Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пленники астероида

ModernLib.Net / Научная фантастика / Гуревич Георгий Иосифович / Пленники астероида - Чтение (Весь текст)
Автор: Гуревич Георгий Иосифович
Жанр: Научная фантастика

 

 


Георгий ГУРЕВИЧ

ПЛЕННИКИ АСТЕРОИДА

Лунные будни

В детстве читал я цветистую восточную сказку о красавице принцессе. Из глаз этой девушки вместо слез падали жемчуга, изо рта сыпались золотые монеты, на следах ее расцветали розы. Как ступит — розовый куст, шагнет второй раз — второй куст, пройдет — за ней цветочная аллея. Я вспоминал эту сказку нынешним летом в Кременье.

В Кременье мы попали случайно — художник Вихров и я. Оба мы искали укромное местечко. Я уже давно знаю, что самые лучшие мысли приходят, когда лежишь на траве и смотришь, как пушистые верхушки сосен плывут по голубым проливам между облаками.

В Кременье оказалось вдоволь сосен. Они росли за огородами, на песчаных холмах, стройные, как ионические колонны, и розовые, как заря. За бором начинался лиственный лес: осины с бледно-зелеными стволами, узловатые дубы, липы, вокруг которых вились пчелы, гудя, словно маленькие самолеты. Березы, слишком высокие и тонкие, чтобы выдержать вес своей листвы, перегнувшись через дорожку, клали вершины на плечи дубам. На одном из березовых арок мы нашли птичье гнездо с оливковыми яйцами. Мы видели ядовито-зеленую ящерицу, гревшуюся на старом пне, видели, как оса, уцепившись одной ногой за лист, на весу скатывала в комок пойманного кузнечика, видели, как черно-пестрый дятел долбил сосновый сук, замахиваясь головой; белка, бежавшая по земле, наткнулась на меня и замерла, уставившись черными, как бусинки, глазами. Я сказал ей, что я не охотник, но она не поверила, решила не связываться со мной и, взмахнув пушистым хвостом, поскакала обратно.

От солнца, аромата смолы и цветов у нас кружилась голова. Мы нашли не меньше полусотни вдохновляющих местечек в лесу и на берегу реки. Я был в восхищении, художник тоже, и свои чувства он выразил такими словами:

— Сюда бы хороший московский ресторан — это был бы рай на земле.

— Кажется, у пристани есть столовая, — заметил я.

— Знаю я здешние столовые, — скептически отозвался художник. — Несоленые щи из свежей капусты и вареные котлеты каждый день.

(Вихров уважал искусство и не любил, чтобы мелкие житейские неудобства отвлекали его от творчества.)

Но столовая приятно разочаровала нас. Нас усадили за столик с накрахмаленной скатертью и цветами, спросили, где мы гуляли, сильно ли проголодались, угостили великолепной окрошкой с квасом, укропом и зеленым луком, на второе дали бифштекс с яичницей и поджаренными сухарями… и после мороженого мы попросили книгу отзывов.

Наша просьба вызвала переполох. Как потом оказалось, в столовой была только жалобная книга. Взволнованная подавальщица призвала на помощь какую-то Марусю.

— Которую? — переспросил ее повар.

— Да Лунную же! — крикнула она.

И через три минуты перед нами явилась эта самая лунная Маруся с жалобной книгой под мышкой. У нее было круглое курносое лицо, действительно похожее на полную луну, серьезные серые глаза и озабоченная складка между бровями. Мы успокоили ее и на первой странице незапятнанной книги написали наши впечатления о скатертях, цветах, окрошке, подавальщице и шеф-поваре Марии.

— Лунная — это ваша фамилия? — наивно спросил художник.

— Да нет, фамилия наша Кремневы. У нас полдеревни Кремневых. А Лунная — прозвище мое. Потому что я на Луне зимовала.

Я смотрел на нее во все глаза. Эта девушка была на Луне? Так это и есть Мария Кремнева из первой комсомольской зимовки, вот эта самая — в поварском колпаке?

— Как же вы попали на Луну?

Маруся посмотрела на ручные часики, оглянулась.

В столовой было пусто. Обед кончился, до ужина было далеко. Возможно, ей самой хотелось, рассказать, а в деревне все уже знали ее историю. В общем, Маруся не заставила себя упрашивать.

— Многие у нас недооценивают общественного питания, — начала она. (Книжные обороты часто встречались в ее речи. Видимо, она не умела пересказывать их своими словами.) — Помню, когда колхоз посылал меня в Москву на курсы поваров, я не хотела ехать… даже плакала. Подруги у меня — кто на тракторе, кто на комбайне, а я вдруг с поварешкой у плиты. После уже на курсах поняла. Нам шеф, бывало, говорил: “Мы, повара, как врачи и даже еще важнее. К нам люди три раза в день приходят от голода лечиться, а к доктору идут с неохотой, в крайнем случае, в беде. И кормить надо по правилам науки — по калориям и витаминам. Потому что люди сами не знают, что им следует есть. Мы за них думать должны”.

Училась я старательно и диплом сдала на “отлично”. Делала я, как сейчас помню, праздничный обед и фигурный торт с фруктами. Думала — вернусь в Кременье, устрою в столовой пир всем на удивление. Но так случилось, что вернулась домой я не скоро.

Пришло на курсы распоряжение — трех лучших учениц направить в Арктику на зимовки. Я-то была по отметкам пятая, но третья побоялась ехать и обменялась со мной. И отправилась она в Кременье, а я — на Землю Франца-Иосифа.

Про Арктику говорить не буду, вы меня не про то спрашивали. Все повидала — белых медведей, пургу, трехмесячную ночь, полярное сияние. Жили хорошо, потому что коллектив был дружный. Особенно мне понравился один парень — Шурка-радист, веселый такой, славный. Мы с ним крепко подружились и, когда вышел срок, решили еще раз вместе зимовать; съездить на Кавказ, в Москву, в Кременье, а потом в Арктику.

И вот, как раз когда мы ехали в поезде из Архангельска, Шурка услышал по радио, что на Луне будет комсомольская зимовка. Услышал и загорелся — “Давай подадим заявление”. Он такой у меня выдумщик! Я говорю: “Шура, туда людей с отбором пошлют. Какие у нас особые заслуги? Я простой повар, ты простой радист”. Но он упрямится: “Я не простой, я радист первого класса, у меня значок отличного полярника. Радисты везде нарасхват”. Уговорил… Написали мы заявление и снесли в комитет, проезжая через Москву. По правде, я не надеялась совсем, потому что мой номер был 14325, а у Шурки — 14324.

Но вышло иначе. Не успели мы уехать, приносят мне в гостиницу повестку: Марию Алексеевну Кремневу меня, значит, — просят явиться в одиннадцать ноль-ноль в райком комсомола к товарищу Платонову.

Бегу, ног под собой не чую. Принимает меня этот Платонов, обходительный такой, называет по имени отчеству, спрашивает, как я работала в Арктике, какой у меня стаж — по работе и комсомольский, — есть ли взыскания. Потом говорит:

“Полагаем мы, Мария Алексеевна, что вы подходящий для нас кандидат. И диплом у вас, специальное образование, и опыт работы на зимовке, а на Луне условия сходные. Но должен разъяснить вам заранее: полетят на Луну всего-навсего пять человек. Посылать с ними особого повара нет никакой возможности. Надо будет вам взять на себя все хозяйство — приготовить, и посуду помыть, и убрать, и постирать, и починить”.

Не могу сказать, чтобы мне понравились такие слова.

У нас на зимовке поговорка была: “В Арктике горничных не бывает”. Подмести, пол помыть, воду принести на это дежурный есть. Очередь подошла — сам начальник дежурит, не стесняется. Я так и сказала в глаза товарищу Платонову:

“Кто на Луну поедет, белоручки или комсомольцы?

И с каких пор комсомольцам прислуга нужна?”

А он в ответ:

“Мы вас неволить не собираемся. Подумайте, взвесьте. Но поймите одно обстоятельство. Дом, в котором мы сейчас с вами сидим, обошелся государству в сто тысяч рублей. А если вы возьмете карандашик и посчитаете, получится, что каждый трудодень ученого на Луне станет нам в две тысячи рублей. Не хотим мы эти деньги тратить на дежурства, потому и посылаем на Луну не просто повара, а доверенного человека, чтобы берег нам драгоценные часы. Подумайте об этом до утра, а завтра по телефону позвоните, только не задерживайте, чтобы мы другую кандидатуру могли подыскать”.

Бегу я к Шурке и каждое слово повторяю, боюсь растерять. Гляжу, Шурка мой сидит темнее тучи, а в руках у него открытка: “Уважаемый товарищ, ввиду того, что в настоящее время на Луне не требуются радисты.” В общем, отказ по всей форме.

Как мне быть? И Шурку жалко, и ехать хочется.

Такая мне честь — из четырнадцати тысяч выбрали, все равно как по лотерее выиграла. Отказаться обидно, а любовь потерять еще обиднее. Ведь вы, мужчины, самолюбивые, хотите себя перед девушкой показать. А тут мне честь, а Шурка в тени.

Но Шурка, он хороший у меня, правильный, по-настоящему рассудил, без зависти. Он так сказал:

“Если бы ты меня не пускала, я бы не послушал, и я тебя удерживать не буду. Только ты запоминай все подробности, все мелочи пересказывай, чтобы я почувствовал, как будто сам я на Луну съездил”.

На том и порешили. А на следующий день я позвонила товарищу Платонову и тут же начала тренировку.

Маруся смолкла. Очевидно, она считала, что исчерпывающе ответила на заданный вопрос, каким образом она попала на Луну. Но, по-моему, самое интересное только начиналось.

— Ну и как, тяжело показалось вам на Луне? — спросил я.

Маруся рассмеялась:

— Если вы в прямом смысле спрашиваете, на Луне даже очень легко. Перед отъездом я весила пятьдесят пять кило, а на Луне это девять кило с небольшим. На Луне я поднимала двух парней сразу — одного правой рукой, другого — левой. Два пятипудовых мешка с мукой тащила по лестнице вверх. Школьницей на районных соревнованиях я получила грамоту за прыжки в длину. Но таких результатов, как на Луне, я не показывала никогда — овраг в двадцать метров перепрыгивала с разбега. Сначала страшилась, удивлялась, потом привыкла, даже земной глазомер потеряла. Здесь, в Кременье, то и дело хочется через дома прыгать. В первые дни с горы скатилась, ободралась вся…

От этой легкости и работать нетрудно. Себя самое носить легче, не устаешь. Но жить на Луне очень скучно, куда хуже, чем в Арктике. Сидишь взаперти в герметическом домике, внизу четыре комнаты, наверху, под куполом, склад. Наружу выходишь только в скафандре, а выйдешь — не на что смотреть: пыль и камень, камень и пыль. Как вам сказать, на что похоже? Видите за рекой у электростанции горы шлака? Вот и представьте таким шлаком, сыпучим и скрипучим, темно-серым или ржавым, засыпано все кругом на тысячи километров. Горизонт на Луне близкий, все время кажется, что ты на холме, а дальше обрыв. Вот стоишь на этом пятачке, глядишь на звездную осыпь. Тишина мертвая, уши как будто ватой заткнуты. Днем жара, хоть блины пеки в пыли, ночью — невиданный мороз. Небо черное днем и ночью, и на нем Земля огромная, ярко-голубая, куда ярче, чем луна в Кременье. Глянешь на нее, и сердце щемит. Отыщешь темную полосу — Атлантический океан, Арктику — она блестит, как будто лампой освещена.

А правее океана и пониже Арктики — родина, Москва и Кременье. На Луне морозище, а у нас лето — август: на лугах пахучее сено, стогометатель работает, в скошенной траве — кузнечики, пройдешь — они из-под ног брызгами. Девушки в машине едут с почетным красным знаменем, за лесом трактор стрекочет, в лесу орехи поспели — гладкие, твердые, с зубчатым венчиком; в прошлогодней листве — грибы, по тенистым оврагам малина. Вспомнишь обо всем, и тоска берет. Куда тебя занесло, Маруся, найдешь ли дорогу домой?

Таким мыслям воли нельзя давать, это я по Арктике знаю. Распустишься, раскиснешь, невесть что в голову полезет. И одно лекарство — работа. Ну, работы у меня не занимать стать. В моих руках хозяйство, как бы семья — самих шестеро, дом в четыре комнаты да еще склад. К ужину так уходишься, не знаешь, куда руки-ноги деть. Но час ужина был для меня за весь день наградой.

У нас такое правило было: за ужином каждый отчитывается за сутки. Первый начинал Костя-геолог. Такой нескладный был, длинноногий, казалось, ноги у него под мышками начинаются. А как он по Луне вышагивал, смех смотреть, словно циркулем Луну мерит. Норма у него была — шестьдесят километров за рабочий день. Когда исходил все окрестности, начал на вездеходе ездить, потом на два дня, на три, на четыре уезжал, да еще такую манеру взял — опаздывать на сутки. Ему говорили: “Костя, пропадешь. Случится что, где тебя искать?” Смеется: “Пустяки, по следам найдете”. Это верно, на Луне ведь дождя и ветра нет, следы в пыли остаются навечно. И сколько Костя их там понаставил считать, не пересчитать.

Этот Костя начинал отчет: был, допустим, к югу от кратера Архимеда, изучал светлые лучи, обнаружил насыпь из породы, похожей на светлые туфы, собрал образцы — самородное серебро, роговую обманку, цинковую обманку… И тут же камни на стол выкладывает.

За ним слово брала Анна Михайловна — Аня, начальник наш. Женщина была у нас на Луне начальником. Видная такая, румяная, черноглазая и с темными усиками, красивая женщина, только полная. А на Луне расплылась выше всякой меры. Ведь там незаметно, свой вес не чувствуешь и одышка не мучит. Я говорила ей: “Анна Михайловна, я для вас отдельно готовить буду — диетическое, посуше, посытнее…” — “Не надо, говорит, Марусенька. И так я неудачница. В любви мне не везет, еще поститься буду”.

Такая приятная женщина, а счастья своего не нашла. Просто слепые вы, мужчины, честное слово! Смеяться любила — как зальется, всех заразит. На гитаре играла, пела; спектакль у нас ставили — “Медведь”, она помещицу изобразила. И работать мастерица: она и начальник, и физик, и химик, и математик. Образцы, которые Костя приносил, она проверяла, смотрела в микроскоп, в пробирках испытывала, заносила в книгу. Опыты придумывала, каждый день новые. На Луне можно интересные опыты проводить. Первое дело — там воздуха нет.

На Земле пустоту добывают с великим трудом, а там ее сколько угодно. Второе — разница температур. На свету — зной, в тени — мороз, сто шестьдесят ниже нуля.

С пустотой — опыты, с теплотой — опыты, со светом, с электричеством, с магнитами. Иной раз такой прибор построит — со шкаф величиной. И все на один-два раза. Включит, запишет цифры и разбирает.

Когда Аня про свои дела расскажет, третья очередь — Сережи-астронома. Вот кто действительно свои две тысячи в день оправдывал. Встанет раньше всех, норовит убежать до завтрака и сидит у телескопа до ужина не евши. Еще телефонную трубку снимет, чтобы его не отрывали.

Сережин телескоп стоял не в доме, а в обсерватории. Установлен был под крышей, чтобы солнце его не нагревало, а в тени на Луне — вечный мороз и тьма. Воздуха там не было, Сережа сидел в скафандре. И вот сидел он там, как привязанный, по двенадцать часов подряд: наводил — фотографировал, наводил — фотографировал.

И опять сначала. А после ужина еще часа четыре проявлял фотографии, измерял и цифры записывал в толстую книгу. А что записывал? Номер звезды, местоположение, величину. Попросту сказать — инвентаризация, на мой взгляд, самое скучное дело. Я так и сказала Сереже откровенно: “Удивляюсь вашему терпению, Сережа”. Но, оказывается, в каждом деле свой интерес. Сережа говорит мне с гордостью: “Мы, астрономы, — разведчики дальних дорог. Луну мы изучили, передали людям на пользование, теперь с Луны прицеливаемся на другие планеты”. Я попросила его показать звезды. Он не важничал, не чинился, позволил глянуть в телескоп. На Луне и так много звезд видно, потому что там небо чище. А в телескопе все небо словно толченой пудрой засыпано.

И каждая точечка — чужое солнце, вокруг него — земли, вокруг земель — луны. Как рассказал мне Сережа, дух у меня захватило. Словно стою я на берегу неведомого океана и плыть мне по нему всю жизнь, или словно в библиотеку я пришла, а на полках миллионы книг, одна другой интереснее, прочла первую про Москву, читаю вторую — про Луну, а все остальное еще впереди.

Был у нас еще один Сережа — инженер. Этого мы звали Сережей-земным, а астронома — Сережей-небесным. Сережа-земной небольшого роста, франтоват, всегда при галстучке, брюки выутюжены, ботинки блестят, в танцах первый кавалер, ночь напролет готов танцевать; пригласит, закрутит до упаду. Зато и в работе горел, мастер — золотые руки. За дом он отвечал, за герметичность, за освещение, отопление, за электростанцию, за обсерваторию, за вездеход, за все скафандры, за все приборы для Аниных опытов. А кроме того, в его руках было радио. И каждый вечер, после ужина, Аня диктовала ему отчет, Сережа передавал его в Москву, а потом сообщал нам земные новости: в Москве физкультурный парад, в Донбассе — автоматическая шахта без людей, на Амуре — новая гидростанция, энергию хотят отражать от Луны и передавать на Кавказ, американцы собираются на Луну — думают высадиться в Море Кризисов (ребята смеются: “Мало им на Земле кризисов”).

А иной раз особые передачи для нас… вдруг от Шурки морзянка с острова Врангеля: “Маруся, помню, жду…”

Так мы и жили. Каждый день — новости лунные, лабораторные, небесные и земные. И, может быть, никто на свете не жил интереснее нас шестерых.

— Шестерых? — переспросил художник. — Аня, Костя, два Сережи и вы. Кто же шестой?

Я не раз замечал, что Вихров внимательнее меня к деталям. Это понятно. Я пишу то, что мне нужно сказать, говорю про нос и предоставляю вам дорисовать лицо. Но художник не может ограничиться носом, ему нужен подбородок, воротник, волосы и все остальное. Конечно, слушая Марусю, Вихров мысленно иллюстрировал ее рассказ. Вот за столом шесть человек. Пять ясны, а каков из себя шестой? Посадить его спиной? А кто он — мужчина или женщина?

Маруся вздохнула.

— Шестым был у нас доктор, Олег Владимирович. Не собиралась я говорить про него, но из песни слова не выкинешь. Расскажу, как было, — незачем нам правду прятать.

Не знаю, как это вышло, то ли просчитались в Межпланетном комитете, то ли сам он был виноват, но доктору у нас было нечего делать. С одной стороны, без доктора как будто нельзя, с другой — в сельской местности по нормам один врач на сто человек, а на Луне нас было шестеро, все молодые и здоровые, болеть не хотят. Были у него свои задания по бактериям и растениям. Но микробы померзли, растения завяли. Аня приглашала доктора помогать ей, просто упрашивала, но он не захотел. Осталось у доктора одно — составлять меню и снимать пробу. И зачастил он ко мне на кухню, не от жадности, а так, от скуки. Скушает ложечку, выпьет глоточек, сядет на ларь и рассказывает.

Сам он был статный, видный и держался солидно, цену себе знал. И рассказывал интересно, но больше про себя — как он жил с отцом, академиком, и знаменитые люди к ним на квартиру ходили, как в институте отличался, как его работы хвалили, как он предложил больные кости на Луне лечить, там, где тяжесть меньше, как выхлопотал себе командировку на Луну. Я слушала с удовольствием, даже еще просила рассказывать. У меня работа не умственная, можно лук крошить и слушать, делу не мешает.

Может быть, он не так меня понял или скука его одолела, в общем, начал он шутки шутить со мной, пришлось разок по рукам дать. Но он ничего, не обиделся. Даже наоборот, ласковые слова говорит. Я вижу, надо объясниться начистоту. Говорю ему: “Доктор, вы себя не тревожьте. Я от скуки в любовь играть не буду. У меня на Земле жених — Шура-радист. А если вам делать нечего, идите помогать Анне Михайловне. Вы с ней пара: она — кандидатскую пишет, вы — кандидат. А у меня восемь классов, курсы поваров”.

Усмехается в ответ: “Смешно рассуждаешь, Маруся, словно продукты взвешиваешь. При чем тут классы и звания? Ты мне нравишься, а на эту бочку я смотреть не могу”. (Это он про Аню так.)

Только забыл он, что в нашем домике перегородки из металла и все насквозь слышно. Вышла я из кухни, вижу — в столовой Аня, бледная, как мел. Напустилась на меня: “Чем занимаешься в служебное время?” Потом заплакала, обняла меня и прощения просит: “Маруся, я сама не знаю, что говорю”.

Так мне жалко ее, а что посоветовать, не знаю. Каким советом тут поможешь?

Все-таки пересилила она себя. А за ужином слышу песни поет. Характер у нее легкий был, отходчивый.

С этой поры прошло совсем немного времени — по земному счету две недели, а по лунному — половина суток: утро, день и вечер. И появилась у доктора забота — больной, а больной тот я.

Все это вышло из-за Сережи-небесного. Как раз было великое противостояние Марса, а это случается один раз в пятнадцать лет. И Сережа каждой минутой дорожил, не обедал, не ужинал, даже на сон время жалел. Жалко все-таки, человек голодный сидит. Я собрала кое-что, надела скафандр — и в шлюз. Это камера такая, где воздух откачивают. Медленно это делается — минут двадцать ждешь. Из-за этого Сережа и не хотел на обед приходить. Наконец откачали воздух, открылась дверь (все это делается без людей, автоматически), побежала я в обсерваторию. И совсем немного осталось, рукой подать, вдруг — щелк, звякнуло что-то по скафандру.

И ногу мне как огнем обожгло. Гляжу, в скафандре дырка, пар оттуда бьет.

Я сразу поняла, в чем дело. В меня угодила метеорная частичка. Такая вредная пылинка, крошечная, а летит быстрее пули раз в пятьдесят. До Земли они не долетают, врезаются в воздух и испаряются, блеснут — и нет. В народе говорят: звездочка упала. А на Луне воздуха нет, там эти частички щелкают по камням. И никакая сталь от них не защита — прошивают насквозь, как иголкой. Дома-то мы были в безопасности, у нас в верхнем этаже был склад — пусть себе стреляют в муку и капусту. Так не повезло мне! Сережа день-деньской в обсерватории, Костя по целым суткам в походах под открытым небом, а я выскочила на пять минут, и на тебе!

Насчет метеоров у нас был специальный инструктаж, как пробоину затыкать. Но, пока я возилась (рукавицы-то у нас неуклюжие, неповоротливые), ногу мне прихватило. Сгоряча я прибежала к Сереже и обратно, а как вышла из шлюза — не могу ступить. Нога опухла, вся синяя, как будто банки ставили. И жар и озноб, лицо горит, и перед глазами зелено.

Доставила я хлопот не одному доктору. Аня за меня обед варила, Сережа-инженер в доме убирал, Сережа-астроном тарелки мыл, Костя на стол накрывал. Совестно мне — лежу, как колода, всем мешаю. И в голове стучит — растратчица я: день пролежала — две тысячи рублей, четыре секунды — гривенник.

Как ребята за работу, я — к плите. Прыгаю на одной ноге — и смех и грех. Поскользнулась, сковородку уронила, сама упала. Прибежала Аня, уложила в постель силком. “Я, говорит, в приказе проведу — лежать тебе и не вставать”.

Но доктор лучше всех был. Компрессы, примочки, микстуры… с ложечки меня кормил, как маленькую, у постели сидя в кресле спал. Побледнел, осунулся, под глазами синяки… и глаза какие-то странные. Я гнала его, не уходит. Говорит — врач у постели больного как часовой на посту. Его только другой врач сменить может.

Однажды проснулась я ночью. Так привыкли мы по-земному говорить: часы сна называли “ночью”. А на самом деле слегла я, по-лунному, вечером, и, пока болела, все время было темно. Итак, проснулась я. В комнате света нет, за окном Земля, голубая, яркая-яркая. И от окна длинные тени, как у нас бывает в лунную ночь. Вижу, доктор перед окном. Шею вытянул, прислушивается.

И верно, трещит что-то снаружи. Я-то знала, это краска от мороза лопается; краска у нас была неудачная, негодная для Луны. Вдруг удар, звонки такой. Не метеор ли? Как вскочит доктор, потом в кресло упал и руками закрылся.

“Доктор, что с вами? — кричу. — Очнитесь!”

Отнял он руки, глаза бегают, лицо земным светом озарено, как неживое.

“Не страшно тебе, Маруся?”

“Почему страшно?”

“А мне страшно. Все мы здесь как приговоренные к расстрелу. Спим, едим, читаем, а в нас небесные пули летят. Вот я начал слово, а договорю ли, не знаю. Влетит метеор в окно, и смерть. Зачем же я учился, защищал диссертацию, в науке совершенствовался, выдумал лунный санаторий для больных детей? Какой здесь санаторий, разве можно детей под расстрел? Всего три месяца мы здесь, и вот — первая жертва. Кто теперь на очереди? Чувствую, что я. К чему мне тогда честь, почет и слава межпланетного путешественника? Не хочу славы, хочу голубое небо, луг с зеленой травой, деревья с листьями. Минуты считаю, а еще месяцы впереди”.

Вижу я — человек не в себе, говорю ему ласково, как детей уговаривают: “Доктор, вы переутомились, вам отдохнуть надо. Опасно повсюду бывает. В Москве улицы переходить куда опаснее. В Кременье, когда гроза в лесу, еще страшнее. Один раз сосна сломалась, упала на просеку, веткой меня по спине хлестнуло. Еще бы шаг — и конец.

