера, вас не слышу, не слышу вас, ракета номер семнадцать!” Взывают час, день, неделю, взывают грустно, безнадежно, напрасно…
Там, где стреляют, там убивают,
Там провожают и не встречают.
С Цереры Мира, как радиста опытного, обстрелянного метеорами, перевели на Ариэль, где готовилось историческое, пожалуй, самое грандиозное предприятие XXIII века.
Мир понял, что его мечта осуществится. Не всякому дано творить историю, не всякому удается видеть, как она творится. Миру выпали честь и счастье быть свидетелем великого события. Десятилетиями люди будут выспрашивать подробности у очевидцев. А Мир видел своими глазами, и все, что он видел, он опишет в стихах — волнующих, важных для всех людей. Это будет целая поэма. Заглавие давно придумано для нее: “Первый день творения”. И первая строфа есть:
Величием равные богу,
Люди видом и станом,
Звездной дорогой
Мы пришли к Урану.
И вот он начался, тот знаменательный день — первый день творения. И нужно все, все запомнить — все до единой мелочи: и зеленые спирали циклонов на Уране, и расположение четырех лун на небе, и тень от оконного переплета в железной скале.
Я прибыл слушать и смотреть,
Все знать наперечет
И тем, кто народится впредь,
В поэме дать отчет.
В тот исторический день Мир записывал все детали. Записал, что он проснулся в семь утра, и записал, что ел на завтрак: свежие абрикосы, синтетическую говядину и чай витаминизированный.
Они завтракали втроем: три штабных радиста — араб Керим, шведка Герта, его молодая жена, и Мир. Юна, четвертая радистка, опоздала — она любила поспать поутру.
Хозяйничала Герта. Не потому, что так полагалось, просто ей нравилось хозяйничать. Была она крупная блондинка, светлокожая, светлоглазая, немного полная. Говорила Герта редко и мало, зато большие добрые руки ее все время двигались — переставляли, накладывали, пододвигали, добавляли. А светлые глаза с беспокойством смотрели прямо в рот мужу — достаточно ли ест, не надо ли еще?
А беспокоиться за Керима не приходилось. Он ел за четверых и работал за четверых. Его могучее тело как бы само просило деятельности. В то время как другие радисты сидели с наушниками, Керим предпочитал бегать по точкам, ремонтировать, длинными своими ногами он мерил Ариэль, отмахивая в иные дни километров полтораста. Один раз, когда выдалась свободная неделя, он совершил кругосветный поход, обошел вокруг Ариэля через оба полюса. Кериму нравилось работать руками, долбить, рубить, ломать, чувствовать, как хрустит материал, уступая могучим мускулам.
— Мне бы родиться на три века раньше — в героическом двадцатом, — говорил Керим вздыхая. — Эх, на коне скакать, крутя шашкой, лес корчевать в тайге, камни ворочать. А в Африке у нас тогда еще львы были — такие гривастые кошки, побольше венерского цефалодидуса. Мне бы на льва с копьем! В изнеженное время живем. Только в космосе и осталась работенка по плечу. Тут мы наломаем дров, правда, Герта? Мы наломаем, а Мир воспоет наши деяния. Воспоешь, Мир?
И, небрежно поцеловав прильнувшую жену, Керим скользнул в кладовку надевать скафандр. Помчался за семнадцать километров, в ущелье Свинцовый блеск, проверять замолкнувшую точку.
Герта прижалась лбом к стеклу, провожая его глазами. Она видела, как Керим удаляется длинными и плавными прыжками, словно скользит на невидимых лыжах. Вытянул ногу и ждет, ждет, ждет, когда же носок коснется твердого грунта. Впрочем, все так ходили на небесных телах с малой тяжестью.
Это было жестоко:
Кинуть голос любимой
В огненные потоки,
Зеленые глубины…
У каждого из четырех радистов был свой круг обязанностей. Керим занимался ремонтом. Герта держала связь с Землей и межпланетными ракетами. Четвертая радистка, Юна, та, что любила поспать, вела переговоры с людьми, работающими на Ариэле и других спутниках Урана. Мир ведал кибами — кибернетическими машинами.
На Ариэле было немало киб. Они строили ракетодромы, дороги и подземные убежища — дома, добывали руду, выплавляли металл и аккуратно в назначенные часы докладывали Миру точками и тире о проделанной за день работе. Но самые важные кибы находились на Уране. Именно они должны были начать ту грандиозную работу, которую Мир собирался воспеть в своей поэме.
Проект “Коса Кроноса” — так называлась эта работа.