А как на войне бывало? Там не глупые небесные пули, а злые, вражеские, с умом направленные. Как же наши отцы в атаку на пули шли? Нужно было, вот и шли.

И наша работа Родине нужна. Сами знаете, не мне объяснять”.

Вздохнул он тяжело.

“Эх, Маруся, ясный ты человек, и душа у тебя здоровая. Полюбила бы ты меня, и я бы рядом с тобой здоровее стал и крепче”.

Что ему сказать на это? Я говорю:

“Доктор, я вас уважаю и помогу как умею, а люблю я Шуру-радиста, я вам про это говорила”.

Усмехнулся он криво и спрашивает с высокомерием:

“Чем же я хуже этого Шуры-радиста?”

“А тем и хуже, — отвечаю в сердцах, — что Шурка полярной ночью песни пел, всех смешил, а вас самого утешать надо. И тем еще, что Шурка мне говорил: “Полюби меня, на руках носить буду”, а вы говорите: “Полюби, чтобы меня спасти”. И еще тем, что Шурка ради меня своим интересом поступился, а вы для своего интереса готовы все забыть и бегом бежать”.

Поклонился он мне с издевкой. “Спасибо, — говорит, — за отповедь”. С тем ушел и дверью хлопнул.

Он ушел, а меня совесть замучила. Нечего сказать, отплатила за заботы. Человек душу обнажил, тоску излил, а ты к нему с поучениями. А сама по зелени тоскуешь? Не снятся тебе серебристые ивы над рекой, зеленые перья лука, крутые капустные головы в распахнутых одежках? На Луне зеленого ничего нет, там все черное, бурое, красноватое. Принесла бы я доктору живую зелень, больше утешила бы его, чем словами.

Запала мне в голову эта мысль, и, как встала я на ноги, вернее, на одну ногу как следует, а на другую кое-как, полезла я наверх, в склад. В склад, кроме меня, никто не ходил. Здесь могла я по секрету приготовить подарок для доктора.

А задумала я очень простое дело: вырастить зеленый лук и доктора свежей зеленью угостить. Вся сложность в том, что на Луне никогда ничего не росло, со всякой малостью там затруднение. Воды даже нет, воду я из технических запасов брала. Там у нас тонны были, ведро-другое не играло роли. Почвы подходящей на Луне тоже нет, вместо песка и глины — каменная пыль, и в ней как бы железные опилки. Извести тоже нет, Костя мне полевой шпат за сорок километров принес. Истолкла я этот шпат в ступке, смешала с золой, со всякими кухонными отбросами, и так получилась у меня земля для рассады.

Со светом опять хлопоты. Солнце на Луне знойное, шлет лучи, губительные для растения. У Сережи-небесного я выведала — он сказал, что оконное стекло защищает от этих лучей. У нас-то окна были кварцевые, но я взяла у Ани битые склянки, поставила между окном и рассадой.

Возни было с этим луком, как на земле с какими-нибудь лимонами. Лунный день долог, может быть, для лука это вредно. Перед сном я окна завешивала. Лунная ночь длинна — для земного лука непривычно, лампу пришлось зажигать. В середине дня духота, жара, в конце ночи — мороз, то поливка нужна, то отопление.

Но удался лук. Сначала не прорастал, а потом пошел и пошел, перья тоненькие, а ростом выше меня, должно быть, лук к земной тяжести приспособлен, а на Луне тяжесть иная, вот и вышел мой лук с кукурузу ростом.

А на вкус не очень хорош — свежий, острый, но сочности нет и хрустит на зубах, как будто в нем песок.

Но все же приятно. У нас на кухне все сушеное и мороженное, свежей зелени с отъезда не видали. Витамины пили каждый день, но все-таки не то.

И вот приготовила я луковый десерт, нарезала, разложила по тарелочкам, добавила соли, уксусу, вареной картошки. Для земной столовой — простейший гарнир, для Луны — праздничное блюдо. Расставила на подносе, несу в столовую… и слышу — в столовой Аня и доктор, и ведут они такой разговор.

Доктор говорит:

“Анна Михайловна, я должен доложить, что у нас есть больной”.

“Но Маруся выздоравливает. Разве ей хуже?”

“Речь идет не о Марусе. Больной я”.

“Чем же я могу помочь вам, доктор? Вам придется вылечить себя самому; в крайнем случае, по вашему предписанию я могу поставить вам банки”.

“Анна Михайловна, я не шучу. У меня полиневрит на почве авитаминоза. На Земле такие вещи легко вылечивают кумысом, свежим воздухом, фруктами. Но лечить надо своевременно, иначе могут быть тяжелые осложнения, вплоть до паралича”.

“Дорогой доктор, принимайте все меры. (Слышу, у нее тревога в голосе.) Сделайте себе анализы, рентген, передадим снимки по радио, на Земле соберут консилиум”.

“Боюсь, что суррогаты не помогут. Нужны природные витамины. Если бы вы заболели, Анна Михайловна, я бы настаивал на немедленной отправке на Землю”.

Ну, думаю, вовремя я пришла. Раскрываю дверь — и к доктору с подносом:

“Вот вам природные витамины, сама вырастила”.

Глянул он на меня, словно кнутом хлестнул: “Уберите, — говорит, — ваш силос”. И Ане через мою голову:

“Я вам доложил, принимайте решение. Если вы нуждаетесь в моем обществе, я потерплю”. Дескать, я знаю, что ты ко мне неравнодушна, хочешь при себе удержать, так смотри, как я буду чахнуть у тебя на глазах.

У Ани губы задрожали, убежала к себе. Я стою с подносом в руках и реву, просто в голос реву, слезы в салат каплют. Обидно мне — так я старалась, так надеялась угодить, утешить доктора, с больной ногой по лестнице ковыляла, а он еле взглянул. “Уберите, — говорит, — ваш силос”.

Ребята прибежали — умывались после работы. Спрашивают, уговаривают, по головке гладят, как маленькую.

А Костя взял из рук поднос, увидел зеленый лук, ест и нахваливает: “Ай да лук, откуда взялся?” После лунной беготни аппетит у него волчий. Пока другие со мной возились, он три тарелочки очистил.

Успокоилась я, повела их наверх в склад, показала весь мой лунный огород. Так хвалили они меня, выше всякой меры. Костя лунной мичуринкой назвал, руку пожал. А у Сережи-небесного уже план: голова у него была с фантазиями. Говорит:

“Превратим наш дом в зимний сад: на окнах — цветы, на столе — цветы, по стенам — хмель, душистый горошек и виноград. Утром проснулся, потянул гроздь и в рот”.

А Сережа-земной его за рукав:

“А вода?”

Верно, вода — это больное место. Растение много пьет — на килограмм сухого веса две-три бочки и больше. На Земле с этим не считаются, а у нас вода драгоценная, из московского водопровода, за четыреста тысяч километров привезена. Пожалуй, выгоднее готовую свеклу везти, чем золотой водой лунную пыль поливать.

Поникла я головой, вижу — фантазия, пустая мечта.

Но парни не сдаются, спорят.

Костя говорит:

“Есть на Луне вода. В Апеннинах, в глубоком ущелье видел я лед”.

“А кто будет его выламывать, из ущелья подымать, доставлять оттуда за Двести километров?”

“Может быть, лед сохранился под почвой. Поищем найдем”.

“А кто будет шахту строить, добывать, наверх доставлять? Мало нас, шестеро”.

Говорит Сережа-небесный: в каждом камне есть вода — в граните, в базальте, в любом. Связанная вода называется, кристаллизационная, можно ее выжигать оттуда. А у нас атомный двигатель, энергии не занимать, для нас энергия дешевле, чем земная вода.

“Дорого обойдется” — говорит Сережа-земной.

“Нет, недорого”.

“Нет, дорого”.

“Давай посчитаем. Зачем спорить наобум?”

Схватились они за линейки и ушли, даже ужинать не стали. А теперь послушайте, что из этого вышло.

Маруся выпрямилась и с торжеством посмотрела на нас. Очевидно, приближалась самая важная часть ее рассказа. Художник Вихров поморщился и перевернул лист альбома. Он уже давно начал портрет девушки, но его сбивало изменчивое выражение ее лица — то детски радостное, то строгое, то добродушное, то сердитое.

— Сколько дней прошло, я не помню, — продолжала Маруся. — Но однажды вечером после ужина встают Сережи и говорят: “Есть внеплановое сообщение”.

Сережа-небесный начал:

“Считали мы насчет лунного земледелия… Дело оказалось труднее, чем кажется с первого взгляда. Трудность первая: растению нужны свет и тепло. Света и тепла на Луне вволю, даже больше, чем на Земле. Но распределение для земных растений непривычное: две недели — морозная ночь, две недели — жаркий день. Значит, нужно либо строить оранжереи с искусственным освещением и отоплением, либо же выводить специальные породы, которые созревали бы за две недели.

Трудность вторая: растению нужен углекислый газ. Выходы углекислого газа на Луне есть, но немного. Есть на Луне карбиды, где содержится углерод. Нужно строить заводы для получения углекислого газа.

Трудность третья: растению нужна хорошая почва.

В лунном грунте нет фосфора, нет азота, не везде есть сера. Месторождения подходящие есть, но все эти элементы нужно добывать, перерабатывать, подвозить и искусственно создавать почву.

Трудность четвертая: с водой. Воду придется получать из горных пород главным образом. Породы дробить, плавить, улавливать пары, охлаждать их, сгущать. На это нужны целые заводы. И вывод такой: с лунным садом ничего не выйдет. Мы вшестером с этим делом не справимся. Но могучая наша родина справиться сможет. Даже больше того: если понадобится, можно добыть столько газа, чтобы создать на Луне атмосферу. А понадобится это обязательно, потому что лунное население будет расти. Мы только разведчики. В предыдущей смене было три человека, нас — шесть, через два года здесь будет обсерватория человек на тридцать. Трансляция телевидения пойдет через Луну, и передача энергии тоже планируется через Луну. Луна богата солнечной энергией — мы сможем отправлять отсюда электричество. Костя нашел множество редких минералов. Добывать их будут? Будут. Доктор говорил — здесь можно лечить больные кости, больное сердце и тучность. Об альпинистах и туристах я не говорю, для них здесь рай. Через пять лет на Луне будут сотни людей, через десять — тысячи.

Шесть человек можно снабжать с Земли, для тысяч нужно все добывать на месте — дома, строительные материалы, воздух, воду и пищу. Поэтому вопрос о лунном земледелии будет поставлен и разрешен. Даже больше того: лет за сорок-пятьдесят из лунных камней можно будет выжать достаточно углекислого газа и кислорода, чтобы люди могли дышать по-человечески.

Слушала я затаив дыхание. Когда Сережа сказал:

“Ничего не выйдет”, у меня сердце замерло. Но слышу он продолжает, голос окреп, плечи развернулись, откуда что взялось! Однако замечаю, что другие слушают без восторга, даже с усмешкой, как будто знают, чем срезать Сережу. И, только он кончил, Аня и Костя в одно слово:

“А скорость убегания?”

Про эту скорость убегания после я столько наслушалась, что разбуди меня — я спросонок лекцию прочту. Почему на Луне воздуха нет? Вы, конечно, читали. Потому что Луна мала и не могла бы удержать при себе воздух, он улетучился бы, испарился. Но тут есть тонкость, которую вы, может, и не знаете. Газы теряются не в единый миг, а постепенно — за тысячи и десятки тысяч лет (Цифры здесь таковы: скорость убегания для Луны — 2,4 км/сек. Средняя скорость молекул газа при 0°С гораздо ниже; для СО2 — 0,4 км/сек., для Н2 О — 0,6 км/сек. При такой скорости только малая часть самых быстрых молекул сможет “убежать” с Луны. Луна способна сохранить СО2 и О2 — миллионы лет, а H2 О десятки тысяч лет.). Конечно, для Луны этот срок — ничто. Но мы же не о Луне хлопочем, о людях. А для людей десять тысяч лет все равно что вечность. Мы поля пашем на один год, леса сажаем на десятки лет, дома строим лет на сто. Если Луну можно оживить на десять тысяч лет, для нас этого достаточно. Пусть через десять тысяч лет наши потомки подновят запасы воды. При тогдашней технике это будет гораздо легче. А может, им и не понадобится Луна. Кто знает, какая жизнь будет через десять тысяч лет. Вот до чего додумался Сережа небесный.

Объясняет это Сережа, и вижу — у других лица проясняются, улыбочки сглаживаются, в глазах как бы удивление. Поняла я, что Сережа дело говорит. И такая радость у меня поднялась! Пусть Шурка меня простит, расцеловала я этого лохматого Сережу. Как большая награда была мне эта минута. Ради нее я за этим парнем ухаживала, обед ему носила, болела из-за него. Поняла я: оправдали мы себя, не зря послали нас на Луну. И такая гордость у меня: не я это все выдумала, но при мне было сделано, с моей помощью, от моей рассады все-таки пошло.

Тут все захлопали. Сережа-земной вскочил: “Разрешите радио послать”. Аня его придержала: “Товарищи, это предложение выглядит заманчиво, но не будем увлекаться. Проверим, уточним, разовьем. Если ошибаемся — незачем в колокола бить, а подтвердится — привезем на Землю стоящий подарок”.

С той поры пошло. После ужина, закончив дела, принимаемся за самое дорогое — план оживления Луны. Сережа-небесный такой выдумщик — карту нарисовал:

Луна будущего. В кратере Платона — столица Красный Лун, оттуда железная дорога через Море Дождей к Апеннинским рудникам. Споры идут, где будут снега, как реки потекут, где климат подходящий для лесов, где будет степь, где тундра. Может, это и забава, но было и серьезное. У Сережи — новые расчеты, у Ани — опыты, у Сережи-земного — чертежи машин, у Кости — находки, полезные ископаемые.

— А доктор опять в стороне? — спросил я.

Маруся нахмурилась.

— Доктор покинул нас, — сказала она. — Он все болел и болел, хуже и хуже. Однажды Аня собрала нас и говорит: “Товарищи, дело идет о жизни человека. Надо вывезти Олега Владимировича на Землю”. Ребята спорили. Говорили, что больного можно выслушать по радио. Неприятно всем — первая комсомольская зимовка, доверили нам большое дело, и вдруг такой позор: просимся домой, как перепуганные ребятишки. Но, с другой стороны, человек все-таки болен, и как его лечить — неизвестно. Тогда Аня предложила: “Пусть за доктором пришлют ракету, а мы все, чтобы сэкономить перелет, просим оставить нас на второй срок”. Ребята подписались, и я тоже. Хоть и жалко было Шурку еще год томить. Но в Межпланетном комитете решили сменить нас своевременно, а доктора все-таки вывезли. Уехал он, в глаза не смотрел, не простился ни с кем, и больше я его не видела. Будто бы были у него неприятности, какие-то комиссии, расследования. Сережа-земной уверял, будто доктор впрыскивал себе какую-то гадость нарочно, чтобы болеть сильнее. А я считаю — хворал человек из-за трусости и нечистой совести. Посудите сами — если не знал он покою, сам себя грыз и ежеминутно трепетал, значит, нервы у него были в полном расстройстве. А когда нервы в полном расстройстве, все органы не в порядке. И по Павлову так выходит.

Маруся досказывала все это скороговоркой, часто поглядывая на часы.

— Вы уж извините меня, пора продукты закладывать, — сказала она.

— Погодите, Маруся… а как же Дело Оживления Луны?

— Дело? Дело движется. Конечно, в один день его не поднимешь. Когда мы вернулись, Аня доложила проект. Его обсудили, создали особую группу для разработки, потом лабораторию, а сейчас уже целое бюро. Наша Аня — директор этого бюро, даром что тридцати еще нет. А в этом году переносят опыты на Луну. Еще Костя нашел подходящее место с выходами графита — у подножия лунного Кавказа. Если простым глазом смотреть на Луну — это на переносице, как раз между глазами. Там есть маленький кратер, безымянный. На фотографии он как булавочный укол. На самом деле — километр в поперечнике. Его покроют прозрачной крышей и под ней будут проводить опыты — газы добывать, создавать почву, выращивать лунные породы. Сережа-земной будет начальником. Сережа-небесный, конечно, в обсерваторий. Костя тоже поедет. И меня зовут — шеф-поваром лунной столовой № 1. И знаете, хочется согласиться. Что-то хорошее, я там оставила, как будто вторая родина там.

Я сказала: “Поеду, если Шурку возьмут”. А почему не взять? Сейчас там радисты нужны. Кончились кустарные времена, когда на всей Луне жили шесть человек. Теперь там будет человек сто двадцать — первое лунное село, первый зеленый островок в каменной пустыне. Пусть так, начнем с малого. Придет время: Луна вся будет зеленой, а среди лугов и лесов — кое-где каменные островки.

В начале рассказа я вспомнил старую сказку о принцессе, на следах которой расцветали розы. И вот я думаю: может быть, эту принцессу надо понимать иносказательно? Может быть, в сказке в образе принцессы выведена простая девушка Маруся и ее друзья-товарищи? Это обыкновенные люди, но там, где они работают, возникают пашни, города и сады. Они ступают по мертвым камням Луны, и на их следах появляются ростки свежей зелени; полями, лугами, огородами и цветниками одевается мертвая планета. Будут и розы в свое время.

И кружа около Солнца, Земля уже потащит за собой не мертвую каменную глыбу. Поплывут рядом два роскошных сада — две дружные планеты, преображенные человеческими руками.

Пленники астероида

Пролог

Этому астероиду была предназначена особая судьба. Его выбрали за форму, за размеры, а может, и за имя. Астероид Надежда! Светило, по имени Надежда! Освещенные Солнцем Надежды!..

Наш летучий отряд высадился сразу же после рассвета — местного, астероидного. Сутки продолжались тут четыре часа, солнце выскакивало из-под горизонта, словно подброшенное пружиной, словно мяч из-за сетки. Тьма исчезала мгновенно, вороные тени, съежившись, сбегали в пропасти, глазу открывался блестящий черно-лаковый мир, тонко прорисованный сетью трещин-морщинок.

Вблизи астероиды подавляюще грандиозны. На больших планетах тяжесть нивелирует горы, вдавливает их в кору. Планеты — это шары, отполированные тяжестью.

И только на астероидах — космических огрызках встречаешь ступень в десять километров высотой, тридцатикилометровую пропасть, стокилометровый пик. Рассудком знаешь, что это просто трещины, так оно треснуло, так откололось. Рассудком понимаешь… но стоишь, подавленный буйной фантазией камня, размахом природы.

И вдруг на голом камне, на отвесной стене — буквы. Попорченные временем, разъеденные метеоритами, но подчеркнутые черной тенью, выделяющей каждую вмятину:


24 ноября 19… года

Здесь погибла космическая экспедиция

“Джордано Бруно”


— Что за надпись? — спросил меня командир отряда. — Имеет историческую ценность? Нужно ее сохранить?

Я порылся в памяти. В поясе астероидов две тысячи летающих островов, сто тысяч летающих гор, несчетное множество скал. Исследования идут уже пять веков. Какая это экспедиция? Надпись буквенная, алфавит славянский, дата из самых ранних.

— Кажется, здесь нашли сокровищницу, — сказал я. — Но та сокровищница давно в музее.

— Подберите материалы, — попросил командир.

Машина-память была на нашей базе — на Юноне. Я набрал вопрос: “Космолет “Джордано Бруно”. Получил ответ: “Третья четверть двадцатого века. Командир Умберто Риччиоли. Экспедиция на спутники Юпитера. Картирование Ио, Ганимеда, Каллисто. Авария на обратном пути в поясе астероидов. Литература научная: отчет, протоколы, конференция… (перечислять не буду). Литература художественная: рассказ “Узники астероида”.

Я дал заказ на почту радиокопировки и на следующий день держал в руках и материалы, и протоколы, и журнал с рассказом.

Старинные неозвученные книги. Книги, которые перелистывают. Желтая от времени, ломкая, шуршащая бумага. Наши книги звенят, старинные шуршат, пришептывают. Шуршание — это голос истории. Кажется, будто древний дряхлый беззубый старик, шепелявя, рассказывает страшную сказку.

Третья четверть двадцатого века. Трудное, героическое время. Человечество все еще теснится на планете матери и все еще расколото. Только половина поняла истину, только половина пользуется плодами общего труда. Другая все еще отстаивает призрачные приманки неравного богатства, уверяет, что в погоне за денежным призом люди проплывают больше, чем на корабле, построенном сообща. Но успехи коммунизма все нагляднее — и на Земле и в космосе. Первый человек в космосе — коммунист. Первые люди на Луне, на Марсе, на спутниках Юпитера — из лагеря коммунизма. Лагерь защитников наживы тщится соревноваться, раздает обещания улучшить жизнь, посылает людей и корабли в космос…

И вот один из примеров: “Джордано Бруно”. Командир — итальянец. В команде — немцы, американцы, французы. Впрочем, есть и советские люди: опытный штурман Вадим Нечаев, его жена — врач. Но их только двое, корабль считается западным. Экспедиция посещает спутники Юпитера — в то время это предел достижений человечества. Но советские планетолеты уже побывали на этом пределе. Экспедиция составляет карты. Но хребты и равнины уже открыты и названы советскими астронавтами. Западные ученые продолжают работы, начатые коммунистами. Экспедиция делает полезное дело… но нечем похвастаться, нечего показать как достижение Запада. А Риччиоли и все участники знают: их послали в космос не только ради науки, но и для рекламы. Сенсации нет, значит, следующий раз пошлют других.

И вдруг на пути астероид. Неожиданность. Ведь трасса была подлетной, в обход опасного пояса малых планет. Взаимная скорость невелика, запас горючего есть, есть возможность высадиться. Известный риск налицо.. Радиосвязь на пределе, с Землей говорят два раза в месяц, Земля ничего не знает о высадке. Но люди еще никогда не бывали на астероидах. Соблазн велик… И Риччиоли отдает приказ: уравнивать скорости и причаливать.

Надежда Петровна Нечаева находилась в это время на кухне.

В экспедиции она выполняла обязанности врача и одновременно повара. Причем первые доставляли мало хлопот, последние — порядочно. Здоровяки межпланетчики болели редко, зато ели с отменным аппетитом.

В распоряжении Надежды Петровны были концентраты, соусы, полуфабрикаты, консервы, кубики, но все же обед на двадцать пять ртов оставался трудоемким делом. Поэтому она не стала терять время у окна, смотреть, как ракета подруливает к астероиду. Насмотреться на астероид она еще успеет, не один день впереди. А обедом кормить надо сейчас же, потому что нетерпеливые геологи захотят высадиться немедленно и не вернутся, пока не иссякнет воздух в скафандрах.

Надо было сидеть на кухне. Надежда Петровна всегда делала то, что надо.

Во всяком деле есть пламенные энтузиасты и есть добросовестные работники. И далеко не всегда энтузиасты полезнее. Надежда Петровна пошла в космос без пыла, с некоторой опаской даже. Она предпочитала красочную Землю, в космосе же было черно и безлюдно. Но ей не хотелось расставаться с мужем на шесть лет. Она любила Вадима и преклонялась перед ним. Ради мужа она оставила на Земле семилетнего Вадика, оставила в интернате, на земных врачей и земных учителей. Конечно, это было разумнее, чем брать ребенка в космос, подвергать неведомым опасностям.

А все-таки совесть ее мучила все эти годы. И сердце болело, когда по радио она слышала ломкий мальчишеский голос:

“Здравствуй, мама! Я совсем здоров. Учусь только на “хорошо” и “отлично”. По небесному глобусу слежу за рейсом. Поцелуй папу, мама. До свиданья”.

Надежде Петровне чудилась торопливость в голосе сына. Вырос, повзрослел, в небесных картах уже разбирается. Свои дела завелись, интересы, товарищи. Наверное, тяготится этой ежемесячной повинностью — летать к радиотелескопу, говорить забытой матери родственные слова.

Бросила, сама виновата. Как-то сложатся отношения теперь? Ох, скорее бы Земля. Больше года еще!

Вот о чем думала Надежда Петровна, ловко орудуя кастрюльками и инфрапереключателями. И почти не слушала рассуждения своего помощника, дежурного по кухне, математика лет сорока пяти, седого, но стройного, подтянутого, со вкусом одетого европейца. Назовем его Эрнестом Ренисом, это немного напоминает его настоящую фамилию.

— Лично я почитаю красоту в ее чистом виде, — говорил Ренис, — красоту как таковую, вне зависимости от содержания. Математике в высшей степени присуща эта красота — упоительная логика, властная неопровержимость мысли. И архитектуру я уважаю: самое математическое из искусств. Борьба линий, соотношение площадей, столкновение вертикалей и горизонталей. А литература, извините, не искусство. Это назойливая мораль, загримированная под любовь. Ненавижу писателей за то, что все они меня воспитывают. Я уже вышел из гимназического возраста, меня поздно воспитывать.

А у Надежды Петровны начали дымиться котлеты.

Срочно нужно было их спасать. Вадим не любил подгорелого. Он мог отставить невкусный обед и уйти.

— Мудрите вы, Эрнест. Сами знаете, что не правы, но вам нравится оригинальничать.

— Многоуважаемая Надежда Петровна, не осуждайте меня. Впрочем, я знаю, что вы осуждаете меня умом, а не душой. Ибо хотя вы медик, безжалостный препаратор красоты по профессии, но, кроме того, вы женщина — и красивая и понимающая красоту. Наши девушки украшают себя крикливо, их прически похожи на восклицательный знак, платья сшиты так, чтобы прохожий обернулся с испугом. Вы же человек, спокойно уверенный в своей красоте, вам не нужны ошеломляющие украшения. Точный овал лица, прямой пробор, прямые ресницы. Вы строги и безукоризненны, как формула.

— Эрнест, вы мешаете мне. Идите в рубку, посмотрите, как мы причаливаем.

Она не хотела поощрять разговор о своей внешности. Едва ли Ренис был влюблен в нее, вероятнее — просто говорил любезные слова. Но в ракете, где люди жили тесной семьей не один год, требовался особый такт, чтобы не вызвать ссор и обид.

— Идите, вам надо быть в рубке, — повторила она.

— Я всегда удивлялся, — продолжал Ренис, не трогаясь с места, — откуда вы знаете, что именно “надо” и что “не надо”. Мне вовсе не надо идти в рубку. Я люблю смотреть на астероиды в телескоп. Там они выглядят совершенством: сияющее ничто, математическая точка в математическом пространстве. Вблизи это куча уродливых черных камней.

— Я не понимаю, Эрнест, разыгрываете вы меня, что ли? Почему вы притворяетесь хуже, чем на самом деле? Вас считают опытным и выносливым, вы сами вызываетесь во все походы. И Вадим и Умберто всегда выбирают вас в спутники. Значит, вы любите космос, а не телескоп. У телескопа можно сидеть и на Земле. Где же ваша математическая логика?

— Уважаемая Надежда Петровна, вы ошибаетесь, я логичен, как однозначная функция. Но я родился в Европе, вырос в мире сомнений и колебаний, в мире, где истинны и доказательны только цифры. Поэтому я математик и спортсмен. Я твердо стою на якоре цифр. Десять в квадрате — сто. Это всеобщая истина. Сто метров за десять секунд — хорошее время. Это тоже всеобщая истина. Если Ренис нашел алгоритм, значит, он нашел алгоритм. Если Ренис пересек пустыню Ганимеда, значит, он пересек пустыню. Я коплю заслуги, которые измеряются километрами.

— Дядя, скорее, мы причаливаем!

На пороге стоял четырнадцатилетний подросток, счастливый мальчик, предмет зависти всех мальчиков земного шара, единственный побывавший на спутниках Юпитера.

Роберт стал счастливчиком из-за болезни позвоночника. На Земле ему пришлось бы годы лежать в гипсе. Врачи рекомендовали длительную невесомость, и Ренису разрешили взять племянника в полет.

Невесомость в самом деле помогла. Через год Роб отлично плавал по ракете, через два — ходил и прыгал по лунам Юпитера. Он побывал на Ио, Европе, Ганимеде, Каллисто, а теперь готовился вступить на почву астероида.

— Дядя, скорее, мы причаливаем!

Тут и произошло…

Позже Надежда Петровна вспомнила, что ее встревожили непривычные звуки. Хриплый рев двигателей сменился каким-то свистом и кашлем. Послышались взволнованные возгласы… потом грохот… и тьма.

Шевельнувшись, она почувствовала боль в спине, в затылке, в колене. Подавила невольный стон. Ни стоны не прекратились. Кто-то другой стонал, не она. Приоткрыла веки. В зеленоватом аварийном свете кухня показалась незнакомой. Серое, без кровинки лицо Рениса приблизилось к ней.

— Врачу, исцелися сам, — выговорил он с вымученной улыбкой. — Помогите мальчику, если можете встать, Надя.

— А Вадим?

Стонал Роберт. Он лежал с запрокинутой головой, ступня его была нелепо вывернута. Надежда Петровна ощупала ногу. Вывих. Резко дернула. Мальчик вскрикнул и открыл глаза.

— Теперь посмотрите мои ожоги.

Только сейчас Нечаева ощутила запах горелого мяса. Видимо, Ренис упал на плиту и тоже не сразу пришел в сознание. У него был прожжен костюм, обуглилось плечо, кожа на груди…

— А Вадим? А Вадим?

— Вы не хотите помочь мне? — повторил Ренис настойчиво.

Почему он не смотрит в глаза? Почему бормочет что-то невнятное: “Мужайтесь. Возьмите себя в руки…”

Она кинулась к двери, забарабанила кулаками:

— Вадим, Вадим, Вадим!

Никто не отзывался. И дверь не открывалась, не поддавалась никаким кнопкам. Это означало, что в соседнем отсеке авария, пробит борт, воздух вышел.

Потом Нечаева вспомнила, что за плитой есть шлюз. Толчком нахлобучила шлем, кинулась туда.

— Надя, подождите. Послушайте, я скажу…

Ox, как медленно тянется время в шлюзе! Воздух высасывается, нагнетается в баллоны. Кому нужна эта скрупулезная экономия? Выключить. Дверь заклинило. Ну вот…

В глаза ударил свет — вспыхивающий, мятущийся. Где-то в стороне, за полкилометра, догорал отброшенный взрывом двигатель. Бурые скалы, словно каменные зубы, впились в тело ракеты. А где же пассажирские каюты, управление, рубка, двадцать два человека? Где Вадим?

Ничего! Ничего! Закопченная воронка, осколки стекла, оплавленный металл, крошево стали и пластмассы…

Ой, Вадим, ой, милый!

Все стало зеленым, все поползло. Закрыв глаза, женщина заплакала, раскачиваясь. Потом почувствовала, что ее подняли и несут. Вспомнила: у Рениса ожоги, мальчик без сознания. Два человека нуждаются в помощи врача. Некогда горевать, надо оказать помощь.

Надо!

У Рениса-дяди сильные ожоги на груди, на правом боку, ушибы головы, сотрясение мозга и бред.

У Рениса-племянника сломана ключица, вывих ноги, боли в позвоночнике, высокая температура и бред.

У племянника космический бред. Он прыгает по скалам Ио, нога застревает в расщелине. Он твердит названия астероидов: Церера, Юнона, Паллада, Веста, Астрея. И с гордостью утверждает: “Я знаю наизусть двести номеров, капитан Вадим. Спрашивайте по порядку и вразбивку”.

Никогда не спросит тебя Вадим, никогда!

А у дяди бред земной. Каждый час, каждые полчаса он возвращается на Землю. Он говорит речь на аэродроме: “Господа, я счастлив доложить вам, дорогим землякам…” Он рассказывает журналистам: “Да, приключения были у нас, особенно на Ганимеде и на безымянном астероиде тоже…” Он гуляет по аллеям с какой-то женщиной (иногда она Нора, иногда Арабелла, иногда Лили) и говорит: “Представь себе наше одиночество, моя милая. Блестка в океане черной тьмы…”

Врачебный кабинет взорвался вместе с рубкой. Операционного стола не было, не было рентгена, лекарств, инструментов, даже бинтов. Нечаева вспоминала прадедовские рецепты, клала холодные компрессы, примочки из крепкого чая, кипятила в кастрюлях столовые ножи. И тем не менее она ухитрилась сделать Ренису пересадку кожи, своей собственной. Площадь ожогов была слишком велика, с оставшейся кожей он не выжил бы.

Бредил один, бредил другой, просил пить один, просит пить другой. Одному компресс, другому примочка, одного успокаивать, другого кормить с ложечки. Нечаева металась между двумя постелями. В сутки ей удавалось поспать не больше двух часов.

В общем, она спасла обоих. И, пожалуй, больные спасли ее. Потому что ей некогда было думать о своей потере, мешала работа, мешала отупляющая усталость.

И Надежда Петровна привыкла к своему горю прежде, чем выплакала его, смирилась с ужасным положением раньше, чем почувствовала весь его ужас.

У Рениса-старшего положение было тяжелее: жар, гноящиеся раны, перебои в сердце. Но очнулся он раньше, как будто усилием воли вырвался из бреда. Уже на третий день Нечаева увидела, что он сидит на постели, силится непослушными руками натянуть скафандр.

— Воды… — прохрипел он.

Нечаева не поняла, поднесла к губам мягкую фляжку.

Он покачал головой отрицательно.

— Воды, еды? Сколько? Надолго ли хватит припасов? — спрашивал он.

— Не беспокойтесь, у нас автономный отсек, — сказала Нечаева.

Для безопасности все космические ракеты разбивались на герметические отсеки. В каждом имелись баллоны с кислородом, запас пищи, аккумуляторные батареи. Каждый отсек был окружен, кроме того, баками с водой. Вода служила топливом и одновременно противометеоритной броней…

— Оранжереи смотреть… помогите…

— Лежите, я сама схожу.

— Сейчас идите…

Только чтобы успокоить больного, Нечаева, надела скафандр и вышла наружу.

Обычное межпланетное небо: блестки, искры, огоньки, такие многочисленные, что даже созвездий не узнаешь. Рисунок ярких звезд теряется в гуще неярких.

Небольшое солнышко — все-таки оно греет немножко, катится по черному небу, проворно набирает высоту и, словно на санках, скользит к горизонту.

И всюду камень, камень, камень, литой камень. Даже нет мягкого одеяла пыли, как на Луне. Это различие зависит от силы тяжести. И там и тут метеориты превращают камни в пыль, но на Луне пыль оседает, а здесь из-за малой силы тяжести улетучивается.

Конечно, обо всем этом рассуждали позже. А тогда Нечаева смотрела на голые камни и думала с тоской:

“Камни, камни, каменная могила! Вадим еще счастлив. А я похоронена заживо. Мне тут жить и мучиться надо”.

Надо!

И вдруг она увидела ручеек. Вода на каменной глыбе? Не может быть. Но ручеек струился перед ней, обмывал черно-зеленые камни. Над водой стоял густой пар, как в зимний день над прорубью, потому что в безвоздушном пространстве вода испарялась очень быстро.

К сожалению, все это объяснялось слишком просто: метеорит пробил один из баков, вода вытекла, только и всего.

Надежда Петровна забеспокоилась, стала упрекать себя. Неразумно, нерасчетливо, легкомысленно она ведет себя. Потеряны три кубометра воды — значительная доля запаса. Еще три-четыре таких попадания, и все погибнут от жажды.

Срочно принимать надо меры! Срочно!

Она вернулась к Ренису встревоженная. Сказала ему правду, не пощадила больного. Дело шло о его жизни тоже, надо было посоветоваться.

— Укрепляющего, — попросил тот.

Аптечки не было, пришлось дать из кухонных запасов коньяка. Малиновое от температуры лицо Рениса покраснело еще больше, усилился лихорадочный блеск в глазах. Но сил прибавилось. Ренис сумел натянуть скафандр, Надежда Петровна помогла ему выбраться наружу. К счастью, ходьба на астероиде не требовала больших усилий. Как будто невидимый парашют держал под мышки, медленно и осторожно опускал на камни. Минуты три длился каждый шаг — гигантский шаг в триста метров длиной. На пятом шагу Нечаева пролетела над пропастью и заметила глубокую нишу в одной из стенок. Именно это они искали.

— Перетаскивать будем, — решил Ренис.

Все-таки сил у него было немного, он больше указывал, работала Надежда Петровна. Она разъединила отсек на части: помещение отдельно, баки отдельно. На Земле каждая часть весила бы три тонны, а на астероиде — тридцать килограммов. Не так много. Но для женщины и больного в жару — груз заметный.

Вес уменьшился, однако масса сохранилась, у каждого бака осталась трехтонная инерция. С удивительным упрямством грузы хотели двигаться только по прямой и с равномерной скоростью. Бак легко было приподнять, а повернуть на ходу невозможно. По склону баки охотно катились, но на каждом бугре меняли направление. Приходилось прыгать через бак, подкладывать камни, рычаги. За короткий двухчасовой день не удалось пройти и половины пути до пропасти.

Потом наступила смоляная тьма — двухчасовая астероидная ночь, два часа вынужденного отдыха. Ренис заснул под баком обессиленный, но, как только вспыхнул день, проснулся, как будто в мозгу его дежурил часовой. И новый день пришел — два часа толчков, прыжков и усилий. И новая ночь. На третий день (астероидный) они начали спускать первый бак в нишу.

Троса не было, на кухне оказалась только бечева. Но тридцать килограммов и бечева выдерживала. Обвязав бак, Надежда Петровна спустила его в пропасть. Ренис сидел на баке верхом — незаметный добавочный груз. Поравнявшись с нишей, он спрыгнул в нее, ухватился за бечеву и втащил бак в нишу. Такие акробатические номера можно было выполнять только в мире малой тяжести.

За баками в нишу проследовала и кухня — единственное жилое помещение. В нише хватило места.

Метеоритов можно было не бояться теперь. Правда, в нише было темновато, лучи проникали туда только рикошетом, отразившись от стен пропасти, зато и метеориты могли попасть только рикошетом, потеряв разрушительную силу.

От шагов кабина раскачивалась, как корабль у пристани. Надежда Петровна обложила ее камнями, легкими, словно пробка, и привязала к скалам бечевой. Бечева была надежнее камней. Наконец борьба с невесомой неустойчивостью закончилась. Можно было войти в комнату, снять скафандр, перевести дух.

— Господа, с превеликой радостью возвращаемся мы…

Ренис бредил опять. Как будто до сих пор, борясь за жизнь, он отгонял болезнь, а сейчас, обеспечив себе безопасность, разрешил бреду вернуться.

Чтобы сохранить жизнь на Земле, человеку нужно есть, пить, одеваться, ему нужен кров над головой и тепло. Вся история материальной культуры — это повесть о том, как люди совершенствовали способы добычи еды, питья, одежды, крова и тепла.

Чтобы сохранить жизнь в космосе, человеку нужен кров, еда, питье, одежда, тепло… и, кроме того, еще воздух. На Земле о воздухе не приходится заботиться.

Итак, кров потерпевшие крушение нашли — укрылись в пещере, как люди каменного века. И спрятали в ней запасы воды — двенадцать тонн. Воды в ракете было сравнительно много, поскольку вода служила там топливом. Людям вода нужна для питья, для мытья, для стирки, для чистоты, для приготовления пищи. Но при экономном расходовании воды могло хватить на несколько лет.

Достаточно было и еды. Вместе с кухней уцелела и кладовая, а в ней — запас сухих обедов, концентратов, витаминов, кофе, какао, вина. Были даже лакомства — консервированные фрукты, кремы, торты. Запас был рассчитан на двадцать пять человек, троим должно было хватить на год. Почему только на год? Потому что во время полета пищу в основном доставляла бортовая оранжерея.

Совсем скудно было с одеждой. Все платья, костюмы и белье хранились в спальнях. На кухне оказались только скатерти, салфетки и полотенца. Надежда Петровна рассчитывала сшить рубашки из скатертей. Конечно, сохранились их собственные скафандры из самозарастающей пластмассы. Пластмасса эта могла служить годами, как человеку служит кожа или мышцы, но при большой поломке заменить скафандр было нечем. Тогда пришлось бы сидеть безвыходно на кухне возле плиты.

Тепло земным жителям доставляют дрова, уголь или электричество. В космосе электричество нужно было как хлеб, как вода. Нужно было для отопления единственной комнаты, и в скафандрах, и чтобы работали аппараты очистки воздуха, и для плиты, и для насосов в шлюзе. Без электричества нельзя было дышать, нельзя выйти хотя бы на час.

В пути ракета получала электричество от солнца — от солнечных батарей. Вся внешняя обшивка состояла из полупроводниковых щитов. Там, где уцелела обшивка, уцелели и щиты. Кроме того, можно было собрать и обломки, подключить их в цепь. Тут сама природа помогала им: ни воды, ни воздуха, идеальная изоляция, никакого окисления. Ренис просто скручивал провода, обматывал их тряпками вместо изоляционной ленты. Пока светило солнце, об электричестве нечего было беспокоиться.

Самой неотложной и самой трудной оказалась проблема воздуха.

Пока дядя и племянник лежали в забытьи, Нечаева щедро расходовала кислород из баллонов. Баллоны были исчерпаны уже наполовину. Правда, в помещении дышалось легко, но только потому, что действовали аппараты очистки воздуха. Они охлаждали воздух, замораживали углекислый газ. Таким образом жизненно необходимый кислород включался в мутные ледяные кубики.

На ракете из этих кубиков можно было извлечь кислород снова с помощью растений. Там имелась громадная оранжерея с ванночками, населенными батиэллой — глубоководной красной водорослью, живущей в полутьме и умеющей поэтому, в отличие от зеленых растений суши, использовать до девяноста процентов падающего света.

Микроскопические комочки красной слизи добросовестно трудились на всем пути до Юпитера и обратно до 24 ноября, — снабжали путешественников кислородом и даже пищей, невкусной, но питательной. Оранжерея тоже взорвалась при катастрофе, уцелела только одна секция, всего сорок шесть ванночек.

Надежда Петровна принесла одну из них на кухню, вскрыла ножом. Густой тошнотворный смрад ударил ей в лицо. Вскрыла другую. То же самое. Предоставленная сама себе, батиэлла погибла, сгнила, может быть задохнулась в кислороде.

Третья, четвертая, пятая, шестая… Всюду гниль, вонь, противная слизистая плесень. Нечаеву тошнило.

“Терпитe", — сказал Ренис. — Терпите, если хотите дышать на следующей неделе”. Надо было терпеть. Жизнь зависела от батиэллы. Если бы она уцелела хотя бы в одной ванночке!

Двадцать вторая, двадцать третья, двадцать четвертая… Все меньше оставалось надежды… Сорок третья, сорок четвертая…

Батиэлла погибла во всех.

Усталая, опустошенная, Нечаева включила вентилятор, беспечно наполнила комнату кислородом. Незачем было экономить. Все равно: днем раньше, днем позже — примерно через неделю они задохнутся.

— Что же будем делать, тетя Надя? — спросил Роб, еще не осознавший опасности.

Что делать? Нечаева не знала. Будь она одна, может быть, она легла бы на пол и так лежала бы, перебирая воспоминания о муже, о родной Земле, о Москве, о маленьком сыне… Но она не одна. У нее на руках чужой мальчик и больной.

Что же делать?

Осталось одно: пробовать, может быть, батиэлла оживет. Вылить затхлую воду, добавить свежую, подложить кубики с углекислым газом, соли, ферменты. Возможно, не все клетки сгнили, остались еще жизнеспособные.

Надежда Петровна набралась терпения, заткнула нос ватой; тщательно вымыла десять ванночек, налила свежей воды. Воды жалеть не приходилось. Если батиэлла не оживёт, воду пить будет некому.

День и два стояли ванночки на солнце. И на третий день вода не замутилась. Живых клеток не было.

Итак, два дня прошло. До смерти оставалось пять.

Тогда Ренису пришло в голову, что жизнеспособные клетки следует искать не в целых, а в треснувших ванночках. Вода оттуда вытекла, клетки замерзли. Но, может быть, замерзшие, высохшие в безвоздушном пространстве клетки скорее оживут, чем сгнившие?

— Поставим опыт щедро, — сказал Ренис. — Воды не жалейте. Тут экономить не приходится. Пан или пропал…

Они наполнили водой все ванночки, в каждую насыпали щепотку промерзшей пыли. И оставалось только ждать, надеяться, писать прощальные письма. Все трое лежали в кухне, стараясь спокойно дышать — так воздуха уходило меньше. Но каждые полчаса Роберт просил жалобно: “Сходите, тетя Надя, посмотрите, пожалуйста”. Кислорода осталось на три дня, потом на два. В конце предпоследнего дня вода в одной из ванночек порозовела. Надежда Петровна перенесла культуру во все сорок шесть ванночек.

Через два дня можно было дышать полной грудью, всласть.

Есть пища и вода, воздуха хватает, есть комната, где тепло, светло и безопасно. А на душе так скверно, как в самые первые дни после катастрофы.

Пока шла борьба за жизнь, свою и чужую, некогда было поддаваться унынию. А сейчас руки опустились, все противно, и в голове одна мысль: “К чему барахтаться? Только отсрочили гибель. Мучиться будем дольше”.

“Только не поддаваться унынию, — твердила себе Надежда Петровна. — Скрывать надо тоску. Ради мальчика. Так надо”.

Роберт пришел в сознание на шестые сутки, в бреду проделав путешествие в нишу. Приходил он в сознание постепенно и постепенно узнал о трагедии. Сначала все спрашивал, почему никто его не навещает, потом заметил, что они с дядей лежат на кухне, что-то заподозрил, начал допытываться. Надежда Петровна не стала выдумывать что-нибудь неправдоподобное, исподволь рассказала ему все.

Целый вечер мальчик лежал, отвернувшись к стене, тяжко вздыхал, старался удержать слезы. Но на другой день уже спрашивал, как выглядит астероид, есть ли тут вода, как они будут жить. Здоровая мальчишеская натура не позволяла ему замкнуться в горестном прошлом.

В душе он был даже немножко доволен приключением. Крушение в космосе, трое спасшихся, необитаемый астероид! С какой завистью на него смотрели бы сверстники на Земле!

Нечаева не позволила ему встать, опасалась, что ушибы разбередили больной позвоночник. Роберт лежал послушно, но все жаловался на скуку. Ему скучно было лежать, не терпелось выйти, осмотреться на астероиде, попрыгать в мире малого веса. А Нечаева считала, что мальчик тоскует по Земле, как взрослые, подавлен безнадежным будущим. “Надо отвлечь его, занять чем-нибудь”, — думала она.

Первое, что предложила Надежда Петровна, — организовать школу для Роберта.

Мальчик занимался и раньше, в пути. Ракета была его домом и его школой. Еще не бывало на свете школьника, которого обучали бы столько профессоров…

Но профессора погибли. Остались два учителя и никаких пособий. Библиотека погибла при крушении, уцелела только кухня. Случайно на кухне оказались две книги: “Воспоминания народовольца Морозова”, которые перечитывала Надежда Петровна, и второй том энциклопедии “Анды-Аяччо”. Ренис взял этот том, чтобы посмотреть, что там написано об астероидах.

Случайность эта надолго определила характер знаний Роба. На долгие годы он остался знатоком буквы А. Он знал довольно много об атоме и почти ничего о молекулах, имел связное представление об архитектуре и смутное о живописи, мог наизусть нарисовать карту Африки и совсем не представлял очертания Европы.

Все остальные тома энциклопедии, все прочие учебники должны были заменить ему дядя и Надежда Петровна.

Нечаева взяла на себя химию, биологию, медицину и русский язык. Родной язык Роберта, физику и математику пришлось преподавать Ренису. Историю и литературу они решили вести сообща, оба знали эти предметы не блестяще.

В сущности, взрослым самим было интересно. Пришлось систематизировать собственные знания, мысленно составлять учебники. Вдруг обнаруживались пробелы. Тогда они старательно листали энциклопедию, стараясь сообразить, в каком слове на букву А может быть упоминание, наводящий намек.

История вызывала сердитые споры. Первый урок Нечаева начала такими словами:

— Все прошлое человечества мы делим на предысторию и сознательную историю. Предыстория тянулась много веков. Все эти века люди боролись за лучшую жизнь, но плоды их труда доставались немногим — самым сильным и жадным.

И Ренис вскипел:

— Надежда Петровна, я прошу вас учить, а не заниматься пропагандой! Не забывайте, что мальчик — будущий гражданин свободного мира. Роб, дружок, тетя Надя ошибается, не надо запоминать то, что она сказала. История — это рассказ о великих и талантливых людях, за которыми массы шли, как стадо. Среди великих были умные, были сильные и жестокие. И они творили историю, укладывали рельсы, по которым катится мир.

Тут уже возмущалась Нечаева:

— Ерунда какая! Заплесневелая эсеровщина! Неужели вы всерьез думаете, что Французскую революцию вызвал Руссо и Америку не открыли бы, если бы Колумб умер в младенчестве?

— Я прошу вас рассказывать только факты, голые факты. А факты гласят, что Колумб открыл Америку, а Германию создал Бисмарк…

— …и Прометей принес огонь людям, и Афина-Паллада научила их врачевать болезни, — добавляла Нечаева.

В результате благоразумный Роберт решил, что историю можно не учить. Каждому учителю он говорил:

— А мне объясняли иначе.

Лучше всего было с астрономией. Но астрономия и так была родной стихией для Роберта. Звезды он знал, как сын рыбака — волны и ветры. И планетарий под рукой. Выноси постель из ниши, наблюдай движение звезд. Роберт без труда находил планеты: вот Сатурн в созвездии Льва, Юпитер не виден, он на ночном небе. Марс — в созвездии Волосы Вероники. Рядом с Солнцем — Меркурий, Венера. Земля.

Земля! Тяжко вздыхая, взрослые смотрели на голубую точку, такую яркую, такую недостижимую. А Роберта волновало совсем другое:

— Тетя Надя, вы меня все в постели держите. Вроде я жил на астероиде и не жил. А вдруг за нами прилетят завтра, послезавтра.

“Хорошо, что я в скафандре, — подумала Нечаева. Мальчик не видит слезы у меня на глазах”.

— Роб, милый, — решилась она сказать, — ты уже не маленький, учись смотреть правде в глаза. За нами не прилетят завтра и послезавтра. От Земли почти год пути сюда, и нужно еще месяца два, чтобы снарядить ракету, и отыщут нас не в один день. Года полтора мы проживем тут наверняка.

Роберт воспринял отсрочку спокойно. Он вырос в космосе, жизнь в космосе казалась ему естественной, а земная — не очень понятной. Пять лет он провел в космосе, пусть будет еще полтора. Чего бояться? Взрослые рядом.

С тех пор каждый вечер (времени хватало) начинались расчеты: какого числа вылетела спасательная экспедиция, где она сейчас? Какова скорость ракеты? Не летают ли новейшие ракеты быстрее “Джордано Бруно”?

Что получится, если прибавить один километр в секунду (такие прибавки в космосе резко меняют сроки). Дядя, помоги сосчитать, пожалуйста.