На Ариэле трудились обычные кибы — тупые, узко программные машины, изъяснявшиеся радиосигналами. На Уран же отправились кибы особенные, умеющие даже видоизменять программу. Люди никогда не посещали Уран, недра его — тем более, неточно знали, какие там условия. Поэтому посланцы на Уране должны были иметь некоторую свободу действий. Кибы на Уране могли сами себя ремонтировать и могли даже отчитываться человеческими словами, рассказать обстановку, как бы увиденную глазами машины. Для этого требовалась очень сложная схема, ее создавали многие. Мир сделал только голоса. В XXIII веке умели делать такие веши. И на одну из киб он поставил голос девушки… одной знакомой девушки… В общем, той девушки, в честь которой он писал стихи на Ариэле:
Кинул голос любимой
В зеленые глубины…
С виду машина как машина. Удлиненный снаряд в оболочке из жаростойкой вольфрам-керамики был установлен на стандартной атомной ракете. Люди нажали кнопку. Изрыгая пламя, в клубах беззвучных взрывов ракета унеслась в звездное небо… а через несколько минут оттуда донесся глубокий и бархатистый голос девушки:
— Угловатый силуэт на фоне частых звезд. Это Ариэль. Ракетодрома не вижу, он на дневной стороне, а передо мной ночная. Как бы бесформенный угольный мешок на фоне звезд. Он заметно съеживается. Скорость отставания — четыре километра в секунду. Выключаю двигатель, начинаю свободно падать на Уран.
И в дальнейшем киба не забывала уделить несколько слов своей родине:
— Угловатый серп… угловатый черный камень… неровный узенький серп… все меньше, все удаляется… — сообщала она про Ариэль.
Ариэль удалялся, зато все ближе становился громадный Уран.
— Шар растет и пухнет, — сообщала киба. — Он мутно-зеленый, цвета сухой плесени. Он полосатый: на зеленом фоне белесые завитки, вихри, спирали. Весь шар, кипит, особенно на экваторе.
Киба оказалась в стратосфере Урана меньше чем через сутки после старта. Ей угрожала опасность сгореть, как сгорают метеориты, влетевшие в земную атмосферу. Поэтому двигатели работали вовсю, чтобы затормозить, уменьшить скорость падения. С раскаленной оболочки ракеты слетали капли расплавленного металла.
— Я пронизываю тучи. За мной шлейф пламени багрового и алого, — докладывала киба. — Тучи тоже багровые, словно на закате.
Даже в телескопы Ариэля видна была искорка там, где киба вошла в тучи.
Потом она погрузилась в атмосферу.
— Зеленый туман, цвета морской воды… Оливковый туман… Серо-зеленый туман, — сообщала она. — Тучи из аммиачных льдинок. Ледяные метановые ветры. Температура минус двести, давление десять атмосфер… Двадцать атмосфер… Тридцать атмосфер. Внизу черный сумрак. Как бы тону в вечернем море.
Ядовитые полосы,
Зеленые тучи…
У любимой в голосе
Слезы горючие…
Впрочем, насчет слез горючих Мир явно преувеличивал. Слез там не было и быть не могло. Монтируя голос кибы, он использовал магнитную запись радиоразговоров и пения на вечере самодеятельности. Поэтому голос у кибы был не слезливый, а певучий или деловой. Иногда интонации приходились не к месту. О температуре она сообщала, словно песню пела. Но чаще киба разговаривала подчеркнуто деловым тоном очень занятого секретаря, которому некогда выслушивать любезности в служебное время.
И подумать, что все это исходило от печатных блоков, плавающих в керосине! Керосиновая “кровь” была признана наилучшей для таких киб: она могла служить резервным топливом для атомного двигателя; в жидкости легко перемещались миниатюрные паучки — манипуляторы, умеющие чинить и переключать провода; а самое главное — керосин можно было сжимать, чтобы уравнять давление с внешней средой. А давление возрастало с каждым днем.
Сто атмосфер… двести… триста! Шестнадцать суток киба тонула, погружалась в черную пропасть. Она падала, просто падала без парашюта шестнадцать суток подряд. Потом пришло сообщение: “Наконец-то я прозрела! Вижу тусклый бордовый свет. Мягкий такой цвет бархатного оттенка. На Ариэле я видела у одной девушки такое платье — вишневого бархата”.
— Женщина остается женщиной, даже если она машина, — сурово изрек Керим. — Платье она запомнила лучше всего. И на дне Урана думает о платьях.
К сожалению, дна как раз не было. Светились газы, наэлектризованные высоким давлением. На Уране вторая ионосфера оказалась в глубине. Возникли опасения. Специалисты вспомнили старую теорию о том, что у Урана вообще нет дна, только газ и газ, сжатый газ до самого центра. Было бы очень неприятно, если бы это предположение оправдалось. Тогда сорвался бы весь проект “Коса Кроноса”.
Но опасения были напрасны. На шестнадцатые сутки киба дошла до дна. Встала на твердые породы — базальт и карбиды.
Льда не было, как ожидали некоторые. Давление достигало сорока тысяч атмосфер. Лед не выдерживает такого давления, течет.
Киба с голосом девушки опустилась на Южный полюс Урана (другая — на Северный полюс, прочие — на экватор).
Свободное падение кончилось, кибы начали вгрызаться в недра.
И вот сегодня, принимая рапорты разных киб — роющих, строящих, развозящих, — Мир напоследок оставил самое приятное: голос девушки из недр Урана.
И услышал наконец быстрый, взволнованный, как ему казалось, речитатив:
— Говорит киба номер четыре-У. Ввинчиваюсь в раскаленные недра. Вокруг сплошное сияние: белые струи, радужные струи, мелькают искры. Через два часа достигну проектной глубины. Давление предельное, материал разрушается разрядами, местами течет. Что мне делать дальше? Для чего меня послали сюда?