Ренис подсказывал формулы с явной неохотой. А однажды, поздно вечером, когда племянник уже спал, он сказал Нечаевой:

— Для чего вы поощряете мальчика, распаляете его воображение? Подсчеты, надежды, а потом отчаяние. Сами-то вы понимаете, что за нами не прилетят никогда?

— Наоборот, я уверена, что нас уже ищут. Конечно, найдут не сразу.

— “Не сразу, не сразу”! До чего же вы, женщины, любите обманывать себя! Я вынужден напомнить вам, что на Земле вообще ничего не известно о нашей высадке на астероид. Они знают только, что мы не вышли на связь. Но от Земли сюда год пути, за год исчезнувшая ракета может улететь куда угодно, в любое место солнечной системы. Найти ее невозможно. Труднее, чем каплю воды в океане. Значит, искать не будут. Поставят памятник… и все.

— Вы исходите из вчерашнего дня науки, Эрнест. Наука идет вперед. Давно ли экспедиция к Юпитеру считалась фантастикой? Я уверена, что в пояс астероидов тоже пойдут экспедиции. Не обязательно ради нас, ради науки…

— Уважаемая Надежда Петровна, я математик, человек точный, и верю только в цифры. В поясе астероидов две тысячи крупных осколков. Наш — рядовой, ничем не примечательный. По закону вероятности когда дойдет очередь до нас? Лет через двести.

— У нас радио в шлемах. Может быть, на Земле услышат…

— Ненавижу женское упрямство! — кричал Ренис. — И это говорите вы, человек, проведший пять лет в космосе! Наши радиопередатчики слышны на сто километров. Чтобы ваш голос дошел до Земли, нужно увеличить их мощность в миллион раз. В миллион раз, понимаете? Помните, сколько энергии уходило на каждую передачу? Где у нас энергия? Десяток полуразбитых щитов?

— Нет, вы недооцениваете возможностей человечества. На Земле придумают что-нибудь. Может быть, мы сами придумаем.

— Не знаю, что придумаете вы, а я подумываю, не отравиться ли мне! Покончить с собой, пока мы не одичали, пока на людей похожи. Может быть, это мужественнее, чем ждать, опускаться и обманывать себя.

— Стыдитесь! Вы взрослый человек, у вас племянник на руках.

— К сожалению, я не умею обманывать себя. Я математик и знаю, что дважды два — четыре.

Разве Надежда Петровна не знала сама, что дважды два — четыре? Но еще тверже она знала, что надо надеяться. Надо надеяться, иначе опустишься, раскиснешь, пропадешь с тоски. И прежде всего надежда нужна больному, она помогает выздоровлению. Без надежды даже кость не срастется.

Надо надеяться, заниматься чем-нибудь, выдумать занятия, если их нет. Надо!

Одно дело, другое, третье. Скоро оказалось, что и дня не хватает.

Хозяйство и то отнимало сколько времени! Приготовить обед, убрать, почистить посуду, постирать, починить. Правда, большая часть этой работы доставалась женщине…

Водоросли требовали ухода — подкормка, процеживание, отжимание, смена воды, очистка…

Аппараты надо было проверять и чинить. Безупречные космические машины были только машинами. Они портились время от времени.

У Роберта было шесть уроков в день, как у всякого земного школьника. И, так как класс и спальня находились в одной и той же кухне, оба учителя слушали, как юноша готовит уроки.

Затем Нечаева предложила написать отчет об экспедиции. Она не хотела, чтобы для истории пропали дела ее мужа.

Вспоминать о приключениях на Ио было и сладко и больно. Лицо Вадима вставало так ярко на фоне полосатого Юпитера! Вдове хотелось плакать, а не подбирать слова. Но она сдерживала себя. Отчет надо было написать, надо было составить рукописный памятник деяниям Вадима.

И не только рукописный, но и рукотворный памятник решила она воздвигнуть. На отвесной скале высекались трехметровые буквы:


24 ноября 19.. года

Здесь погибла космическая экспедиция

“Джордано Бруно”

Командир корабля Умберто Риччиоли

Старший штурман Вадим Нечаев.


Камни на астероиде весили в сто пятьдесят раз меньше, чем на Земле, но были не менее тверды. За день удавалось выбить ломом одну букву, не больше.

Еще астрономические наблюдения. Здешнее небо было подвижнее земного: и вращалось быстрее, и новые звездочки появлялись то и дело, нарушая привычный узор созвездий.

Это были другие астероиды, и многие — из тех, что помельче, — неизвестные науке. Роберт всегда торопился на урок астрономии, просил вытащить его поскорее, чтобы первым, раньше дяди, открыть новый астероид. Потом Ренис-старший делал вычисления, определял начерно путь нового светила.

По движению Солнца на небе он уже давно вычислил элементы и их собственного астероида. Проверил еще раз по движению планет и объявил:

— Итак, программа нашей жизни такова. Здешний год продолжается пять лет земных. Наклон орбиты двадцать три градуса. Через год с небольшим мы пересечем пояс астероидов, метеорные ливни будут страшные. Потом два с половиной года к северу от эклиптики, и опять метеорная бомбардировка.

Сложнее было со сменой дня и ночи. Оказалось, что сутки на астероиде неустойчивы: иногда больше четырех часов, иногда меньше двух, а ось вращения вычерчивает сложную кривую на небе. Видимо, такие фокусы были связаны с неправильной формой астероида. Ренис даже пытался решить нелегкую задачу: по неправильностям в сутках вычислить форму планетки.

— Я был бы королем математиков, если бы нашел общее решение, — говорил он.

И Нечаева радовалась, хотя и полагала, что такое решение никому не нужно.

“Главное, чтобы он был занят делом, — думала она. — Надо придумать еще дела. Надо!”

Она предложила обследовать астероид, составить подробную карту. И Роберт принял участие в походах. Сломанная нога еще не зажила как следует, но мальчик приспособился прыгать на одной ноге. Малая тяжесть позволяла это делать: ведь каждый шаг длился минуты три. При известной сноровке даже безногий мог бы путешествовать по астероиду, отталкиваясь от камней шестом. Роберт Проделывал и такие упражнения для интереса.

Начали с экскурсий на двадцать-тридцать километров. Потом перешли к дальним походам с двухчасовыми ночевками в темные периоды.

Выяснилось, что астероид похож на своеобразную ребристую грушу. Длина этой груши была около ста километров. Ракета разбилась на широкой части, где притяжение было наибольшим. А в вытянутой части оно уменьшалось, там можно было прыгать с любой горы, не рискуя разбиться.

Все помыслы троих были на Земле, поэтому горным хребтам были присвоены земные названия: Урал, Кавказ, Гарц, Альпы.

А планетку Ренис галантно предложил назвать Надеждой (“В честь нашей прекрасной исцелительницы”, сказал он). Название соответствовало традиции — малым планетам обычно давались женские имена. И злополучный астероид был окрещен Надеждой двумя голосами против одного.

Горы, утесы, скалы, камни. Камни черные, черно-зеленые, зеленовато-бурые, красновато-бурые, темно-серые, светло-серые…

Биологу тут нечего было делать, гидролог умер бы с тоски, зато для геолога — непочатый край работы. И Надежда Петровна предложила составить геологическую карту астероида.

Геологию они знали плоховато, но все-таки знали.

Ведь и на спутниках Юпитера исследования были в основном геологические.

— Женщины обладают удивительным талантом выдумывать бесполезные занятия, — ворчал Ренис.

А мужчины рады стараться. Бросаются в воду вниз головой, бьют друг друга перчатками по носу, составляют никому не нужные карты никому не нужного астероида.

— Еще ни один астероид не был обследован геологически, — возражала Надежда Петровна.

— И мы не обследуем, только наделаем ошибок…

Ренис ворчал все чаще. Ему не хотелось работать ежедневно. И споры кончились взрывом. Книга была поводом.

Выше говорилось, что на астероиде сохранились только две книги, в том числе записки народовольца Морозова. Дедушкой Морозовым называли его школьники в первые годы советской власти. Он был почетным пионером, приходил на школьные собрания с красным галстуком на шее. Красный галстук празднично сиял под седой бородой.

В свое время, после казни Александра II, Морозов был посажен в крепость и провел в одиночной камере двадцать четыре года. Многие из его товарищей умерли, кончили самоубийством, сошли с ума. Морозов уцелел, потому что — так объяснял он сам — голова его была занята наукой. В тюрьме он писал труды по химии, физике, математике…

Книга эта охотно читалась в ракете. Двухгодичное путешествие людям деятельным и общительным тоже казалось томительным заключением, и повествование Морозова подбадривало их.

Ренис читал по-русски с трудом, но других книг не было. Однажды вечером, отложив энциклопедию, он попросил “Воспоминания”.

— Вот наша судьба, — сказал он, осилив двадцать страниц. — Один умрет, другой сойдет с ума, третий будет уговаривать сумасшедшего.

— Почему же вы видите только страдания? — возразила Нечаева. — Почему не замечаете мужества и стойкости? Человек двадцать четыре года провел в каменном мешке и сохранил бодрость, написал научные труды, сумел дожить до мечты — до Октябрьской революции.

Но Ренис твердил свое:

— Нам хуже. Они хоть надеялись: когда-нибудь товарищи выручат, когда-нибудь тюремщики смягчатся. Хоть письма к ним приходили два раза в год. А мы, в сущности, похоронены уже…

Так весь вечер Ренис говорил жалкие слова, а на другой день он не вышел на “полевые” работы. Он сказал, правда, что у него плечо разболелось, но Нечаева видела — ему просто хочется полежать с книгой.

А у Нечаевой у самой было прескверное настроение.

Ей приснилось, что они прибыли на Землю, Вадик должен встречать ее, а она забыла лицо сына. Мечется в толпе, хватает всех мальчиков за рукав…

Она проснулась в слезах и с головной болью. Так хотелось поплакать у кого-нибудь на плече, выслушать слова утешения. Но надо было сдерживаться… ради Роберта, ради того же раскисшего Рениса.

— По крайней мере, поглядите за батиэллой, — сказала она уходя.

Тот выход был неудачен. Они не нашли прежних знаков, все делали заново, вдобавок радио в шлеме у нее испортилось, она не слышала Роба, с трудом объяснялась с ним знаками. И, когда мальчик провалился в трещину, не могла найти его. И тут как раз наступила ночь, два часа она сидела во тьме и думала: неужели Роберт погиб?

А потом они приходят домой усталые, измученные, и их встречает раздраженное: “Где вы пропадали? Я тут без обеда по вашей милости”. Надежда Петровна идет отжимать водоросли, и оказывается, что батиэлла опять зацвела, гниет, придется выливать драгоценную влагу, чистить вонючие ящики.

— Хороший пример подаете вы племяннику, — сказала Надежда Петровна.

Ренис чувствовал вину, поэтому расшумелся.

— Все равно! — кричал он. — Все равно все мы тут сдохнем, он, и я, и вы. Не хочу мучить себя в последние дни. Я уже не школьник, надоели мне ваши поучения!

Это было так грубо, что Роб вступился:

— Не кричи на тетю Надю! Ты же сам говорил, что мы ей жизнью обязаны, что она спасла нас, выходила.

— Ну и что? — кричал Ренис. — Она же врач, ее обязанность лечить. Врач лечит, учитель учит, портной шьет мне костюм и за это получают деньги. Не буду же я рабом каждого аптекаря, продавшего мне лекарство.

Тут уж у Надежды Петровны лопнуло терпение.

— Хорошо, — скачала она. — Я обязана вас лечить, но не обязана обслуживать. Будьте добры, варите себе обед сами. И сами выращивайте батиэллу. Разделим ванночки. Пусть ваши будут от первого номера до восемнадцатого.

— И не подумаю… — отрезал Ренис.

Он в самом деле не стал чистить ящики, пошел в кладовую, взял банку консервов повкуснее. Так же поступил и на следующий лень. Воспитательные меры Надежды Петровны ни к чему не привели. Они с Робом трудились и жевали пресные водоросли, а Ренис барствовал, смакуя деликатесы из неприкосновенного запаса.

Тогда Нечаева перестала разговаривать с ним, официально объявила бойкот.

— Ведь драться с вами я не могу, — сказала она.

Ей самой нелегко было выдерживать характер, и она нарочно увела Роба в далекую многодневную экскурсию на оконечность астероида, на вершину Груш-горы. Они уже раз ходили, но не пошли, и Роберт тогда просил отложить поход, пока у него не заживет нога.

Поход оказался на редкость интересным. Было о чем рассказать. Но, возвратившись домой — домом стало для них черное ущелье с обломком ракеты, — Надежда Петровна прежде всего заглянула в оранжерею. Восемнадцать ванночек обросли гнилью — Ренис не прикасался к ним. Делать нечего, надо было продолжать ссору.

Она ничего не сказала Ренису, когда сняла шлем в комнате. И Ренис не поздоровался. Только час спустя, отложив зачитанную энциклопедию, он спросил племянника:

— Ну, как там, на кончике Груши, — меньше устаешь?

И Роб ответил напряженным голосом:

— Тетя Надя не велела рассказывать. Она сказала, что ты не интересуешься.

Еще день прошел в атмосфере сгущенного недружелюбия. И Надежда Петровна все спрашивала себя, хорошо ли она поступает. Ну пусть бездельничает себе. Все лучше, чем ссориться.

Уже к вечеру (по земному времени), когда Роб вышел подкормить водоросли и взрослые остались наедине, Ренис сказал, глядя на потолок:

— А это хорошо — восстанавливать племянника против дяди? Сами-то вы безгрешны? Я же не требую, чтобы вы при мальчике перечисляли все свои недостатки, все, что вы забыли и перепутали на уроках.

Надежда Петровна сдержала улыбку. Она поняла, что Ренис капитулирует, признает свою вину, только не хочет каяться публично, мужское самолюбие не позволяет.

И, щадя это самолюбие, она сказала, дождавшись возвращения Роба:

— Эрнест, завтра мы опять пойдем на Грушу. Инструменты громоздкие и неудобные. Вы не могли бы проводить нас хотя бы до подножия?

— Я не слабее вас, дойду и до верха, — буркнул Ренис.

Почему он так быстро сдался? Нечаева сама задавала себе этот вопрос. Может быть, потому сдался, что воевать ему было не за что? Что он отстаивал, собственно говоря? Свое право валяться на полу, перечитывать одну и ту же книгу, думать и думать о своей несчастной судьбе? Уж лучше отвлечься, сходить в горы.

А Роб ничего не понял и с горечью сказал Нечаевой:

— Все-таки нетвердый вы человек, тетя Надя, уж если объявили бойкот, надо было выдержать характер.

Нечаева погладила его по волосам, как маленького?

— На этот раз не надо было, милый.

Всякий рассказ об астероидах начинается с ряда чисел, с геометрической прогрессии:

20 , 21 , 22 , 23 , 24 25 26

Или:

1, 2, 4, 8, 16, 32, 64…

Числа эти почему-то пропорциональны расстояниям от орбиты Меркурия до других планет — до Венеры, Земли, Марса и т. д.

Почему возникла такая закономерность — неизвестно. Вероятнее всего, она связана с процессом образования планет. Но этот числовой ряд астрономы знают с XVIII века. И тогда же было отмечено, что одного члена не хватает. Марс соответствует расстоянию 22 , Юпитер — 24 , а планеты для расстояния 23 нет. И как же довольны были ученые, когда такая планета нашлась 1 января 19.. года! Ее назвали Церерой.

Но затем начались разочарования и путаница. Церера оказалась миниатюрной, куда меньше Луны.

А кроме того, год спустя на таком же расстоянии от Солнца нашлась еще одна планетка — Паллада.

А там пошло и пошло. К концу XX века были известны уже тысячи малых планет, одна другой меньше.

И предполагалось, что в том же районе имеются сотни тысяч неоткрытых летающих гор и скал.

Почему же вместо одной планеты оказались сотни тысяч? Первые же открыватели предположили, что виновата космическая катастрофа. Была раньше одна большая планета (по мнению других — комета), а в дальнейшем она распалась.

Почему распалась планета? Нет нужды перечислять все предположения. Удержалось в науке такое.

Некогда существовавшая планета (ей даже дали имя — Фаэтон) была разрушена быстрым вращением. Наша Земля тоже раскололась бы, если бы вращалась в семнадцать раз быстрее; Фаэтон был меньше, для него и катастрофическая скорость была меньше. Сначала отслоилась твердая кора на экваторе, планета сделалась легче, уменьшилась сила тяготения, и разрушение пошло быстрее. Так постепенно весь Фаэтон распался на куски. Куски, сталкиваясь, продолжали дробиться, острова раскалывались на отдельные горы, горы — на скалы, скалы — на камни. Некоторые от удара отскакивали в сторону, устремлялись к Солнцу. Со временем Фаэтон запылил всю солнечную систему. Возможно, что все метеориты, падающие на Землю, — осколки погибшей планеты.

Трое потерпевших крушение были пока единственными людьми, способными пролить свет на тайну происхождения астероидов. Их наблюдениям цены не было бы… если бы они вернулись на Землю.

Метеориты по своему составу делятся на железные, железо-каменные и каменные. Железные состоят из чистого железа с никелем, каменные — в основном из минералов оливина и пироксенов, которые на Земле возникают на больших глубинах, под твердой корой. Ученые предполагали, что железные метеориты — уроженцы ядра Фаэтона, каменные же родились ближе к поверхности.

Для каменных метеоритов характерны небольшие горошинки и зернышки — хондры, — как бы капельки застывшего расплава. Астероид Надежда весь состоял из хондритовых пород; видимо, он происходил из верхних слоев Фаэтона. А ближе к Грушевым горам даже хондры исчезли, породы были похожи на земной базальт.

— Здесь была твердая кора, — сказал Ренис при первой экскурсии. — А вершина Груши выходила на поверхность.

Вот почему такой интерес представляло нелегкое восхождение на эту тридцатикилометровую гору.

Два часа прыжков, два часа отдыха в темноте у подножия. Потом начался подъем, прыжки с утеса на утес над извилистыми расселинами, прыжки нарочито укороченные или нарочито удлиненные, когда вот-вот можешь угодить в трещину и надо поджимать ноги, изгибаясь всем корпусом, чтобы инерция донесла тебя до ближайшего края.

— На вулкан ужасно похоже, — сказала Нечаева на полпути. — Помнишь, Роб, на Ганимеде мы видели такие же бугры застывшей лавы?

Они очень устали и даже рады были, когда Солнце скрылось. Здесь, через Грушевые горы, проходил экватор, так что Солнце падало камнем под горизонт. Ночь наступила внезапно. Путники примостились в первой попавшейся расселине и заснули на два часа. У них уже начал вырабатываться астероидный ритм жизни.

Так они “ночевали” на подъеме дважды и опять устремлялись вверх. Гора становилась все круче, подъем все труднее, но об отступлении не думалось. Каждый альпинист, каждый турист поймет Нечаеву и Роба.

У горных вершин есть свой магнетизм. Человек рожден властелином природы, ему нравится взирать на нее сверху вниз, попирать ногами бессмысленные камни.

И вот вершина близка, совсем рядом. Последнее усилие, последний прыжок — и люди на самой верхушке.

Весь астероид под их ногами. Гигантский каменный корабль плывет по звездному океану. Звезды как песок сыплются из-под горизонта. Так и кажется, что круглым носом астероид режет искрящуюся воду. И Роберт в упоении кричит:

— Эй, планета, слушай мою команду! Держать от Солнца вправо! Полный вперед!

Дневная, освещенная Солнцем половина блестела, как Луна на земном небосводе. Темная ночная половина мрачным силуэтом надвигалась на звезды. Интересно было смотреть на терминатор, границу между светом и тенью. Как и на Луне, освещенная сторона казалась очень плоской, а тень подчеркивала каждый бугорок, превращала холмы в зубцы, утесы, остроконечные пики. Они виднелись минуту-другую, а потом исчезали, тень зализывала их черным языком.

Женщина и подросток сидели на полукруглом гребне, свесив ноги над тысячеметровой пропастью. Высоты они уже привыкли не бояться. Внизу была равнина, тоже полукруглая. Она была похожа на громадный кратер вулкана. На Земле таких вулканов нет сейчас, но некогда были. Их называют кальдерами. Петропавловск-Камчатский стоит, например, на краю такой кальдеры. Сейчас она залита океаном, превратилась в круглую бухту, великолепную стоянку для кораблей.

Нечаева бывала на Камчатке, и сравнение сразу пришло ей в голову. “Вот уже тень заползла в бухту, словно прилив, черная вода поднимается, — думала она. — Странная форма у этой бухты, на сердце похожа. Сердце заполнила черная кровь. Черной крови не бывает, не кровь — тоска. Сердце, заполненное тоской. А форма не меняется, высокий этот мыс. На нем город я бы поставила”.

И вдруг с болезненной ясностью Нечаева увидела город: треугольные кварталы, площади, улицы радиальные и кольцевые, дороги, серпантинами уходящие в горы.

Минуту смотрела она на это видение, не веря глазам. Потом тень поднялась и закрасила город, Город Черного Сердца так и остался сказочным миражем, заколдованным городом-призраком. Он появлялся на минуту перед закатом и на минуту после восхода, когда низко стоящее солнце рисовало особенно длинные тени. Только минуту! А затем заколдованный город исчезал, становился невидимкой, прятался от любопытных глаз.

Когда люди спустились в кальдеру, им даже не удалось с первого раза найти мыс у сердцеобразного залива. Пришлось одному из них — Робу поручили это — вернуться на гребень и оттуда указывать направление.

Такой же парадокс бывал в земных пустынях, С воздуха отлично видны очертания крепости — валы, кварталы, улицы. А приземлишься — невозможно найти.

Линии улиц исчезли, их маскируют холмы, барханы, заросли саксаула, глина разной расцветки. И за деревьями не видно леса.

С помощью Роба взрослые нашли город, но это тоже ничего не дало…

Пологие повышения, продолговатые понижения, намеки на канавы — вот и все, что удалось обнаружить. Вулканический пепел лежал на кварталах, вулканический пепел — на проезжих дорогах. Никаких развалин, ни намека на подвалы, фундаменты, водостоки. И раскопки не дали результата — пепел и туфы, туфы и пепел, никаких остатков жизни, мусора хотя бы…

— Может быть, город кажущийся? — предположила Надежда Петровна. — Может быть, все эти линии и бугры — игра природы?

А Ренис сказал: “Метеоритное выветривание”. Он сам придумал такой термин. Земные геологи называют выветриванием разрушение пород под влиянием ветра, воды, холода и жары, растений, животных. На астероиде не было ветра, воды и жизни, но его беспрерывно клевали метеориты. На Луне каждый метеорит крошит камни, превращает их в пыль. Облачко медленно оседает на поверхность. Чтобы убежать с Луны в пространство, нужно развить скорость 2,4 километра в секунду. Редкой пылинке удается это. На астероиде же скорость убегания была всего лишь 60 метров в секунду. Здесь редкая пылинка оставалась после удара, большинство улетало. Таким образом, мелкие метеоритики постепенно разъедали поверхность астероида. Они давным-давно съели руины города, всю почву и подпочвенный слои, даже подземные сооружения. Но, так как разрушение шло равномерно, на месте кварталов остались бугры. Метеоры соскоблили дома вместе с подвалами, город исчез, но отпечаток сохранился.

— Не верю я, что это город, — говорила Нечаева. — Может ли быть такое невероятное совпадение: возникла цивилизация, люди построили города в именно в этот момент центробежная сила разорвала планету?

— А может быть, совпадение не случайное, — возражал Ренис, — и жители Фаэтона сами разорвали свою планету, когда сумели это сделать?

Надежда Петровна возмущалась:

— Зачем? Глупость какая! При такой высокой технике люди должны быть умнее. И, уж во всяком случае, если началось такое, они могли переселиться на Марс, на Землю…

Ренис загадочно усмехнулся:

— Дорогая Надя, вы судите о Вселенной с прямолинейностью дикарки. Может быть, они — на Фаэтоне — не считали, что им надо спасаться? Может быть, они уже изведали Вселенную, разгадали все тайны, осуществили все желания и пришли к выводу, что жизнь не имеет смысла, нет ничего, кроме пресыщения и скуки. Не понимаете? Вам никогда не бывает скучно, никогда не хочется заснуть и не проснуться?

Нечаева пожимала плечами. “Позирует!” — думала она про себя. А вслух говорила:

— Таким настроениям не надо поддаваться. Не надо!

Это был лучший период их жизни на астероиде: дружная работа, дружный отдых, дружные споры. А потом пришло то, чего и следовало ожидать.

Однажды, оставшись наедине с Нечаевой, Ренис сказал:

Мне давно хочется поговорить с вами, Надя. Вероятно, вы догадываетесь, о чем…

— Не надо! — воскликнула Надежда Петровна.

— В сущности, дело обстоит очень просто, — продолжал Ренис. — Вы — единственная женщина на острове, я — единственный мужчина. Но я знаю, что женщины не любят простоты. Кроме того, вы мне действительно нравитесь, нравились еще в полете. И жив-то я остался потому, что вы нравились мне. Я предпочел поболтать с вами, а не глазеть на этот проклятый астероид. Конечно, я человек потрепанный, не первой молодости, пылкой юношеской любви не могу подарить вам, зато могу обещать верность до гроба. И если бог приведет нас на Землю, мы, как полагается, пойдем с вами в церковь… или в ратушу, если предпочитаете, освятим наш брак круглой лиловой печатью…

— Не надо! — закричала Надежда Петровна.

“Какая пошлость! — думала она. — Неужели я пала так низко? Неужели польщусь на такой суррогат любви, на жиденькое чувство потрепанного человека, только потому что выбора нет? Приведу его к Вадику — шаткого, беспринципного, скажу: “Люби его, это твой второй отец!”

— Не надо, не хочу! — повторяла она. — Я не люблю вас.

— Да будьте же разумным человеком! — воскликнул Ренис с раздражением. — Вы единственная женщина, я единственный мужчина…

— Роберт, иди скорей! — позвала Нечаева. Ей послышался шум в шлюзе.

— При чем тут Роберт? Речь идет о нас с вами! — возмутился Ренис.

Он расставил руки, хотел обнять “единственную женщину”. Она отскочила в сторону, ударилась о плиту.

У обоих были такие неуклюжие движения в этом мире малой тяжести.

И вдруг Ренис оказался под потолком. Он смешно болтал ногами, тянулся к полу и не мог достать. Это племянник подбросил его: схватил сзади и кинул к потолку.

“Силач какой! Повзрослел за этот год! — подумала Нечаева. — А впрочем, ему пятнадцать лет, не маленький”.

Ругаясь и грозя, Ренис медленно планировал с потолка. Здесь, на астероиде, даже карандаш падал со стола на пол шесть секунд. Ренис успел отвести душу, успел даже понять, насколько он смешон — висит и ругается. А безжалостный племянник снова толкнул его к потолку. Он не раз забавлялся такой игрой на прогулках: бросал вверх камни и не давал упасть, подхватывал на лету.

— Не трогай меня, не смей! — кричал Ренис. — Я уйду. Не нужны вы мне, смотреть на вас не хочу!

— Отойди, — сказала Надежда Петровна Робу.

Оказавшись на полу, Ренис опрометью бросился в шлюз. Из-за двери послышался лязг свинцовых подошв скафандра.

У Нечаевой и Роба лица были покрыты красными пятнами. Тяжело дыша, они смотрели друг на друга.

— Он обидел вас? — спросил Роб с горящими глазами. — Сделал больно?

— Нет, нет, мальчик, не обидел. Просто он вел себя несдержанно. Это пройдет. Но ты помоги мне, старайся не отходить далеко.

Роб сел на кровать, закрыл лицо руками.

— Я все сделаю для вас, тетя Надя. А вы не передумаете, как тогда — с бойкотом?

Такая боль была в его голосе, такая смешная мальчишеская ревность!

— Обещаю, Роб. Я совсем не люблю твоего дядю.

— Да, сейчас вы думаете так, а потом передумаете, — проговорил Роб мрачно. — Но вы хоть предупредите, когда передумаете.

Все это произошло накануне бомбардировки — метеоритной, конечно.

Она началась ухающим ударом, даже стены задрожали в кабине. Потом послышалась мелкая дробь и опять удары. Раньше не бывало таких.

Кольцо малых планет узкое, и расположено оно примерно в той же плоскости, что и орбита Земли. Астероид Надежда, однако, двигался с большим наклоном к этой плоскости и пересекал ее дважды. Как раз предстояло первое пересечение.

До сих пор он странствовал в пространстве, сравнительно свободном от метеоритов. Но сейчас входил в самую гущу.

Люди прожили на астероиде год с небольшим. За это время случайные метеориты только три раза попадали в полупроводниковые щиты, испортили только одну ванночку с водорослями. А тут за одну ночь четыре ванночки вышли из строя, и когда Надежда Петровна поднялась за батиэллой, пятая ванночка была пробита у нее на глазах. Два часа спустя Ренис вернулся бледный, зажимая дыру на скафандре. Он выглянул из пропасти и увидел, что на равнине там и сям поднимаются пылевые фонтаны. Хорошо, что скафандр был самозарастающий, дыра затянулась быстро.

Метеоритный обстрел загнал людей в подземелье. От дальних походов пришлось отказаться. Все трое покидали помещение только при крайней необходимости, соблюдая предосторожности, которые Ренис назвал статистическими.

Астероид пересекал кольцо малых планет с юга на север, и большинство метеоритов падало на северную половину. Двигалась Надежда медленнее других астероидов, поэтому метеориты чаще догоняли ее, падали с запада. Это означало, что сравнительно опаснее часы заката, так как все планеты движутся вокруг Солнца с запада на восток.

Некогда, во времена ленинградской блокады, на улицах были надписи: “Эта сторона опасна при обстреле”. Так и жители астероида отметили опасные направления. Они выбирались наверх только на восходе, ползли вдоль северо-западной стенки, прикрывались тяжелым щитом — обломком ракеты — с северо-запада. Но все это были “статистические” предосторожности. Шальной метеорит мог прилететь на восходе с юго-востока, ударить под щит снизу. И, провожая дежурного, двое никогда не знали, увидят ли третьего живым.

Выходили по очереди. Ренис, пожалуй, чаще других.

При всех своих недостатках трусом он не был. Правда, вернувшись, он никогда не забывал сказать Нечаевой:

“Вот, мол, жизнью рискую для вас, а вы тянете время, кокетничаете”.

Конечно, объяснение повторялось много раз, все более пылкое. Оговорки исчезли, теперь Ренис говорил о подлинной любви — страстной, нетерпеливой, неудержимой. И Надежда Петровна удивлялась про себя: “Неужели так просто вызвать настоящую любовь? Только проявляй неуступчивость?”

Ренис любил и вместе с тем злился. И на Нечаеву, и еще больше — на племянника. Даже отказался заниматься с ним математикой и физикой. Но не стеснялся вмешиваться, поправлять Надежду Петровну.

— Вы его не пропагандируйте. — твердил он. — Ему в свободном мире жить. С такими воззрениями парень попадет за решетку.

— Ничего себе свободный мир. — посмеивалась Нечаева.

Ренис отворачивался. Но поговорить ему хотелось.

Он начинал рассказывать… чаще о каникулах — о путешествиях в Италию, в Швейцарию, о дорожных знакомствах. Он рассказывал подробно, красочно, не без юмора, но, к сожалению… не в первый раз. Как ни странно, у него не так много накопилось примечательного — десятка два случаев за всю жизнь. Рассказы повторялись, даже шутки были одинаковые. Он успел изложить свои любимые истории еще по дороге к Юпитеру, повторял на обратном пути, повторял и сейчас.

— …Глаза у нее были черные, как ночь, — вспоминал он мечтательно.

— Прошлый раз ты говорил “как агат”, — перебивал племянник.

— И она сказала: “Я не верю в любовь с первого взгляда”, — напоминала Надежда Петровна.

— Не хотите слушать, не слушайте, — обижался Ренис. — Сами-то вы молчите. Прожили жизнь и забыли, словно пустой сон. Только два слова запомнили: “надо” и “не надо”.

Рассказывают, что в средние века некий король-самодур придумал такое наказание непослушной дочери: привязал ее к возлюбленному крепкими веревками, так что двое смотрели друг другу в лицо много дней, с утра до ночи. Даже нежная любовь не выдержала такого испытания, превратилась в лютую ненависть…

Наступил день, когда Ренис объявил Надежде Петровне:

— Вы могли дать мне счастье, но поскупились… потому что у вас пустая душа и вместо сердца принципы. С удовольствием сообщаю вам, дорогая, что я не люблю вас больше… даже презираю… даже ненавижу.

А Нечаева думала с тоской:

“Двадцать два человека погибли в рубке — такие хорошие товарищи. Почему только этот уцелел?”

Пять месяцев продолжалось вынужденное безделье. Потом обстрел переместился в южное полушарие, начал затихать, совсем затих. И снова можно было, надеясь на авось, выходить наружу.

Возобновились астрономические наблюдения, сооружение памятника погибшим, составление карты. Ренис, ворча, тоже присоединился к работе. Надо же было заниматься чем-нибудь и ему.

И вновь после полугодичного перерыва все трое отправились в Город Черного Сердца.

Бывшему вулкану особенно досталось от метеоритов. Склоны его были изъедены воронками, словно после бомбежки. Воронки оказались и в кальдере, на дне бывшего залива, и в центре заколдованного города.

С особенным интересом осматривали люди воронки.

Ведь тут получились разрезы грунта, метеорит как бы произвел раскопки за них.

Но и в глубине виднелся все тот же вулканический пепел. Слои пепла, пепел до самого дна, где чернильной лужей лежала недвижная тень.

— А там дверь! — воскликнул Роберт, присматриваясь к одной из теней.

Тогда и старшие, менее зоркие, тоже заметили, что эта тень имеет слишком правильную форму. Пожалуй, действительно похоже на арку. Неужели на арку? Едва ли! Но, если это арка…

Все трое через мгновение оказались в воронке. Мелкий пепел сползал из-под ног в дыру. Перед ними открывался таинственный коридор, совершенно черный вдали.

Пришлось зажечь фонарики на шлемах. Неяркие желтоватые лучи вырвали из черноты подземную галерею. Искусственную или природную? Не проплавлен ли этот ход? Чем? Лавой? Едва ли лава текла так прямолинейно.

Нет сомнения, нет сомнения — разумные существа поработали здесь.

Сердце у Нечаевой билось неровно. Какая-то важная тайна откроется сейчас. Что они увидят? Комнату жителей Фаэтона? Книгохранилище с учебниками всех наук, даже неведомых на Земле? Может быть, высеченную на мраморных досках летопись, подробную историю катастрофы, каменное письмо или кинописьмо к ним, далеким пришельцам? Может быть, какие-нибудь могучие машины, лучше всего — радиопередатчик, способный послать сигнал на родную Землю?

Гадать пришлось недолго. Коридор закончился лестницей, за лестницей оказался дверной проем. Дверь, сорванная с петель, валялась на дороге. Три луча ворвались в темное помещение, скользнули по низким каменным же полкам, на которых пачками лежали металлические листы…

Что за листы, зачем? Какие-то клеточки выдавлены на них. Металл желтый. Латунь, что ли?

— Да ведь это золото! — вскричал Ренис. — Черт возьми, сколько золота! — Он поворачивал голову во все стороны, луч фонарика скользил по листам, листам, листам… — Черт возьми! Наверно, они хранили тут золотой запас! Теперь мы богачи, миллионеры, миллиардеры, самые богатые люди на свете! Слышите, Надежда Петровна, самые богатейшие!

А у Нечаевой слезы стояли в глазах. Вынув руку из рукава, она шарила во внутренних карманах, искала платочек. Она всхлипывала, кусала губы, но ничего не могла поделать с собой. Слишком велико было разочарование. Никакой надежды на спасение! Огромные бессмысленные деньги — вероятно, на Фаэтоне золото тоже было деньгами, — на которые не купишь ни одного глотка воздуха, даже кусочек хлеба, даже секунду жизни…

— Деньги — всюду деньги, — твердил Ренис в упоении. — Грамм золота — всюду грамм золота. Золото это цифра в чистом виде, овеществленная цифра, мечта, имеющая вес. Чего же стоят все ваши речи, Надя? Вы уверяли, что капитализм обречен на гибель, и вот пожалуйста: что мы видим в космосе? Капитал. Золотой запас. Деньги.

— Пример Фаэтона ничего не доказывает, — возражала Нечаева. — Капитализм — обычная стадия в истории, на многих планетах можно будет встретить эту стадию. И золото ничего не доказывает еще. Золото будет нужно и при коммунизме. Это могли быть листы, приготовленные для лабораторных приборов. А еще вероятнее, здешнее общество было похоже на древнейший Египет или на Перу. Ведь до железного, до бронзового века народы пережили золотой век. И тогда золото было не деньгами, а просто металлом. Я думаю, мы застали золотой век на Фаэтоне.

И даже у Роберта возникла своя теория — самая научно-фантастическая. Роберт думал, что на Фаэтоне побывали путешественники с далеких звезд, устроили тут ремонтную космическую станцию, добывали металлы, а также и золото: нержавеющий, красивый, гигиенический материал для мебели, для посуды, для приборов, для перегородок, для умывальников и канализационных труб.

— Космические путешественники не тесали бы камень, они выжгли или высверлили бы подземелье, — говорил Ренис-дядя.

Роберт смущенно замолкал, но Нечаева подсказывала ответ:

— Они могли использовать старую пещеру.

И сама же возражала себе:

— А город? Город у залива с кварталами? Зачем космическим путешественникам кварталы?

— Египтяне ставили свои города у рек. Это был речной период истории, — напоминал Ренис.

— А жители древнего Крита?

Спорили. Рассматривали золото. Ощупывали плиты, искали инструменты, опять спорили. Сошлись только на одном: поиски надо продолжать. Должны быть другие камеры. Простукали стены, переложили золотые листы, простукали пол. В одном углу отзвук был гулким. Начали долбить там стену. Наконец открылась щель, Роберт первый втиснулся в коридор. Опять тьма, завалы камней, повороты. И тупик. Что там, за глухой стеной?

Ренису виделись новые пачки листов, груда самородков, сундуки с драгоценными камнями — ценности, ценности, деньги, деньги, деньги.

Нечаевой представлялась гробница фаэтонского царя, подобие тайной гробницы Тутанхамона. Короны, браслеты, золотые щиты и латы, груды узорной посуды, тяжеловесный саркофаг и портрет фаэтонца (похожи ли они на людей?). И букетик цветов, положенный молодой женой (полевые цветы положила Тутанхамону его подруга). А главное — рисунки, рисунки, рисунки. Быт фаэтонцев, фаэтонцы пашут, сеют, добывают и плавят золото, отливают шлемы и латы…

А Роберту мнилось самое заманчивое: склад-мастерская космолетчиков. Книги — целая библиотека, склад знаний, неизвестных на Земле, приборы, аппараты, тоже неведомые на Земле. И в самом углу — небольшой трехместный планетолет с необыкновенным двигателем. Они садятся втроем. Роберт нажимает кнопку… и курс на Землю, полный вперед!

Ренис долбил камни с остервенением и, только сбив ладони до крови, согласился уступить лом племяннику. Когда они спали оба, долбила камень Нечаева. Но вот лом начал пробиваться. Ничего не было видно. Темно впереди. Еще удар. Камни шатаются. Толкнули все вместе. Скала отодвинулась медленно, плавно ушла в темное ничто. И стало видно… звездное небо. Малая Медведица выливала тьму из своего ковшика в объемистый ковш Большой Медведицы. Переливала, как тысячи лет назад. Пустоту в пустоту. Из пустого в порожнее.

Когда планета разваливалась, трещина прошла именно здесь — поперек хода. Второе помещение унес другой астероид. Неведомо какой. Любой из двух тысяч. Что именно унес он?

Золотой запас, по мнению Рениса.

Или гробницу фаэтонского фараона, как думала Нечаева.

Или стоянку межзвездных кочевников.

Три жителя астероида предвосхитили три теории, по сей день бытующие в науке. И, если вы возьмете протоколы конференций по Фаэтону, вы найдете там и межзвездную теорию, и теорию золотого века, и теорию денежного капитализма. Читатель может выбрать любую из них по вкусу.

Впрочем, мы забежали вперед. Все это было гораздо позже. Жители астероида вторично испытали разочарование, но не такое уж горькое, потому что в это время забрезжила надежда.

Человек, потерявший руки, может увлекаться математикой или литературой, может даже научиться рисовать ногами. Он забудется… но никогда не забудет о своей беде. И житейские мелочи напомнят ему ежечасно:

“Были руки у тебя, теперь нет. Плохо тебе, хуже, чем другим”.

Запертый в крепость — об этом рассказывал Морозов в своей книге — может придумать себе занятия: примется сочинять стихи или ученые трактаты, лепить шахматы из хлеба, кормить крошками мышей. Иногда он забудется… Но стоит поднять голову — тюрьма напомнит о себе. Никогда узник не перестанет думать о воле, мечтать о воле, надеяться, что тюремщики смягчатся, испугаются, что его освободят товарищи или случай… никогда не устанет изобретать и перебирать самые невероятные способы побега.

Узники астероида могли придумывать себе занятия, углубляться в них, забываться… но о том, что они узники, забыть не могли ни на час. Им часто снилась Земля, даже Роберту, который плохо помнил Землю. Еще чаше снилось избавление: вот они выходят из ущелья, глядь — над горизонтом пламя ракеты. Человек беспомощный склонен к суеверию. После таких снов Нечаева несколько дней ждала избавления, все посматривала на небо, вскакивала при каждом шуме, ждала счастливого возгласа: “Ракета на горизонте!”

О побеге мечтать не приходилось. Пространство держало их крепче, чем каменные стены и стража. Чтобы построить межпланетный корабль, требовались земные заводы. Межпланетные плоты и шлюпки еще никто не изобрел. Как сообщить о себе на Землю? Вот о чем они думали неустанно.

Но радиопередатчики в их шлемах действовали километров на сто в лучшем случае. Усилить звук? На это нужна энергия… а энергии было в обрез — несколько уцелевших солнечных батарей. Добыть еще полупроводники? На это требуется энергия, их надо выплавлять из горных пород, восстанавливать. Соорудить небывалую антенну? Нет проволоки, нет металла, нет энергии, чтобы его выплавить, нет кислорода, нет угля, нет знаний…

Все трудности десятки раз были обсуждены еще в первые недели после катастрофы.

Невероятное открытие Нечаева восприняла как сигнал надежды. Она шла по коридору и мечтала: “Ах, если бы тут был радиопередатчик!” А вместо спасительного радио — груды бесполезного золота. Много можно было купить за это золото на Земле в странах капитала. Но дотянись до них, попробуй! И на Фаэтоне, вероятно, многое можно было купить, но Фаэтон рассыпался в куски.

А Ренис, казалось, совсем забыл, что Земля недоступна. Он с удовольствием измерял листы, считал вслух:

— Два метра в длину, один в ширину, цена каждого листа — тысяч двадцать долларов. Я уверен, что и тут из листов готовились монеты. Недаром на них выдавлены клеточки: так удобнее резать. Каждая клеточка монета, цена получается около доллара. За пол-листа мы с тобой. Роб, купим превосходную машину, за десяток листов — приличный домик, за сотню — яхту, отправимся путешествовать по всему миру. Еще купим виллу на Средиземном море или поместье. Знаешь, сколько тут листов? Двадцать четыре тысячи с лишком. Улыбнитесь, Надежда Петровна! Вы сейчас богатейшая невеста на Земле…

— К чему мне золото? — горько усмехалась Нечаева. — Вернуться оно не поможет.

Ренис пожимал плечами.

— Несчастный человек вы, дама с принципами! Неужели у вас нет воображения? Поглядите на эти листы хорошенечко. Вот шуба из натуральной норки, вот серьги и колье, вот стильная мебель, вот блузка из перламутровой вискозы. Вы же любите приодеться?

— Любила, — вздыхала Нечаева. — Когда мы познакомились с Вадимом, на мне был шарфик из перламутровой вискозы. И венок из одуванчиков. Тогда в моде были живые цветы. Но что растравлять себя! Ракеты не построишь из этого золота.

И все-таки оказалось, что золото может быть полезным. И не Ренис догадался об этом, не Нечаева, а Роб, вчерашний мальчик. Может быть, ему легче было догадаться — ведь он знал меньше, чем взрослые, не так четко представлял себе трудности, больше задавал наивных вопросов.

В тот вечер они читали энциклопедию вслух. Было и такое развлечение на астероиде. Читали подряд: о городе Антверпене, главном порте Бельгии; об Антее, мифическом гиганте, сыне Земли, который был непобедим, пока стоял на Земле; о рыбках-антенариях из отряда ногоперых, а затем об антеннах. Статья об антеннах читалась не в первый раз — она была основным источником сведений по радиотехнике. Ведь тома на букву “Р” не сохранились при катастрофе.

И вот, когда Надежда Петровна читала о том, что антенной может быть всякое тело, проводящее ток, Роберт задал вопрос:

— Тетя Надя, а можно сделать антенну из золота? Ведь золото хороший проводник, верно?

— Сделать можно, но толку не будет, — ответил за Нечаеву Ренис. — Никакая антенна не поможет нам связаться с Землей. Считано-пересчитано.

Но десять минут спустя в той же статье они прочли, что параболические антенны радиотелескопов обладают коэффициентом направленности в десятки тысяч. Такие антенны превращают радиоволны в узкие лучи. Луч получается концентрированнее, мощнее или дальнобойнее, чем волна, в десятки тысяч раз.

— Ты слышишь, дядя, — в десятки тысяч раз! — воскликнул Роб. — Неужели не дойдет до Земли?

— Не дойдет, — сказал Ренис, подсчитав в уме. — В лучшем случае мы услышим какую-нибудь мощную радиостанцию.

— Услышим Землю? — Нечаева даже вскочила. — Услышим Землю? И вы говорите об этом так равнодушно?

Глядя на потолок, Ренис шевелил губами, считал в уме.

— Все равно толку не будет, — повторил он. — Следящий, подвижный радиотелескоп вы не сумеете сделать. Придется сооружать неподвижный, смотрящий в зенит. Вам придется ждать, пока Земля окажется в зените, чтобы слышать какие-то отрывки три-четыре минуты в сутки. Надо принять во внимание еще наклон оси астероида. Из-за наклона Земля не круглый год поднимается в зенит. Год у нас продолжается пять земных лет.

— Эрнест, Эрнест! Как можно быть таким бесчувственным? Неужели вы сами не мечтаете услышать Землю? Пусть по три минуты, пусть один год! Мы сделаем пять телескопов всех наклонов.

— А я не согласен швырять золото на эту глупую затею, — с раздражением оборвал Ренис. — Придет ракета, а у нас оно раскидано, разрезано, придется бросать тут…

— Ах, вот как, вам золота жалко? — В голосе Нечаевой было и удивление и презрение. — Но там есть и моя доля.

— Вашу берите, пожалуйста.

— И мою, — добавил Роб.

— А долю мальчика не трогайте. Он несовершеннолетний. И я его опекун.

— Надеюсь, вы не откажетесь сделать расчет телескопа, — холодно сказала Нечаева. — И составьте таблицы движения Земли. Я заплачу вам… по ставке профессора.

Обычный оптический телескоп служит для того, чтобы собрать на большой площади лучи света и направить их в одну точку — в фокус. В фокусе лучи складываются, свет звезд становится ярче.

Радиотелескоп служит для того, чтобы собрать радиоволны с большой площади и направить их в одну точку — в фокус. В фокусе волны складываются, радиозвук становится громче.

Телескоп собирает свет с помощью параболического зеркала (или литы). Радиотелескоп собирает радиоволны с помощью параболической антенны.

Узникам астероида трудно было построить точную параболу, но им помогла сила тяжести. Обыкновенная веревка, провисая от собственной тяжести, образует цепною линию Если прогиб невелик, цепная линия сходна с параболой.

Для телескопа и радиотелескопа правило единое: отклонения от параболы должны быть не больше одной восьмой длины волны. Оптический телескоп имеет дело со световыми волнами, длина их меньше микрона. Сделать зеркало для телескопа — невообразимый труд, такие зеркала шлифуются годами. Радиотелескоп принимает метровые волны, тут допускаются отклонения свыше десяти сантиметров. Шлифовать ничего не нужно, можно сделать телескоп из проволочной сетки, лишь бы ячейки были не шире десяти сантиметров.

И даже проволоку изготовлять не обязательно. Ренис предложил делать телескоп из золотых лент, натягивая их через каждые десять сантиметров.

Из двух кухонных ножей Роб соорудил громадные ножницы, чтобы резать на ленты золотые листы. Труд утомительный. Золото весило тут меньше, чем на Земле, но было ничуть не мягче. Ленты наращивались достаточно просто — концы загибались и расплющивались с помощью обыкновенного молотка. Затем длиннющая лента складывалась и доставлялась на место. Ее прикрепляли… и шли за следующей.

Радиотелескоп сооружался в шести, километрах от Города Черного Сердца. Там нашлась подходящая круглая воронка, вероятно, один из паразитных кратеров бывшего вулкана. Конечно, закреплять и подгонять ленты можно было только днем. Четыре ленты за короткий день — такая установилась норма. На ночь все трое уходили в подвал древнего “банка”, при свете фонариков резали и наращивали ленты. Но нельзя же было месяцами жить в скафандре. Требовалось помыться, отдохнуть, приготовить пищу, перезарядить батареи… и возвращаться для этого домой — за девяносто километров, — задерживать и без того медлительную работу.

Поэтому решено было предпринять грандиозный труд — переселиться в подвал золотого запаса, перетащить в Город Черного Сердца герметическую кабину, баки с водой, гелиостанцию и оранжерею.

На Земле это было бы немыслимо, на астероиде мыслимо, только очень трудно. Трехтонные баки с водой весили здесь тридцать кило, но масса их оставалась прежней — три тонны. Представьте себе, что вам нужно тащить по воде плот с груженой автомашиной. Космические робинзоны превратились в бурлаков. Они обвязали бак золотыми лентами, надели на шею лямки из золота (“И вы в золотых цепях, Надежда Петровна”, торжествовал Ренис). О прыжках пришлось забыть. Груз укорачивал прыжки, превращал их в обыкновенные шаги. Приходилось идти с нормальной земной скоростью, плавно, мерно, не останавливаясь. Трехтонная инерция не позволяла менять темп. Девяносто километров с баком, девяносто со вторым, девяносто с жилым помещением. Можно представить себе, сколько времени продолжалось переселение. Впрочем, времени жалеть не приходилось. Узники теряют свет, свободу, работу, но времени у них в избытке. Можно затевать самые неторопливые дела. Товарищи Морозова могли сочинять длиннейшие стихи и передавать их перестукиванием, могли расковыривать камни гвоздем и пилить решетку пилочкой для ногтей. А узники астероида могли таскать баки с водой вокруг своей планеты. Времени хватало.

Примерно три месяца (земных) прошло, прежде чем они сплели золотую сеть для ловли радиоволн.