Киба не знала, что ей осталось существовать только четыре часа. Лишь человек умеет заглядывать в будущее, надеяться и страшиться. А киба просто напоминала, что программа ее исчерпана и следует прислать новый приказ… И повторяла своим деловитым голоском:
— Что мне делать дальше? Для чего меня послали сюда?
И вдруг тот же голос продолжает за спиной:
— Я никогда не прощу тебе, Мир, эту глупую шутку.
Ты из мрака и света, Ты из грусти и смеха, Ты Изольда, Джульетта, Ты — все девы планеты.
— Я никогда не прощу тебе эту глупую шутку! — сказала живая девушка. — Выдумал тоже: поставил мой голос на тупоголовую кибу! Я тебе страшно отомщу, страшно. Приделаю твой голос к автомату-напоминателю в ванной. И будешь вещать там: “Помойте ванну, бу-бу-бу. Уходя, гасите свет, бу-бу-бу. И не забудьте спустить воду!” Понравится тебе такая должность?
Керим был араб по происхождению, Герта — шведка, Мир, как вы догадываетесь по его стихам, — русский. Никто не сумел бы сказать, какой национальности Юна. Все расы смешались в ее крови, и каждая оставила свой след: кожа темная, почти как у африканки, тонкий, с горбинкой персидский нос, чуть удлиненные монгольские глаза, тяжелые и пушистые русые волосы. Сочетания неуместные, дерзкие. На улице на нее оглядывались с удивлением; оглянувшись, не могли оторваться.
Ты — все девы планеты!
Мир вздрогнул, когда Юна вошла в комнату. Сердце у него оборвалось, дыхание захватило. Все-таки какая-то связь была между ними. Присутствие Юны действовало на него как электрический удар. Казалось, что-то должно произойти… и не происходило.
Вслед за Юной в комнату радистов вошел тяжеловесный лобастый мужчина среднего роста, с широченной грудью и бицепсами штангиста. Это был начальник или, как говорили в XXIII веке, “ум” станции Ариэль-Май Далин. Как и девушка, он не вошел, в сущности, а скользнул в позе лыжника — левая нога впереди, руки протянуты, чтобы схватиться за что-нибудь. Это скользящее, почти балетное движение у Юны выглядело изящным, у здоровенного мужчины — немного комическим.
Причалив к шкафу, он остановился и крикнул весело:
— Как настроение, молодежь? Дождались решающего дня? — И, шутливо погрозив в окно, обратился с речью к зеленому шару: — Пришел тебе конец, старик! Помнишь греческую легенду? Ты был богом неба, но даже детям своим не давал света, заточил их в мрачный Тартар. И Гея — Земля, их мать, ополчилась против тебя, подала острую косу Кроносу — младшему из твоих сыновей… Он тебя изувечил и низверг. Было такое дело?… Мифы греков, в сущности, рассказывают о природе, — продолжал Далин, обращаясь уже к радистам. Уран — небо, Кронос — время. Время способно разрушить даже небо, время все уничтожает, даже свои творения. Кронос, как известно, пожирал своих сыновей… пока его не сместил Зевс, гордый, гневный, ревнивый, сварливый сын Земли, человекоподобный бог. Человекоподобный победил и Время и Небо. Вот сегодня это и сбудется, — заключил Далин, улыбаясь.
Он был немного говорлив, как все сверхсрочники.
Слово это в XXIII веке имело новый смысл, совсем не тот, что в двадцатом. Теперь солдат уже не было, давно забылись и солдатские термины: роты, взводы, наряды, построения, расчеты, сержанты, сержанты сверхсрочной службы в том числе. В XXIII веке сверхсрочниками называли людей, которым врачи продлили жизнь и молодость сверх естественных шестидесяти-семидесяти лет.
Им продлевали молодость, а развитие организма продолжалось в том же направлении, как у зрелых людей — в возрасте от двадцати пяти до сорока лет. Сверхсрочники продолжали крепнуть, набирать мускулатуру, грудь у них становилась шире, плечи крепче. Мужчины становились богатырями, женщины — пышными красавицами.
Конечно, сверхсрочники многое забыли из прожитого.
(“А вы хорошо помните детство? Расскажите, как вы жили в шестилетнем возрасте”, — говорил Далин, когда его упрекали, что он забыл какое-нибудь интересное событие.) Сверхсрочники многое забывали, но еще больше помнили. Груз знаний, приобретенных в разные века, обременял их. Замечено было, что ученые-сверхсрочники нерешительны, они помнят слишком много возражений. Зато, как правило, они прекрасные педагоги и рассказчики — даже любят поговорить, как будто стараются избавиться от груза знаний и воспоминаний.
Далин был из старших сверхсрочников. Он помнил первые опыты по продлению жизни, когда долголетие доставалось еще не всем, только самым уважаемым и обязательно очень здоровым людям. Далин был и здоровяком и знаменитостью: космическим капитаном, участником первой экспедиции на кольца Сатурна.