Но вот телескоп готов. Изрезаны на ленты двести пятьдесят золотых листов, сооружена антенна ценою в шесть миллионов долларов, по расчетам Рениса — самая дорогая в истории человечества. И солнце, забираясь в зенит, отражается в лентах. Блестит золотое плетение, вспыхивают слепящие блики…

При земных радиотелескопах строятся специальные башни, чтобы приемник оказался в фокусе. На астероиде обошлись без башни, отчасти потому, что не было уверенности, где окажется фокус. Просто с соседней скалы спустили еще одну золотую ленту, Роберт на руках прошел по ней и повис над телескопом. Легко быть акробатом тому, кто весит четверть кило.

Солнце между тем поднималось в зенит, и вместе с ним уверенно взбирались вверх самые яркие звезды небосвода — белая Венера и голубоватая Земля.

Роберт раскачивался на своей золотой плети, словно паук на паутинке. Старшие, задрав голову, смотрели на него. Их приемники были настроены на волну Роба. Они тоже слушали… как бы из вторых рук, ретрансляцию.

Шорохи, треск, гул доносились до них, какие-то электрические происшествия в пространстве, то ли свист летящих электронов, то ли грохот сталкивающихся галактик.

Неужели ничего не выйдет? Неужели зря трудились? Впрочем, не трудов жалко. Жалко разбитых надежд.

Нечаева смотрит на Рениса. Если он съязвит, она не выдержит… ударит его… или разревется… или расхохочется истерически.

“Не надо распускаться, не надо…” — уговаривает она себя.

И вдруг Роберт кричит во все горло:

— Слышу… слышу… Волна восемьдесят два сантиметра! Подстраивайтесь!

Теперь и Надежда Петровна слышит. Сквозь свист, гул и скрежет прорывается простенький мотив, веселая детская песенка:


Начинаем, начинаем,

Начинаем передачу для ребят…


У Надежды Петровны щиплет в носу.

“Московское… — шепчет она. — Вадик смотрит сейчас”.

Она все забывает, что Вадик ее давно вырос, думает о нем как о ребенке.

Московское!.. Наше!

Нечаева плачет, всхлипывая, шмыгая носом, глотая счастливые слезы. Ведь она восемь лет не была дома, два года не слышала родною языка…


Все, кто хочет нас послушать,

Пусть скорее к телевизору спешат…


Москва была слышна три минуты: песенка, звон часов, урок лепки для самых маленьких… Потом Земля вышла из зенита, голос ее замер.

Отрывки из пьес, кусочки музыкальных произведений (по поводу каждого взрослые спорили — кто композитор?). Фрагменты статей без начала и без конца — о сельском хозяйстве, об искусстве, о международном положении, о воспитании вежливости… Все было дорого отшельникам, все записывалось в журнал, обсуждалось много раз. Земля заговорила, повеяло воздухом Родины. Жизнь тесного мирка стала содержательнее, богаче, даже легче. Не приходилось насильственно вовлекать себя в придуманные дела.

К сожалению, ничего им не удалось услышать о космических исследованиях, ни слова о том, что их ищут, надеются найти.

Конечно, они сразу же вспомнили о принципе обратимости. Принцип этот можно изложить так: если маленькая станция слышит мощную, стало быть, и мощная может услышать передачу с маленькой. Иначе говоря московская телевизионная станция могла бы услышать их, если бы прислушивалась.

Но для этого требовалось, чтобы земные радиостанции были направлены на астероид именно в тот момент, когда Земля находится в зените над золотым телескопом, и чтобы Роберт в это время висел в фокусе и кричал: “Спасите!”, и чтобы земные станции настроились именно на эту волну.

Впрочем, не требовалось висеть над телескопом и кричать “караул” пять минут подряд. Удобнее и разумнее было подвести к фокусу ток, поместить там разрядник с прерывателем, посылать всемирные, всекосмические сигналы: три коротеньких, три длинных, три коротеньких:

SOS! Спасите от смерти!

Они не жалели тока. Пока работал разрядник, выключались все лампочки, все аккумуляторы, даже приборы отопления и очистки воздуха. И золота не пожалели. Ведь провод тоже пришлось делать из золота, тянуть целых шесть километров от солнечной станции до телескопа.

Потом они построили второй телескоп, в двадцати километрах от вулкана, чтобы посылать сигналы бедствия в другие часы. Туда тоже сделали проводку.

Жизнь приобрела смысл и краски, на горизонте забрезжил свет. В свободные минуты все трое подсчитывали шансы на возвращение. Конечно, они увидят людей еще не скоро: от Земли сюда почти год пути, месяца два надо положить на снаряжение экспедиции. Важно, чтобы их услышали. С удовольствием вспоминали они, сколько радиотелескопов на Земле: в Советском Союзе, в Англии, в Америке, в Чехословакии, в Италии. На Луне тоже есть радиотелескоп. А на Марсе? Когда они покидали Землю семь лет назад, обсерваторию на Марсе уже проектировали. Прошло столько лет, может быть, она уже вступила в строй? Может быть, имеет смысл посылать SOS и на Марс? Это лишний шанс на удачу.

А Марс как раз в зените в другие часы, не одновременно с Землей.

Про Марс вспомнил Ренис. Он принимал горячее участие во всех работах, даже взял на себя посылку сигналов. Только золота из своей доли не выдавал.

— А зачем вам золото? — говорил он Нечаевой. — Для вас это просто металл. Вы сдадите его в фонд внешней торговли или для нужд электротехнических лабораторий. А я из каждого листа выжму тончайшие наслаждения, вам недоступные.

— Недоступные или ненужные? — спрашивала Нечаева.

— Я построю себе дворец, — вслух мечтал Ренис. — Одна комната будет янтарная, другая — из слоновой кости, в третьей — мои золотые листы на стенах вместо обоев. Устрою картинную галерею для себя, для одного себя. Были когда-то на свете премудрый Леонардо, жизнелюбивый Рубенс, сентиментальный Грёз, томный Гоген, писали, вкладывали душу в полотна, страдали…

А я куплю их души и на стенки повешу, пусть щекочут мои нервы… Потом придут ученые, расскажут про самые интересные открытия, будут упрашивать помочь. И я скажу: “Вот вам миллион на теорему Ферма, все равно ее никто решить не может. А на борьбу с раком не просите, людей и так слишком много”.

— Варварство какое! Замоскворецкое самодурство! — возмущалась Нечаева.

Ренис пожимал плечами:

— Называйте как хотите, вам этого не понять. Вы женщина среднего уровня, а я из породы избранных. Бог знал, кому вручать богатство, уж я-то сумею воспользоваться. Позову знаменитейших певиц, пусть рассеивают мою скуку. Корреспонденты прибегут спрашивать мое мнение о Земле и космосе. Я скажу им: “По моим наблюдениям, космос обширнее”. И во всех газетах перепечатают, в учебниках цитировать будут: “Космос обширнее, как метко сказал наш знаменитый господин Ренис, в чьих словах звон золота”.

— Не все люди продаются, — заметила Надежда Петровна.

Она имела в виду советских людей, а Ренис понял по-своему:

— Знаю, знаю, вы скажете, что любовь не продается. А ваш Вадим (“Не трогайте Вадима!” — воскликнула Нечаева) не ухаживал за вами, не дарил духи и цветы? Думаете, за дешевые подарки разрешается полюбить, а за дорогие нельзя? Думаете, со знаменитым путешественником приятно пройтись под ручку, а со знаменитым богачом неприятно? У вас просто воображения не хватает. Уверяю вас, меня будут любить молодые, красивые, изящные, будут любить за шубу из натурального меха, за машину под цвет шубы, за фарфоровую комнату в моем дворце. На таких, как вы, я и смотреть не стану.

Нечаева удивлялась. Зачем Ренис говорит все это вслух? Он же знает, что она возмущается и негодует. Дразнит ее, что ли? Или каждому человеку нужно высказаться, открыть свою душу, хотя бы даже врагу?

— Вы делите шкуру неубитого медведя, — говорила она, чтобы прекратить это неприятное саморазоблачение. — Никто не знает, когда за нами придет ракета. Может быть, вы будете древним старичком тогда.

И вслед за тем Надежда Петровна услышала самое сокровенное признание:

— Вам этого не понять. Вы реалистка, человек близорукий, видите вещи, а связи не улавливаете. Такая цепь случайностей: гибнет двадцать два человека, в живых остается трое, я — единственный мужчина. Есть сотни тысяч астероидов, мы попадаем на тот, где хранится золотой запас Фаэтона. Город стерт до основания, на десять метров ниже основания, а золото сохранилось. И шальной метеорит как раз при нас вскрывает подвал. Значит, все это не случайно. Это воля провидения. Золото предназначено мне для каких-то великих целей.

Я еще не знаю их, я узнаю на Земле. И, конечно, провидение приведет нас на Землю… в самом ближайшем времени.

Но прошел год… и еще год. А провидение медлило.

Люди старались помочь ему как могли. Каждые четыре часа посылали SOS на Землю, каждые четыре часа — на Марс. Ренис взял на себя эту работу, выполнял ее охотно и аккуратно. А Нечаева и Роберт (он уже стал взрослым юношей) заканчивали описание и съемку астероида. Они тоже ждали ракеты с Земли, хотели встретить ее не с пустыми руками.

Между тем астероид описал полукруг, вновь вошел в пояс малых планет, пересек его с севера на юг. И на этот раз люди пересидели бомбардировку в своем подвале… К сожалению, нельзя было спрятать в подвал оранжерею и электростанцию. Урон получился немалый.

Метеориты разбили почти все ванночки с водорослями, уничтожили две трети полупроводниковых щитов.

И не было никакой возможности восстановить их.

Робинзон на своем тропическом острове охотился, разводил коз, сеял хлеб. Природа щедро кормила его.

Он вел свое натуральное хозяйство двадцать восемь лет, мог бы вести и дольше.

Робинзоны бесплодного, лишенного воздуха астероида жили за счет старых запасов, проживали привезенное с Земли имущество, а имущества становилось все меньше и меньше. Перегорали электрические лампочки, нечем было их заменить. Роберт вырос из своего скафандра, приходилось выходить из кабины по очереди. Кончились мясные консервы, кончился запас витаминов, испортился автомат, регулирующий температуру, и Ренис не сумел его починить.

Метеориты разбили и раскрошили большую часть щитов гелиостанции. Увы, кристаллический кремний нельзя было приготовить на астероиде. Все меньше оставалось воды, заметно уменьшились запасы воздуха. Правда, водоросли восстанавливали их, выделяя кислород из углекислого газа, но этот процесс шел не без потерь. Каждая разбитая ванночка, каждая заплесневевшая культура уменьшали запас воздуха.

И Надежда Петровна, самый спокойный человек из троих, произвела подсчет. У нее получилось, что воздуха хватит только на сорок дней.

Всего сорок дней? Неужели конец? И напрасно они тянули время, мучились, приноравливались, изобретали, ждали четыре года! Видимо, помощь опоздает.

Никогда еще так не хотелось увидеть Родину. С закрытыми глазами Надежда Петровна вспоминала Кремль, кирпичную стену и башни. Вот она идет по набережной, ведет за ручку Вадика. В первый раз они зашли так далеко от дома. Вадик устал, с трудом переступает косолапыми ножонками, но не перестает задавать вопросы: “А почему на стене зубы?.. А почему мост такой скрюченный?.. А почему на мосту грибки? (Так он называет заклепки.) А почему за рекой трубы?.. А почему река заворачивает?”

И так славно рокочет раскатистое “р” в слове “заворачивает”! Вадик только недавно научился произносить “р”.

Конечно, все это не повторится. Сейчас Вадик ходит по набережной не с мамой, а с незнакомой девушкой в коричневом платье с белым передником, говорит не о “грибках” на мосту, а о жизненном призвании, о Лермонтове и Циолковском. Пусть так. Мама смирится. Все поколения мам смиряются с девушкой в белом передничке. Маме немного нужно. Только бы разок взглянуть на сына… только бы разок.

И еще хочется побыть среди своих. Она так устала от Рениса с его саморазоблачениями и насмешками, устала от этой четырехлетней дискуссии, которую она ведет, чтобы спасти Роберта от душевной гнили! Так хочется ей поговорить с людьми правильными и здоровыми, которые не сомневаются, что труд — источник счастья и бодрости, что картины великих художников должны висеть в музее для всех людей, а золото следует сдать в лаборатории для общей пользы, что полюбить за меховое пальто подло, что уважать надо не богатого, а трудолюбивого. “Один бы денек среди своих! — думает она. — Трудно мне. Ведь я только женщина, обыкновенная, средняя…”

День прошел. Осталось тридцать девять, потом тридцать восемь, потом тридцать семь дней жизни…

Не поспевает помощь!

Карты перечерчены начисто, собрана коллекция минералов, тщательно переписан отчет об экспедиции на спутники Юпитера, упомянуты заслуги каждого. Земля не должна забыть погибших знаменосцев. Написаны письма советскому правительству, а также и Вадику — о его отце. Помощь запаздывает, но когда-нибудь люди придут сюда. Человек пытлив, он не любит оставлять местечки, где не ступала его нога. Конечно, прибывшие заметят золотой телескоп. Но найдут ли они подвал? Надо указать им дорогу.

И последние дни Надежда Петровна работает с лопаткой. Она копает в вулканическом пепле окопчики в форме стрелок. Окопчики глубокие и узкие, и тени тотчас же заливают их черной тушью. Черные стрелки ведут от телескопа к подвалу золотого запаса — к их жилищу и будущей гробнице.

Роберт копает вместе с ней. По радио слышно его тяжелое дыхание. Роберт отдувается, потом спрашивает:

— Тетя Надя, расскажи мне, как ты любила.

Бедняга, ему предстоит умереть, не испытав любви!

Он знает это, потому и допытывается:

— Что такое настоящая любовь, тетя Надя?

— Это нельзя рассказать словами, — говорит Надежда Петровна. — Слов таких нет.

Сил у нее совсем мало. Накопавшись до изнеможения, Нечаева возвращается в кабину одна. В душном помещении Ренис встречает ее попреками.

— Это несправедливо, — жалуется он. — Вы слишком глубоко дышите, копая. Вы дышите чаще меня. Давайте разделим кислород поровну. Я согласен делить поровну, хотя у меня объем легких больше.

Тридцать шесть дней жизни осталось!

Нечаева смотрит на него скорее с жалостью, чем с осуждением. Как он постарел, опустился! Седая щетина на щеках, слезящиеся веки, бегающие глазки. Куда девался видный мужчина, который ухаживал за ней, делал предложение, сгорая от страсти! Испуганный скупец умоляет ее:

— Не дышите так глубоко, прошу вас!

— Эрнест, — говорит она, — когда-то вы были человеком. Будьте человеком в последний раз. Я уже все обдумала, другого выхода нет. Одному воздуха хватит втрое дольше, чем троим.

— Жребий? — переспрашивает Ренис. Глаза его загораются. Он так верит в провидение!

Надежда Петровна удивляется даже. Нет, она не имела в виду жребий. Воздух надо отдать Роберту, мальчику. Ведь он не жил совсем.

— Нет! — кричит Ренис. — Не уговаривайте. Я не хочу быть благородным трупом! Мне плевать на вас и на племянника! Я буду жить, я жить хочу!

Воздуха не хватает для крика. Ренис переводит дух и грозит пальцем, понимающе подмигивая:

— Вы хотите завладеть золотом, многоуважаемая? Не получится!

Как быть? Спорить с Ренисом бесполезно и противно. Пожертвовать собой? Не хочется продлевать жизнь и этому полубезумцу. Разделить воздух, а потом отдать свою долю Роберту? Как это сделать?

Ночью она просыпается, заслышав шаги. Ренис стоит возле нее, тяжко вздыхает, затем тормошит:

— Надя, не спите, у меня гадкие мысли. Мне хочется убить вас, чтобы надышаться.

И Нечаева отвечает недовольным голосом:

— Идите спать, Эрнест, не мешайте мне. Все равно вы не убьете, решимости не хватит. Роберта побоитесь, он вам не простит.

Остается тридцать пять дней жизни.

Потом тридцать четыре дня…

Тридцать три…

Что же ты медлишь, родная Земля? Неужели ты не слышала нашего призыва?

Они экономят кислород, в кабине нестерпимо душно. Нечаева просыпается с головной болью, морщится, трет виски. Когда голова болит, трудно рассуждать. Но, кажется, пора. Нельзя откладывать больше. Сегодня они разделят кислород, и свою долю она отдаст Робу.

Месяц жизни. Не слишком щедрый подарок.

Зачем она выходит из кабины? Кажется, для того чтобы обдумать все как следует. Она стоит в воронке у выхода, жадно смотрит на черно-желтые скалы астероида. Даже с ними жалко расставаться, столько прожито здесь, столько пережито. Жить хорошо, очень хочется жить! Потом она переводит взгляд на небо, ищет яркую голубоватую звезду. Где ты, Земля? Прощай, родная!

И тут на звезды наплывает остроносая тень. Удлиненный черный силуэт прорезает созвездие Льва, вспыхивает алое зарево, освещает звезду на вороненом боку.

— Наши! — кричит Нечаева. — Наши!

В ушах слышны голоса: “Вы с ума сошли?” — спрашивает Ренис. Роберт просит: “Дядя, дай скафандр, я посмотрю, что с ней”. А Надежда Петровна ничего не может объяснить им, она забыла все человеческие слова, только кричит, рыдая:

— Наши! Наши! Наши!

Кричит и машет руками, словно ее могут увидеть. Впрочем, может быть, видят. Слышат во всяком случае и настраиваются на их волну. В ушах грохочет чужой, необычно явственный голос:

— Привет, товарищи! Ваши испытания кончились.

Кто вы такие? Не команда ли “Джордано Бруно”?

— Наши, наши! — шепчет Надежда Петровна и глотает сладкие слезы.

Ренис — он уже оказался рядом — отвечает за нее:

— Да, мы из команды “Джордано Бруно”. Нас трое осталось в живых: Ренис Эрнест, Нечаева Надежда, Ренис Роберт.

— Поздравляем вас, товарищ Ренис, — говорит другой голос, уже не по-русски, на родном языке дяди и племянника.

— О, тут мои соотечественники! — радуется Ренис. Опять смешанная экспедиция!

— Тут все ваши соотечественники, — отвечают ему. — Наша родина уже три года назад вошла в Союз Коммунистических Стран. Уже три года у коммунистов большинство в парламенте. Мы тоже ввели бесплатный транспорт и бесплатное питание. Скоро отменим деньги…

Надежда Петровна улыбается сквозь слезы. Едва ли это приятное известие для Рениса. Впрочем, не хочется даже думать о нем. Пришли свои, родные, правильные люди, понимающие, что лучшая мечта — это коммунизм, а золото — только металл, тяжеловесный, желтого цвета, электропроводный и химически инертный, не окисляющийся на воздухе.

Без нетерпения следила она, как маневрирует планетолет, приноравливаясь к скорости астероида, как открывается черный люк и оттуда выбрасываются люди в скафандрах… как они плывут над котловиной, гася скорость ракетными пистолетами. Следила без нетерпения, радость ее была безмерна, нечего было прибавить к ней.

Потом что-то звонкое упало на шлем. Она оглянулась и увидела смешную картину. Ренис рвал золотые ленты проводки и бросал их в небо, видимо хотел выкинуть в пространство. Пусть пропадает золото, если оно не нужно на Земле! Но сил у него не хватало. Обрывки лент, покружившись, плавно возвращались на астероид. Ренис ловил их, отталкивал, размахиваясь, бросал снова. Все пространство над котловиной наполнилось золотым серпантином.


В Средней Европе есть старинный городок с остроконечными готическими башнями, островерхими черепичными крышами, каменными мостами, руинами и водопадами в парке. Жить в старых домах не слишком удобно, но городок сохраняется только для туристов, для любителей старины. И каждому приезжему среди прочих достопримечательностей показывают рослого старика, который ровно в полдень ежедневно гуляет по главной улице, постукивая резной тростью.

— Знаменитый космонавт, золотая ракета в петлице, — шепчут гиды почтительно. — Здешний уроженец, потерял здоровье на Юпитере. Сейчас на отдыхе, пенсионер.

Старик величественно кивает незнакомым туристам, его глаза скользят поверх голов, по домам, по зеркальным окнам витрин. Прибора, читающего мысли, еще не было в те времена, а то туристы услышали бы странные рассуждения.

“Всю эту витрину я купил бы за один золотой лист, думает старик. — За десять листов купил бы тот живописный холм, на нем поставил бы виллу. За двадцать листов купил бы этот нелепый мост с каменными балясинами, снес бы его, другой построил. И купил бы весь городок и не пускал бы сюда развязных ухмыляющихся парней. А ту хорошенькую девушку я купил бы за лимузин — всего один золотой лист”.

Он шагает, прямой, суровый, неприступный, горько улыбаясь.

Не продается! Ничего не продается за золото! Обмануло его, провидение.

Старик совсем одинок, племянник никогда не приезжает к нему… Он даже переменил фамилию. Да, вы догадались: он — Роберт Нечаев, один из прославленных братьев Нечаевых, исследователей Плутона. Недаром астронавты величают Плутон “Нечаевским огородом”, так много раскапывали там Вадим и Роберт, так много нашли интересного.

Возвращаясь на Землю, оба Нечаева первым долгом спешат в Саратовскую область. Там, на Волге, повыше Вольска, есть интернат, обыкновенный интернат номер 44. А в интернате названые братья ищут простую женщину в белом халате — детского врача, распорядительницу уколов, прививок и таблеток, хозяйку солнечных и воздушных ванн.

У нее тоже есть золотая ракета — однако доктор не носит ее в петлице, предпочитает хранить в шкатулке. Но разве скроешь что-нибудь от ребят? Все видят, что к доктору приезжают сыновья-космонавты, все знают, что Надежда Петровна сама провела в космосе десять лет.

И всякий раз перед праздником во врачебный кабинет является делегация старшеклассников:

— Тетя Надя, у нас торжественный вечер, мы просим вас выступить. Расскажите что-нибудь про планеты.

Но Надежда Петровна отказывается наотрез:

— Не буду в праздник вспоминать такое мрачное. Космос, дети, труден, опасен, иногда жесток к людям. Никому не желаю попасть туда. Лучше живите на доброй милой Земле.

Однако юных энтузиастов не испугаешь опасностями.

— Тетя Надя, ваши сыновья летают же…

— Летают, потому что надо. Если надо, значит надо.

“Надо”, как прежде, ее любимое слово. Надежда Петровна произносит его со вкусом. Звучит оно так же твердо и убедительно, как на астероиде. И старая докторша не знает, что многие поколения ребят зовут ее за глаза “тетей Надой”. И вожатые командуют:

— Выходи строиться, ребята! Тетя Надя велела идти на укол.

— Ой, не могу, у меня под лопаткой болит!

— Тетя Надя велела. Если надо, значит, надо.

Все эти подробности я прочел только в рассказе.

В газетах ничего такого не было. Возможно, Надежда Петровна щадила Рениса, не жаловалась на его поведение. И в отчетах и в протоколах не говорилось о переживаниях. А в десятитомной “Истории покорения космоса” краткое изложение событий заканчивается так:

“Четырехлетнее пребывание людей на астероиде сыграло большую роль в деле изучения пояса малых планет. На осколки Фаэтона были направлены многочисленные экспедиции. Впервые люди получили возможность наблюдать обнаженные недра планеты. Были найдены новые памятники материальной культуры. К сожалению, так и не удалось выяснить причину гибели Фаэтона.

Вместе с тем крушение планетолета “Джордано Бруно” выявило недостатки в организации межпланетной службы. Международная комиссия, расследовавшая обстоятельства катастрофы, вынесла рекомендации:

1. Необходимо усилить исследовательскую работу в области дальних радиопередач, дабы обеспечить надежную радиосвязь хотя бы в пределах орбиты Сатурна.

2. Необходимо составить точные карты пояса астероидов, для чего ускорить расширение радиообсерватории на Марсе. Отметить, что именно эта обсерватория приняла первые сигналы SOS с астероида Надежда.

3. Ускорить работу по созданию надежных катализаторов, способных на любом небесном теле извлекать кислород и питательные вещества из горных пород.

4. Категорически запретить полеты одиночных ракет в области пространства, не обеспеченные надежной радиосвязью. В дальние полеты направлять только ракеты, способные оказывать взаимную помощь.

Послесловие

И вот пять веков спустя на астероид Надежда высадился наш летучий отряд.

Отряд мусорщиков Вселенной.

Мусорщиками называют нас, грубовато и дружелюбно. Да, мы подметаем пространство и гордимся нашей “грязной” работой. Ведь и Маяковский, поэт революции, близкий современник Надежды Нечаевой, с гордостью называл себя ассенизатором. Мы — ассенизаторы космоса.

Космос консервативен, космос косен, даже неподвижен по масштабам человеческой жизни. Перемены редки здесь… и новые события не стирают памяти о предыдущих. В десятом веке взорвалась звезда в созвездии Тельца, сейчас — в двадцать пятом — мы разглядываем дым от взрыва. Сто миллионов лет назад в нашей солнечной системе развалилась неустойчивая планета, рассыпалась и запылила пространство, загромоздила обломками, летучими рифами, космической шрапнелью, метеоритами, метеорами, кометами… Прошло сто миллионов лет. Обломки остались в солнечной системе.

Пять веков космической эры люди мирятся с метеорным обстрелом. Можно было мириться, пока в космосе мы были гостями, пока каждому кораблю можно было подобрать сравнительно безопасную трассу. Можно было мириться, пока все люди жили на планете-колыбели, а в опасное пространство выходили только исследователи-одиночки. Но мы уже не живем в колыбели. Сорок четыре населенных планеты ходят вокруг Солнца: Венера, Марс, Меркурий, Ганимед, Каллисто, Титан, Тритон — из старых. И сколько еще искусственных: Поэзия, Драма, Музыка, Биология, История, Философия, Химия… Корабли идут ежечасно, бороздят пространство во всех направлениях. Уже нельзя терпеть зоны рифов на межпланетных путях, нельзя мириться с тем, что катастрофа давностью в сто миллионов лет по сей день снабжает черными рамками заметки в отделе “Космические происшествия”.

Пришло время обезопасить пространство… И были созданы отряды космических мусорщиков.

С чего мы начали? Конечно, с основы — с гнезда, где рождаются метеорные потоки, откуда вылетают снаряды: с зоны астероидов.

Тут надо было разобраться, что следует сжечь, а что может пригодиться.

И вот мы начали разбираться в космической мусорной куче.

Начали извлекать сначала осколки покрупнее. Всякие мусорщики поступают так.

Среди летающих гор были горы из чистого железа с никелем, первосортного неокисленного железа, которое на Земле прячется на глубине в 3000 километров. Бесполезный клад. Насколько же удобнее, нужнее, полезнее железная гора на поверхности! Одна только Земля сделала заявку на двадцать две горы, подобрала для них места в Тихом и Атлантическом океанах…

Спутниками планет должны были стать астероиды покрупнее. Ведь у Меркурия и Венеры нет лун, у искусственных планет луны в дефиците. А межпланетный вокзал нужен каждой, луны для радиосвязи, для наблюдений, для освещения нужны каждой. И каждой нужна луна-лаборатория для небезопасных опытов. Даже старушка Земля затребовала четыре луны. Ведь на старой Луне сейчас санатории, атмосфера, сады. Там нет места для внутриэлектронных опытов.

Церера, Паллада, Юнона, Пальма, Ниоба и прочие малые планеты покрупнее так и остались малыми планетами, но на новых орбитах — в пустых и холодных пространствах за Юпитером и Сатурном — сделались планетами-маяками, заправочными пунктами, форпостам и человека вдали от Солнца. А Веста, Икар и Немезида стали форпостами поблизости от Солнца, ближе Меркурия, на самом краю короны.

В дальний путь проводили мы Атлантиду, провожаем сейчас Сирену и Олимпию. Миллиард тонн вещества, способного превратиться в энергию, — только с таким запасом можно приблизиться к скорости света. Укоротить секунды в сто и тысячи раз, пролететь сто и тысячу световых лет в течение одной человеческой жизни. Межзвездными кораблями стали эти астероиды, их камни — броней и топливом. В толще их высверлены города. Мы проводили наших товарищей в будущее. Тысячу лет спустя, когда они вернутся, они сами расскажут о дальних звездах.

И особая судьба была предназначена астероиду Надежда. За форму его выбрали, сравнительно округлую, за размер — достаточный, а может быть, и за имя. Потому что это хорошо звучит: сияние Надежды, солнце Надежды.

Искусственным солнцем Плутона должна была стать Надежда.

Масса тринадцатого порядка — около 30 триллионов тонн, в каждом грамме — 25 миллионов киловатт-часов эйнштейновской энергии.

Земля получает от Солнца 7 тонн энергии в минуту, надо еще учесть потери. Надежда будет светить Плутону миллион лет.

Наш летучий отряд и должен был обследовать Надежду, уточнить размеры, наметить точки для бурения, заложить атомный котел, а затем и сопровождать Надежду к Плутону.

И вдруг надпись: “Здесь погибла экспедиция на “Джордано Бруно”…

Думали вы, погибшие на “Джордано”, думали ли вы, робинзоны астероида, что вы открыли новое солнце для людей?

Думала ли Надежда Нечаева?

Мы, люди XXV века, живем долго — столетия, мы мыслим в темпе нашей жизни, успеваем увидеть плоды наших трудов. Мы сроднились с будущим, думаем о нем, видим зримо, сначала в мечтах, потом в действительности.

А с нашими предками было иначе: человек жил лет пятьдесят и видел меньше событий, чем мы за пять. Завтрашнее столетие казалось чужим, выпадало из мыслей. Люди клали фундамент и не всегда думали о крыше.

А хотелось бы показать им готовый дворец. Хотелось бы пригласить такую Нечаеву, сказать ей: “Глядите, Надежда Петровна, вот что выросло из ваших трудов.

Вот астероид, где вы страдали и надеялись. А вот солнце — Надежда сияет над ледяной планетой, свет проник в сумрачные ущелья, заговорили ручейки, реки выбирают русло… и вот уже дети загорают на песке, и матери той планеты рассказывают им легенду о сказочной женщине, которая жила на солнце, когда оно еще не сверкало.

“Если надо, значит надо”, — любили вы повторять.

Надо было, Надежда Петровна!

Инфра Дракона

Моя фамилия Чарутин. Она вам известна, конечно, но я не тот Чарутин, не знаменитый. Тот был моим прадедом. Я и взялся за перо, чтобы рассказать о нем.

Впервые я увидел его, когда мне исполнилось одиннадцать лет. До той поры мы жили в Москве, а дед — на даче, на берегу Куйбышевского моря. В начале нашего века между городом и деревней еще была заметная разница. По улицам городов носились автомашины, насыщая воздух пылью и гарью. Асфальт еще не выломали, на улице Горького не цвели вишни. По вечерам и под выходной целые рои москвичей улетали километров за двести, для того чтобы “подышать”. И вот моя мать, она была врачом по специальности, пришла к выводу, что у меня слабые легкие и мне необходимо круглый год жить за городом. Мать моя была женщина решительная, слово у нее не расходилось с делом. Она позвонила деду, получила приглашение… и день спустя такси-вертолет высадил нас в снежном поле перед серо-голубым забором.

Кажется, я в первый раз попал за город зимой. Я был потрясен красотой февральского солнечного дня. Все было в бело-голубой гамме. Голубое небо, на нем снежные облака. Снежные сугробы искрились на свету, как толченое стекло, а в тени были густо, неправдоподобно кобальтовыми. В саду каждая веточка окуталась пушистым инеем. Сквозь кружевной узор ветвей просвечивали голубое небо и голубые стены дачки, облицованной стеклянным кирпичом. А навстречу нам, скрипя калошами по утоптанному снегу, шагал рослый старик в длинной шубе из голубоватого синтетического горностая. Шапка у него была такая же, а волосы совсем седые. По правде сказать, я подумал, что они тоже синтетические.

Это и был Павел Александрович Чарутин, участник первого полета на Венеру, первого — в пояс астероидов, первой экспедиции на спутники Юпитера, первой — на Сатурн, на Нептун, и прочая, и прочая…

— Где тут наш бледнолицый горожанин? — сказал он густым басом. — Вырос как! (Взрослые удивительно однообразны: все они удивляются, что дети растут.) Действительно, бледный. Ну, мы постараемся, подкрасим ему щеки.

И дед взялся за мою поправку. Каждое утро он будил меня на рассвете, когда окна были еще совсем синими и на бледном небе чуть серел восток. Мы с дедом делали усиленную космическую зарядку, минут на сорок пять. Так принято в дальних межпланетных полетах, где мускулы атрофируются от продолжительной невесомости. Потом дедушка обтирался снегом — мне, конечно, не разрешалось это, — и, если мама еще нежилась в постели, мы, взяв лопаты, шли в оранжерею.

В теплице пахло сложно — сыростью, навозом и парфюмерным магазином. Чистоплотная зима оставалась за дверью. Переступив через порог, мы попадали в душное лето. Не считаясь со временем года, здесь распускались ранние и поздние цветы: махровые георгины, белые чашечки жасмина с ароматом леденцов, огненно-оранжевые настурции, ноготки, такие лиловые, как будто их уронили в чернила, нежные гроздья сирени, лохматые астры. Дед с улыбкой молча любовался яркими красками. Однажды он сказал со вздохом:

— Нигде нет таких цветов, как на Земле! А в пространстве вообще нет красок. Все черно-белое, как на фотографии прошлого века: небо черное, на нем блестки звезд. Глаза скучают. Только в кабине и есть зеленое, красное, голубое. Иной раз нарочно красишь поярче, такую радугу разведешь! Зато на старости лет любуюсь живыми цветами.

Впрочем, дед был неважным садоводом. Он все старался ускорить, подстегнуть рост, покупал разные ультразвуковые, высокочастотные и электросозреватели, и дядя Сева — районный садовник, прилетавший к нам на аэроранце по вторникам, — говорил с укоризной:

— Павел Александрович, ученый вы человек, как не понимаете, что во всяком деле нужна постепенность. Возьмем дитя: прочтите вы ему все учебники вслух, все равно не станет оно агрономом. Или в вашем деле, в космическом: нельзя шагнуть с Земли на Юпитер. Нужно еще лететь и лететь ой-ой-ой сколько! Так и растение. Ему силу надо набрать. Не может оно прямо из луковицы выгнать цветок.

Дед кивал головой: “Да-да, верно. От Земли до Юпитера лететь ой-ой-ой!” А десять минут спустя, когда дядя Сева, надев аэроранец, взлетал в прозрачное небо и болтающиеся ноги его скрывались за соснами, дед вытаскивал из дальнего угла очередной аппарат.

— Почему же эта штука не работает? — ворчал он. — Все-таки инструкцию не дураки писали. А ну-ка, попробуем на том тюльпане.

— Дедушка, дымится! Стебель обуглился уже!

И в комнатах у нас было много аппаратов — разные бытовые новинки: самооткрыватели окон и дверей “Сезам, откройся!”, автоматы — увлажнители воздуха, кухонные автоматы, телефонные автоматы. И так как, купив новый аппарат, дед обязательно разбирал его и сам налаживал, машинки не раз подводили его. Самооткрыватели распахивали окна ночью в самый мороз; “Сезам, откройся” запер меня на чердаке на четыре часа, а увлажнитель окатил маму душем, как раз когда она надела свое лучшее платье, чтобы лететь в Казань на оперу.

— Как маленький вы, дедушка, со своими игрушками! — возмущалась мама. — Вы и Павлик пара.

Дед смущенно оправдывался:

— Ничего не поделаешь, привычка. Мотаешься по космосу лет семь, а то и десять. Вернулся на Землю стиль жизни другой. Ну, вот и торопишься догнать, перепробовать все новинки. Даже те, что не привились еще. Откладывать нет возможности — следующий рейс на носу, опять лет на семь.

Конечно, лучшей из всех “игрушек” деда была домашняя стенографистка — громадный диктофон, занимавший половину кабинета. На его полированной поверхности сверкала золоченая дощечка с надписью: “Старому капитану П. Чарутину от друзей-космачей”. И дедушка объяснил мне, что космачами в своем кругу друг друга называют бывалые астронавты. У них свои обычаи, есть даже свой гимн, сочиненный безвестным поэтом в долгие часы межпланетного дежурства:

Наши капитаны-космачи

Мчатся по пространству, как лучи,

Между охладевшими шарами,

Человеку чуждыми мирами.

Может быть, необходима вечность,

Чтобы всю изведать бесконечность,

И. до цели не успев дойти,

Капитан покинет нас в пути.

Но найдутся люди если надо,

Молодых и пламенных отряды.

Их пошлет в межзвездные поля

Маленькая мудрая Земля.

С диктофоном дедушка работал каждый день после завтрака. Стоя перед рупором, старик ровным голосом, чеканя каждое слово, излагал свои воспоминания. В полированном комоде вспыхивали лампочки, накалялись нити, звук отпечатывался на магнитной ленте, превращался в буквы, слова сверялись с машинной памятью, исправлялись орфографические ошибки, электронные сигналы метались по пленке, и выползающая сбоку узенькая полосочка-строчка наклеивалась на барабан. Конечно, на таком сложном пути случались и оплошности, особенно с именами собственными, которых не было в машинной памяти. И я мог с удовольствием ловить машину на ошибках. Она делала их не меньше, чем я в диктанте.

— Дедушка, она написала “поладим” вместо “Паллада”.

— Сиди тихонько, Павлик, не отвлекай меня!

Впрочем, чаше я и сам не хотел отвлекаться. Ведь повествования дедушки были как сборник приключенческих рассказов.

Затаив дыхание слушал я об опасных полетах к пылевому кольцу Сатурна, о неимоверной тяжести на Юпитере, о спутниках Марса, с которых можно спрыгнуть, разбежавшись…

Но лучше всего дед описывал (вы и сами можете убедиться, читая мемуары) приближение к новому миру. Столько раз повторялось это событие в его жизни, и всегда оно волновало его, даже при воспоминаниях.

Цель близка. Позади долгие месяцы, а то и годы ожидания, безмолвного полета в пустом пространстве. И вот одно из светил, самое яркое, стало как бусинка, через день как горошина, как вишня, как абрикос. А там уже громадный золотой шар висит на небосклоне. На нем тени. Что это — облака, моря, базальтовые равнины? На тенях зазубрины. Заливы, леса, ущелья, отвесные стены? Белые прожилки. Снеговые хребты? Полосы светлой пыли, замерзшие реки? А есть ли там растения? И животные? А может быть, разумные существа, которые знают, что дважды два — четыре и квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, поймут наш язык, объяснят свои мысли?

— Дедушка, Павлик, обед стынет, идите кушать!

— Сейчас я кончу, Катя.

— Дедушка, стыдитесь! Какой пример вы подаете ребенку! Он тоже говорит: “Подожди, мама, я занят”. А я, между прочим, не только мама, но и врач, мне не так уж интересно три раза подогревать обед…

С утра у телефона дежурил автомат-секретарь. На все звонки он отвечал механически: “Павла Александровича сейчас нет. Позвоните после четырех. Что нужно передать? Я запишу”. После обеда прибор отключался, дедушка выслушивал записи, звонил сам, отвечал на письма. Он был депутатом — к нему обращались насчет дорог, больниц, детских садов и клубов. Он был членом научных обществ — ему присылали на отзыв ученые к популярные рукописи, предложения и проекты освоения планет. Он был просто знаменитым человеком — ему писали молодые люди, советуясь в выборе профессии, прося помощи, чтобы поступить на работу в Космический Совнархоз (желающих было слишком много).

Как человека уважаемого, дедушку частенько приглашали в Москву и другие столицы, чтобы отметить какое-нибудь торжественное событие: пуск гелиостанции, закладку памятника, юбилей ученого. Ему довелось встречаться с крупнейшими учеными и общественными деятелями, принимать участие в исторических событиях. Подпись Чарутина стоит на Договоре о создании Всепланетного Союза. Вместе с немцами, американцами, китайцами и арабами дедушка в вагонетке вез на переплавку последние пулеметы и снаряды в мартеновскую печь Мира. Дедушка ехал в поезде Дружбы по Беринговой плотине из Аляски на Чукотку и нажимал кнопку, пуская в ход первую установку по отеплению Антарктики.

Для меня дед был живой энциклопедией, учебником по всем предметам и образцом в жизни. Мама говорила, что я похож на него: такой же нос и лоб. Но учился я средне и по чистописанию получал тройки. Может ли средний школьник стать великим космонавтом? Не пора ли браться за ум? И с непосредственностью одиннадцатилетнего мальчика я спросил:

— Дедушка, ты всегда был великим, с самого детства, или потом сделался, когда кончил институт?

И старик, гладя меня по голове, ответил серьезно:

— Я никогда не был великим, дружок. Это не я интересую людей, а мое дело. У каждой эпохи есть своя любимая профессия. В средние века почитали рыцарей, на арабском Востоке — купцов, в другие времена — моряков, писателей, летчиков, изобретателей. Я жил, когда все человечество увлекалось космосом. Мне повезло — меня назначили в разведку. Книга моя — это не впечатления Чарутина, не приключения Чарутина, это подробный отчет разведчика. Мы, космонавты, — любимцы двадцать первого века, о нас помнят всегда, приглашают в первую очередь, сажают в первый ряд. Не по заслугам, а потому, что любят, как маленького ребенка, как красивую девушку.

Такие объяснения только подкрепляли мое честолюбие. Не по заслугам — тем лучше. Стало быть, можно стать великим и с тройкой по чистописанию.

— Дедушка, когда я вырасту, я тоже буду космачом.

— Не советую, милый.

— Почему, дедушка?

— Вырастешь — поймешь.

И, как бы отвечая мне, дедушка продиктовал в тот день электростенографистке (этот отрывок потом вошел в XXIV главу II тома):

— “Мне выпало счастье родиться на заре эпохи великих космических открытий. Я ровесник первого искусственного спутника. Мои младенческие годы совпали с младенчеством астронавтики. Луна была покорена людьми прежде, чем я вырос. Молодым человеком я мечтал о встрече с Венерой, зрелым — о Юпитере, стариком — о старце Нептуне. Техника осуществила мои мечты. Меньше чем за столетие, за время моей жизни, скорости выросли от 8 до 800 км/сек. И владения человечества расширились неимоверно: в середине прошлого века — одна планета, шар с радиусом в шесть тысяч триста километров, сейчас сфера с радиусом в четыре миллиарда километров. Мы стали сильнее и умнее, обогатили физику, геологию, астрономию, биологию, сравнивая наш мир с чужими. И только одна мечта не исполнилась: мы не встретили братьев по разуму. Мы не устали, рады были бы продолжать поиски, но дальше идти некуда. Впереди межзвездное пространство, и мы не в силах его преодолеть. Пройдено четыре световых часа, а до ближайшей звезды четыре световых года.

У нас есть скорость 800 км/сек. Нужно в сотни раз больше. К другим солнцам мы двинемся не скоро, некоторые говорят — никогда. Фотонная ракета и прочие, еще более смелые проекты пока остаются проектами. Эпоха космических открытий кончилась, в лучшем случае прервана на два-три века. Наступила передышка пора освоения. Открывать нечего. Космоплаватели становятся космическими шоферами. Теперь наше дело доставлять инженеров и физиков на планеты”.

Я слышал, как дед диктовал этот отрывок, и, конечно, не понял ничего. А Павел Чарутин весь в этих словах. Подумайте, какая судьба! Капитан дошел до предела. Дальше лететь некуда. Открывать миры негде, а стать космическим извозчиком не хочется. И дедушка покинул космические дороги. Покой, почет, внуки, мемуары и двери “Сезам, откройся”. Так бы он и кончил свою жизнь, если бы в нее не вмешался Радий Григорьевич Блохин, техник-строитель по специальности, возмутитель спокойствия по призванию.

* * *

Он появился у нас уже летом. Равнина с голубыми сугробами превратилась в усыпанный клевером луг, горячий, напоенный ароматом меда, а белая гладь за дачей стала Куйбышевским морем. Стоя у калитки, я слушал шумный прибой. Другие ребята, засучив штаны по колено, глубокомысленно глядели на самодельные поплавки, пляшущие в ослепительных бликах. Мне страшно хотелось присоединиться к ним, но мама не разрешала мне спускаться к морю, “Не смей купаться, пока не научишься плавать!” — говорила она.

И вот за соснами послышалось стрекотание, показались чьи-то ноги, и неловко приземлившийся человек спросил, отстегивая аэроранец:

— Где тут дача Чарутина, молодой человек?

Письма к нам приходили пачками, но незнакомые посетители бывали редко. Не всякий решится лететь два-три часа от Москвы до дачи и столько же обратно, когда можно договориться и по телефону. У деда бывали только старые друзья по космосу, у мамы — преимущественно больные. Я внимательно оглядел гостя. Передо мной был маленький растрепанный усталый человек лет тридцати. В космос, я полагал, брали только богатырей вроде моего деда. И значка у гостя не было — золотого Сатурна в петлице. Такой выдавали тем, кто побывал за орбитой Луны. Путешествие на Луну настоящие космачи не считали космическим. Среди педагогов в мое время шел спор, не считать ли Луну частью Земли — седьмым обособленным материком, не передать ли ее из астрономии в географию.

“Значка нет, значит, больной”, — решил я. И сказал:

— Прием начнется в четыре часа. Я провожу вас в беседку.

На всякий случай я держался на почтительном расстоянии. Среди маминых больных могли быть ненормальные. Исподтишка, с боязливым любопытством я наблюдал за этим. Ну конечно, ненормальный. Бегает по беседке, жестикулирует, опрокинул горшочек с кактусом, землю высыпал, собирает руками, вместо того чтобы попросить совок.

— Вы не волнуйтесь, больной, — сказал я, набравшись храбрости. — Доктор придет ровно в четыре. Гость воздел руки к небу.

— Молодой человек, куда вы меня завели? Я спрашивал дачу Чарутина. Мне нужен Павел Александрович, знаменитый космонавт.

Краснея до ушей, я повел его в кабинет прадеда.

Я был так смущен, что опять ошибся, сказал:

— Дедушка, к тебе больной!

Старик подхватил мою оплошность, превратил ее в шутку.

— Так на что вы жалуетесь? — спросил он добродушно.

— Жалуюсь? — воскликнул посетитель. — Мне есть на что жаловаться. Хотя бы на глухоту, на всеобщую глухоту специалистов…

Радий Блохин принадлежал к вымирающей уже породе прожектеров. Чтобы быть прожектером, нужны превосходное здоровье, целеустремленность, настойчивость самонадеянность и главное… великолепная неспособность к самокритике. Впрочем, среди них попадаются и настоящие изобретатели. К сожалению, отличить их так же трудно, как трудно из сотни начинающих найти настоящего поэта.

К звездам Блохин имел косвенное отношение. Техник-строитель по образованию, он работал на строительстве Главного межпланетного вокзала в Восточной Африке, на горе Килиманджаро. Специалиста, попавшего в чужую область, тянет все переделать по-своему. В то время — в начале века — уже было ясно, что все планеты непригодны для заселения и почти все бесполезны для людей. И Блохин предлагал перетасовать планеты: Венеру и Марс перегнать на земную орбиту, Марс снабдить искусственной атмосферой, а атмосферу Венеры очистить от углекислого газа. Он предлагал еще расколоть на части большие планеты — Сатурн, Уран и Нептун, — чтобы уменьшить там силу тяжести, а осколки подогнать поближе к Солнцу с помощью атомных взрывов. На Тритоне он думал поселить колонию исследователей и отправить их в межзвездный рейс. По его расчетам, тысяч за сто лет Тритон мог бы обойти все окрестные звездные системы. Еще он собирался детей воспитывать на Юпитере, в условиях повышенной тяжести, чтобы молодые кости у них окрепли и на Земле все они оказались бы силачами. А стариков он хотел помещать на Луну, где двигаться еще легче, чем на Земле.

К удивлению Блохина, эти величественные проекты неизменно отвергались. Их не хотели обсуждать в институтах, не хотели публиковать в журналах. Блохин не поленился слетать на Куйбышевское море, к моему деду… И услышал такой ответ:

— Ваша беда, Радий Григорьевич, в том, что мысли у вас оторвались от тела. Тело в нашем столетии, а мысли в двадцать третьем. Не нужно нам вовсе расселяться по солнечной системе, нам на Земле удобно и просторно. Ваши идеи понадобятся лет через двести. Наверно, вы загордитесь: вот, мол, какой я прозорливый. И напрасно. Нет никаких заслуг в том, чтобы заниматься несвоевременными проблемами. Когда будет нужно и возможно, люди проведут реконструкцию планет. И тогда они без труда продумают все, что занимает вас сейчас.

Блохин не согласился со стариком, но не обиделся.

Жить мысленно в будущих веках ему показалось почетным. Он продолжал посвящать Павла Александровича в подробности своих проектов. Старик с усмешкой развенчивал его идеи, но неизменно приглашал на следующий выходной.

Вероятно, ему нравились не проекты Блохина, а его петушиный задор, задор молодости. Со временем Радий Григорьевич стал у нас своим человеком, дневал и ночевал, ходил в оранжерею, слушал, как дед диктует воспоминания, а за столом рассуждал об орбитах, наклонах, периодах и эксцентриситетах. Даже мама, не выдержав, возмутилась как-то за обедом:

— Радий Григорьевич, все-таки неприлично — сидите рядом с дамой, хоть бы словечко вымолвили человеческое! Я же ничего не понимаю.

Блохин смешно прижал руки к груди.

— Катерина Кимовна, простите великодушно, это не грубость, а несчастье. Всю жизнь меня не понимают. Впрочем, люди вообще не понимают друг друга.

Это была его любимая теория — люди не способны понять друг друга. Женщины не понимают мужчин, взрослые — детей, люди искусства — техников, а глазное — специалисты не понимают неспециалистов.

— Эк тебя ущемили в Межпланетном Комитете! — посмеивался дед. — Я же понял.

— Нет, и вы не поняли, — настаивал Блохин. — Вы не поняли, что проект надо разрабатывать немедленно.

— А я объяснял, почему не надо. Стало быть, ты не понял меня.

* * *

Одно время Блохин прилетал к нам каждый выходной, потом исчез месяца на два и неожиданно появился утром в будний день.

Он нарушил священные часы диктовки, вбежал в кабинет и закричал, едва поздоровавшись:

— Павел Александрович, прошу, оторвитесь на минутку!

Дед нехотя выключил стенографистку. Я был недоволен еще больше: Блохин прервал нас на подходе к Нептуну.

— Новый проект? — спросил дед терпеливо.

— Никаких проектов! — воскликнул гость. — Я дал зарок — ни единого проекта. Просто несколько вопросов к вам как к специалисту.

— Пожалуйста, — сказал дед. — Я отвечу, если сумею.

— Вопрос первый, — начал Блохин. — Возьмем для примера сферу с радиусом в пятнадцать световых лет. Сколько в этом пространстве звезд, похожих на Солнце?

Дед пожал плечами:

— Мой правнук мог бы ответить на этот вопрос. Таких звезд четыре: Солнце, Альфа Центавра, Сириус и Альтаир. Можно считать и пять, потому что Альфа Центавра состоит из двух солнц. У Сириуса и Альтаира тоже есть спутники, но это не солнцеподобные звезды, а “белые карлики”.

— Отлично! — воскликнул гость, словно экзаменатор, получивший правильный ответ. — Четыре или пять не составляет разницы. Теперь второй вопрос: сколько в том же пространстве малых солнц, меньше нашего раз в пять-десять, — субкарликов и карликов?

— Сорок четыре, — ответил дед. — Но вы же сами знаете.

— Вопрос третий, — продолжал Блохин, — сколько в том же пространстве совсем маленьких звезд, которые меньше “красных карликов” раз в десять и раз в десять больше Юпитера? Сколько их — четыреста, четыреста сорок, пятьсот?

— Ни одного, — сказал дед. — Таких нет совсем если не считать предполагаемых спутников солнца Лебедь и прочих…

— Почему нет? — закричал Блохин. — Нет совсем или мы не знаем таких? Вот в чем проблема. И, чтобы прояснить ее, я продолжу вопросы. Какова температура солнцеподобных звезд? Пять-шесть тысяч градусов и выше. — Он уже сам себе отвечал, увлекшись. — Какова температура малых солнц — “красных карликов”? Три-две тысячи градусов и меньше. Какова температура тел промежуточных между звездами и планетами? Видимо, выше, чем у планет, и ниже, чем у звезд, — от абсолютного нуля до тысячи градусов. Среди них должны быть тела тусклые, еле светящиеся, совсем темные: инфракрасные звезды, радиозвезды.

— Я должен напомнить, что инфракрасные звезды известны астрономам, — возразил лед.

— Смотря какие, — парировал Блохин быстро. — В середине XX века было известно около двадцати.

Известны гиганты, карлики слишком малы. Известны звезды с температурой в тысячу градусов, но не в плюс тридцать. При температуре плюс тридцать излучаются волны длиной восемь-двенадцать микронов. Такие лучи фотография не берет. Такие лучи вообще трудно увидеть, сидя на Земле. Ибо Земля наша, и воздух, и мы сами излучаем такие же лучи. Мы живем в море инфракрасного пламени. Разве можно, сидя в пламени, заметить свет далекой звездочки? Все равно, что заниматься астрономией, сидя на большом Солнце под ослепительным протуберанцем. Есть такие тела, но мы не пытались их найти, поэтому и не нашли. Надо искать, Павел Александрович. Кто не ищет, тот не находит.

Я восстанавливаю этот разговор по запискам деда.

Тогда я не запомнил, потому что не понял. Впечатление у меня было такое: опять пришел этот несдержанный человек, назойливый, как муха. Дед слишком вежлив, чтобы прогнать, терпит, слушает. Но он великан. Отмахнется, и муха будет раздавлена. Ну-ка, дедушка, встань, скажи веское слово! Молчит почему-то. Что с тобой, дедушка? Почему ты не проявил свою силу? Мне, твоему внуку, обидно.

Уже Блохин замолк, смотрит выжидательно и беспокойно. А дед все расхаживает по комнате, бурчит себе под нос:


Между охладевшими шарами,

Человеку чуждыми мирами…


— А ведь это любопытно, Радий, — говорит он вдруг. — Мир навыворот, планета с подогревом изнутри. Все не так, как у нас. Жизнь есть там, как ты думаешь? А высшие формы? Могут высшие формы возникнуть в вечной тьме?

И вдруг расхохотавшись, хлопает по плечу Блохина:

— Может быть, мы с тобой еще двинем в космос, Радий. Ты как, полетишь отыскивать свои инфры?

Чудесный роман с продолжением, который я слушал ежедневно, оборвался. Электростенографистка печатала теперь только письма. Используя свой авторитет, дедушка диктовал письма в институты, обсерватории, научные общества и просто старым космическим друзьям, прося, настаивая, убеждая искать черные солнца, искать их ночью с Луны, искать в долгих космических рейсах.

Предоставленный сам себе, я, естественно, находил другие развлечения. И в один прекрасный день мама поймала меня на берегу моря с удочкой.

Она опять проявила стремительную решимость. “Лучше живой мальчик со слабыми легкими, чем крепыш утопленник!” — сказала она. На следующее утро на поле усыпанном клевером, приземлился вертолет с шахматным пояском — аэротакси. И еще через полчаса я смотрел уже с воздуха на дачку, облицованную стеклянным кирпичом, и на рослого старика, который махал рукой с крылечка.

* * *

Я был в том возрасте, когда мальчишки все пробуют, бросаются от одного увлечения к другому, хотят все узнать, все испытать, прежде чем остановиться на чем-нибудь. В школе у нас был живой уголок — уж, еж, морские свинки и голуби. Я увлекся зоологией и потерял интерес к космосу. Мама из вежливости раза два в месяц звонила деду. Если я был рядом, я тоже подходил к телефону, рассказывал, как кушают и спят морские свинки. О черных солнцах я забывал справляться. И визит дедушки оказался для нас полной неожиданностью.

Однажды зимой, вернувшись с катка, я застал его за столом. Дедушка выглядел прекрасно: плечистый, румяный. Казалось, он помолодел за эти два года. Барабаня пальцами по столу, он оживленно рассказывал маме:

— Понимаешь, Павликов больной оказался прав.

Надо было только взяться как следует. За один год открыты тридцать два инфракрасных солнца. Нашлись инфры в созвездиях Лиры, Стрельца, Малой Медведицы, Змееносца, Тукана, Золотой Рыбки… На Луне сейчас создается целый отдел при обсерватории.

— Когда кончится эта растрата сил и людей? — сказала мама. — Лучше бы прибавили вечерних воспитателей в школах. А то дети предоставлены сами себе бегают — на катке без присмотра, получают травмы.

— Самая интересная из них Инфра Дракона, — продолжал дед. — Температура поверхности плюс десять по Цельсию… И сравнительно близко — всего семь световых суток.

— Семь суток! Скажи пожалуйста! Так близко? — вежливо удивилась мама.

— Конечно, относительно близко, — поправился дед. — От Луны свет идет одну секунду, от Солнца восемь минут, от Нептуна — четыре часа. Тут около семи суток. Это все-таки достижимо. Современная ракета может преодолеть это расстояние за четырнадцать лет. Четырнадцать туда, четырнадцать — обратно, там полгода — год.

“Двадцать девять лет! — подумал я. — Через двадцать девять лет я буду пожилым человеком. Всю жизнь провести в ракете! Интересно, сам Радий Григорьевич согласится на такой полет?”

— А как твоя дача, дедушка? — спросила мама невпопад. Цифры она всегда пропускала мимо ушей.

— Насчет дачи я и зашел к тебе, Катя. Дача мне больше не нужна. Хочешь, поживи там. А если нет, я сдам районному Совету.

— Ты переезжаешь в Москву, дедушка? Может быть, ты и прав. Чистый воздух — это хорошо, но медицинское обслуживание в Москве куда лучше. Если хочешь, живи с нами. Выберем квартиру попросторнее.

Дедушка, выпятил грудь. Голос его звучал торжественно:

— Я уже получил квартиру. Катя. Правительство оказало мне высокую честь. Я утвержден начальником экспедиции на Инфру Дракона.

Мама схватилась за сердце:

— Опять в космос! В твои годы! Ты с ума сошел, дедушка!

— А какие такие мои годы? — Дед немножко обиделся. — Мне восьмидесяти еще нет, в октябре исполнится. А согласно статистике, средний возраст сейчас девяносто три с половиной.

— Неужели молодых не хватает? Пусть Радий Григорьевич сам летит.

— Он полетит. С большим трудом добился я, чтобы его включили в команду… Так ты возьмешь дачу?

— Если тебе жалко дачу, оставь ее за собой.

— На двадцать девять лет?

Мама услышала наконец цифру.

— Дедушка, ты безумец! Что ты делаешь, чего тебе не хватает? Ты одинок, конечно, тебе скучно, но я же приглашаю — живи с нами. Павлику нужен наставник. У него переходный возраст, мать уже не авторитет…

— Ну что ты, Катя! Я в таких делах не помощник.

— А если ты заболеешь, дедушка? Ведь врачи у вас универсальные, все понемножку, толком ничего… Ни кардиолога, ни гериатра… Нет, как хочешь, я тебя не пущу.

— Хотел бы посмотреть, как ты меня не пустишь! — улыбнулся дед. Но на всякий случай стал натягивать шубу из синтетического горностая.

Когда он ушел, мама долго еще бродила из угла в угол, бормоча себе под нос:

— Утрата логического мышления… старческий склероз… И такого человека — на тридцать лет… Медицинское освидетельствование… Потребую… напишу.

Но никуда она не написала, и в том же году экспедиция на Инфру Дракона стартовала с Килиманджаро.

* * *

Между большим ковшом Большой Медведицы и неярким ковшиком Малой тянется цепочка слабых звезд.

При некотором усилии воображения можно увидеть там извилистое туловище змеи с приподнятой головой. Это и есть созвездие Дракона. И всю свою сознательную жизнь я поднимал в звездные ночи голову, чтобы отыскать пасть Дракона. Туда улетел мой дед.

Двадцать девять лет — большой срок. Я вырос, кончил школу, выбрал специальности. Птицеводом я стал — не пропала работа в живом уголке. Наш институт выводит декоративную птицу. Певчими цветами называют их в газетах. Довольно сложный путь: райские птицы скрещиваются с голубями и жаворонками. Приходится возиться и с исправлением наследственности. Но в результате сейчас в каждом саду на березах и соснах воркуют, переливаясь всеми цветами радуги, маленькие подобия павлинов.

Я успел обзавестись семьей (моя мать сторонница ранних браков). Сейчас у меня взрослые дети — сын и две дочери. Сын, к сожалению, болен — слабые легкие. Бабушка все возится с ним. Но это уже наше семейное несчастье. А девочки хорошие, здоровые и способные. Обе отличницы — одна кончает музыкальную школу, другая мечтает быть птицеводом. Надеется вывести радужного соловья.

Работа, заботы, хлопоты… За двадцать девять лет многое забывается. Конечно, все реже и реже смотрел я на звездную пасть Дракона. С оживившимся волнением слушали мы последние известия в 2056 (двадцать девятом по счету) году. Экспедиция не вернулась. Какое несчастье постигло ее в пути? Кто знает? Честно говоря, я не очень надеялся на возвращение деда. Как ни говори, восемьдесят плюс двадцать девять — возраст порядочный.

Мы все-таки поселились на старой дедушкиной даче.

Тут же неподалеку, в Ульяновске, — Институт декоративной птицы. На ранце двадцать минут полета. В хорошую погоду приятная прогулка. В дождь, конечно, все проклянешь, пока заберешься за облака.

После срока прошло еще три года. И вот однажды в летний вечер сидел я с Мариной (младшенькой, будущим птицеводом) у калитки. Мы только что вернулись с Ветлуги, птиц ловили там. В Заволжье есть еще такие уголки… Лес, болото, камыши. Ставишь силки, щебет слушаешь, уху варишь. Ни газет, ни радио, ни людей. Как будто третье тысячелетие не наступило еще.

Итак, сидели мы у калитки. Нагретый за день луг распространял аромат теплого меда. В густой синеве неба носились, желтые, алые и медно-зеленые пташки. Но вот птицы порхнули в кусты, послышалось стрекотание…и небольшого роста седоватый человек неловко приземлился на лугу.

— Здесь живет Катерина Кимовна? — спросил он, освободившись от ранца. — Я хотел бы ее повидать.

Говорил он, как принято было в первой четверти века: договаривая каждое слово до конца, без этих новомодных сокращений и отскочивших приставок, гуляющих как попало по предложению.

— Моя мать сейчас в Египте с внуком, — сказал я. — Вам нужен ее адрес?

Новоприбывший протянул ко мне руки:

— Павлик! (Я вытаращил глаза. Уже лет двадцать никто не называл меня Павликом.) Как вырос! Совсем взрослый! Не узнаешь меня? Впрочем я сам себя не узнаю. А помнишь: “Дедушка, к тебе пришел больной”?

— Радий Григорьевич? Когда же… А дедушка тоже вернулся? Ну рассказывайте, рассказывайте все по порядку.

— Этим писателям я руки-ноги переломал бы, — так начал Блохин свой рассказ. — Размалевали: космос, геройство, орлы-капитаны. Можно подумать, там малина с шоколадом. А на самом деле тюрьма — тридцать лет со строгой изоляцией. Спаленка — три метра на три, гамак, столик, шкаф. За стенкой — обсерватория, машинная и полкилометра баков с горючим. Хочешь — гуляй вдоль баков, хочешь — надевай скафандр и кувыркайся в пространстве. А потом опять три метра на три, гамак, столик и шкаф. И тьма и звезды, звезды и тьма. В первые дни, конечно, занятно. Земля, когда смотришь на нее извне, этакий глобус в полнеба! Старт, грохот, тяжесть, невесомость. Потом Луна — другой глобус, изрытый оспой. Космодром на оборотной стороне. Тяжесть в шесть раз меньше, прыгаешь, как резиновый мячик. Праздник старта. На Луне так торжественно это обставлено. А через неделю Земля и Луна — просто звезды на небе. Звезды и тьма. Сколько ни смотри в окно, ничего другого не увидишь. На часах двадцать четыре деления, иначе спутаешься. День и ночь — никакой разницы. Днем в кабине электричество, ночью электричество, днем за окном Большая Медведица, ночью Большая Медведица. Тишина, покой. Летим. Состояние равномерного и прямолинейного движения. За час — почти полтора миллиона километров, за сутки — тридцать пять миллионов. В журнале отмечаем: двадцать третьего мая — миллиард километров от Земли, первого июня пересекли орбиту Сатурна. По этому случаю — парадный обед. Песни поем, радуемся. А по существу, условность, потому что до орбиты пустота и после нее пустота. И сама орбита, собственно говоря, в стороне. И Сатурн виден, как с Земли, — обыкновенной звездочкой. Ведь планеты, если вы представляете, как и Солнце, ходят по созвездиям зодиака, поближе к экватору, а мы летели как бы к полюсу — к Полярной звезде.

— Воображаю, как вы изучили астрономию! — заметила Марина. Бедняжка не ладила с этим предметом в школе.

— А чем еще заниматься? — закричал Блохин почти сердито. — На Земле я в свободное время новинки техники читал, придумывал что-нибудь. А там придумывать незачем. Человечество такой могучий коллектив — его в одиночку не перегонишь. Ведь знания у меня сейчас тридцатилетней давности, идеи от тех же годов. Кое-что я наметил, конечно. Сейчас дорогой глянул в “Лунные известия” и вижу: все превзойдено. Единственное полезное дело в пути — каталог расстояний до звезд. Может быть, в школе вы проходили, девочка, что расстояние до звезд вычисляется по треугольнику. Основание его диаметр земной орбиты, на концах основания измеряют два угла — направление на светило. По двум углам и стороне высчитывают и высоту треугольника — расстояние до звезды. Но высота огромная, основание слишком маленькое, получается треугольник худой и длиннющий. Ошибки велики. Только для соседних звезд и годится такой способ. У нас в ракете другое дело. Мы ушли от Солнца в тысячу раз дальше, чем Земля, основание у нас в тысячу раз больше, можно измерять треугольники в тысячу раз выше. Грубо говоря, до всех звезд, какие видны в телескоп. Ну вот и было нам занятие на всю дорогу: измеряешь, высчитываешь, измеряешь, высчитываешь. Потом пишешь в гроссбух: номер по каталогу такой-то, координаты такие-то, спектральный класс АО, расстояние семь тысяч сто восемнадцать световых лет. Напишешь, и вырвать страницу хочется. Кому, когда понадобится это солнце со спектром АО? Кто полетит туда за семь тысяч световых лет? Мы на семь световых суток всю жизнь тратим.

Так восемь часов — полный рабочий день, и еще часа четыре перед ужином. Делать-то все равно нечего.

Дед ваш великий мастер был насыщать часы. Даже там, в ракете, ему не хватало времени. После сна — космическая зарядка, добрый час. Обязательная прогулка в пространстве, осмотр ракеты снаружи, потом изнутри. Работа у телескопа. Обед. Затем часа два диктуются воспоминания. Мне диктовал он. Электростенографистку не взяли мы, громоздка. Дописали мы с ним до конца, привез я последний том. Потом чтение микрокниг. Дед ваш читал ровно час и обязательно откладывал, как только время проходило. Игра, в сущности.

И вместе с тем — борьба за бодрость. “Нужно завтрашний день ждать с нетерпением”, — говорил он частенько. И я подражал ему как мог. Понимал: иначе нельзя. Раскиснешь, опухнешь. А там болезни, лень и хандра.

И работать противно, и обязанности забудешь. В космосе бывали трагедии: опускались люди, себя теряли и даже назад поворачивали.

Скука, томительное однообразие и вместе с тем — настороженность. Годами ничего не случается, но каждую секунду может быть катастрофа. Ведь пустота не совсем пуста — всякие там метеориты, метеорная пыль. Даже газовые облака при нашей скорости опасны — врезаешься в них, как в воду. Еще какие-то встретили мы в пространстве уплотненные зоны, неизвестные науке. Когда входишь в них, все сдвигается, сжимается… а в груди теснота. Почему, неясно. Метеорная пыль разъедает обшивку, металл устает, возникают блуждающие токи. Постепенно, незаметно портится все — корпус, механизмы, приборы. И глядишь — утечка воздуха, или управление отказало, или автоматы бунтуют. Годами ничего не случается, а потом вдруг… Поэтому один кто-нибудь обязательно дежурит.

Хуже всего эти часы одинокого дежурства. На Землю хочется — в поле, чтобы ромашки цвели и жаворонки в синем блеске пели. В толпу хочется, в метро, на стадион, на митинг. Чтобы крик стоял, не звенящая тишина, чтобы локтями тебя толкали, чтобы тесно было и все лица разные и незнакомые. И чтобы женщины кругом. Я, извините, уже в годах и навеки холостяк. Женщине со мной никак не ужиться. У меня характер прескверный. Но там, в пространстве, затосковал. Глаза закрою, и сейчас перед взором белая шейка, ушко розовое, пушистые завитки над ухом, родинка на щеке. Вот как у вас.

Марина смутилась и покраснела.

— И женщин совсем не было с вами? — спросила она.

— Отчего же, были. В такие долгие рейсы нарочно подбирают пары: муж-жена, муж-жена. Муж обычно инженер и физик, жена — биолог и врач. И оба астрономы. У нас тоже были две пары — Баренцевы и Юлдашевы. А третья пара мы с Павлом Александровичем старик и бобыль. Но и женатым все равно нехорошо. Женщины по театру скучают, общества нет, магазинов нет, моды последние неизвестны. И самое горестное — о детях тосковали. А везти детей боязно: теснота, искусственный свет, невесомость. Кто знает, окрепнут ли кости и мускулы, научится ли ребенок ходить как следует. Нет уж, лучше не рисковать. А время идет.

— Тридцать лет! — вздохнула Марина сочувственно.

— Положим, не тридцать, фактически в три раза меньше, — поправил Блохин. — Нас шестеро было в ракете, и мы спали посменно. Два года дежурим, четыре спим. Я разумею сон искусственный, с охлаждением. Это делается не только для нашего удовольствия, но и для того, чтобы сэкономить груз. Четыре года человек не пьет и не ест и почти не дышит. Вот вылетели мы за пределы солнечной системы, пространство стало чище, опасности столкновения почти нет… и сразу же две пары готовятся ко сну. Трое суток не едят ничего, только пьют-пьют-пьют; потом наркоз, и в холодную воду. Температура тела понижается, ее доводят до плюс двух градусов. Человек становится словно камень. И тогда кладем мы его в термостат — стеклянный ящик с автоматической регулировкой температуры. За градусами нужно очень тщательно следить. Чуть выше — бактерии активизируются, чуть ниже — кровь замерзает и льдинки рвут ткани. Даже жутковато: ты ходишь, работаешь, а рядом твои же товарищи в ледяном термосе. Потом привыкаешь, конечно. А когда спишь, ничего не чувствуешь. Сначала в голове дурман и поташнивает — это от наркоза. Потом все черно… и тут же чуть брезжит свет. Это значит, прошло четыре года, тебя оживляют. Вот это самый опасный момент, потому что голова отдохнула, свежесть мыслей необычайная, сразу любопытство: где летим? Что произошло за эти годы? А сердце отвыкло биться, ему нельзя сразу режим менять. Вот я хорошо переносил скачок, а дед ваш худо. Все-таки старый человек, сердце изношенное. Первый раз еще ничего, а после второго сна — и обмороки, и рези, и сознание он терял. Айша — это наш старший врач Айша Юлдашева — часа четыре отхаживала его. Очнулся все-таки. И Айша сказала тогда, что за третий раз она не ручается. Может быть, Павлу Александровичу придется терпеть и на обратном пути всю дорогу дежурить — четырнадцать лет бессменно.

Это было уже на подходе к цели, когда пробуждали всех поголовно и спать не ложился никто. Четырнадцать лет стремились мы к невидимой точке, наконец-то сумели разглядеть цель — темный кружочек, заслоняющий звезды. Молодцы лунные астрономы! Цель укачали нам точно… и вышли мы правильно, без лишних затрат горючего. Но вот чего не разглядели астрономы — что Цифра Дракона не одинокое тело, а двойное, два черных солнца — А и В. А — поменьше, В — чуть побольше.

А поближе к нам, В — немного подальше. По-космически “немного”. А вообще-то расстояние между ними больше, чем от Земли до Сатурна.

Мы все дрожали от нетерпения, и Павел Александрович больше всех, хоть и не показывал виду. Ведь это была последняя ставка его жизни, последняя надежда на встречу с космическими братьями. Он уже приготовил весь свой арсенал для межпланетных переговоров: световые сигналы, чтобы сообщить, что дважды два четыре, и инфракрасные прожекторы на случай, если те существа видят, как совы. И камертоны, если они совсем слепые. И ультразвуковые сирены, если они слышат ультразвук, как летучие мыши. Были у него еще рисунки и модели геометрических фигур, азбука с выпуклыми картинками — и посмотреть можно и послушать.

Помню решающий день — третье августа. С утра начали мы тормозить. Появился верх и низ, вещи, забытые в воздухе, начали падать на пол. К середине дня темное пятнышко Инфры начало заметно расти, гасить звезды одну за другой. Все больше и больше. А там заняло почти полнеба. Повисло против нас этакое черное блюдо. Остановились мы. Стали временным спутником Инфры.

И представьте наше разочарование. Чуть-чуть ошиблись наши астрономы. Они определили температуру атмосферы в плюс десять градусов, а на самом деле оказалось минус шесть. Все там было в атмосфере: метан и аммиак, как на Юпитере, углекислый газ, как на Венере, полно водорода и водяного пара — густые-прегустые облака. И под ними лед, снежные поля, торосы. А по торосам не полазишь. Тяжесть четырехкратная, ноги словно гири, их и не передвинешь совсем. И толщина льда — десятки и сотни километров. Взрывами мы определили.

Стоило лететь четырнадцать лет, чтобы увидеть обыкновенную арктическую ночь!

Мы все были огорчены, а Павел Александрович просто раздавлен. Не сбылась мечта жизни! Последняя попытка сорвалась.

Тогда и сложилось окончательное решение: посетить Инфру В тоже.

— Само собой разумеется! Они же рядом, — вырвалось у меня.

— Нет, это не само собой разумеется, Павлик, не знаю, как вас по-взрослому. В космосе свой расчет. На Земле от топлива зависят километры, там — только скорости. И расходуют топливо не все время, а только при разгоне и торможении. Чаще всего берут запас на два разгона и два торможения. Если лишний раз причалили, стало быть, потратили топливо, обратно полетим медленнее, вернемся позднее года на три. Тут уж экономим всячески, развиваем малую скорость — не выше сорока километров в секунду. В конце прошлого века это считалось достижением. Ползем потихоньку — почти год от Инфры до Инфры. И спать никто не ложился — на год не стоит охлаждаться. Дед ваш все извинялся ему казалось, что ради него мы согласились задержаться. На самом деле всем хотелось посетить вторую Инфру. Там, где тридцать лет жизни отдано, одним-двумя годами считаться не станешь. Никто не хотел повернуться спиной к неизведанному миру.

И второе темное пятнышко выросло, погасило все звезды вокруг, заняло половину неба. Снова притормозили мы, превратились во временный спутник, послали ракету-разведчик во тьму. Сами видим — на этот раз тьма не глухая. Зарницы то и дело — грозы под нами. При вспышках видны контуры туч. Пришло по радио сообщение от автомата — температура плюс двадцать четыре. Может быть, потому и ошиблись земные астрономы, что смешали лучи той ледяной Инфры и этой — грозовой. Вышло в среднем плюс десять — близко к истине.

Но что-то не учли мы в расчетах, и наша ракета-разведчик пропала. Видимо, утонула. В последний момент разглядели мы на экране водяную гладь, крутые косые волны. Послали вторую ракету — эта облетела несколько раз вокруг Инфры. Видели мы тучи, видели дождь прямой, не косой, как у нас обычно. Ведь на Инфре все тяжелее в четыре раза, даже капли. Видели опять волны. Всюду море, только море, ни единого островка. И на экваторе океан, и на полюсах океан. Льдов никаких. Это понятно. На Инфре тепло поступает изнутри, и климат там одинаковый — на полюсе и в тропиках. Везде тепло.

Льдов нет. Вода и вода. Но ни единого островка, хоть бы вулканы торчали. Океан, океан, сплошной океан. Посадили ракету на воду, измерили глубину. В одном месте вышло семьдесят километров, в другом — только три. Но суши не было нигде.

Столько в этом космосе неожиданностей! Зря говорят: однообразие и скука. Ведь мы на что рассчитывали? Что на Инфрах этих, как и на нашей Земле, есть океаны и есть суша. Разумные существа (а в душе мы все надеялись на встречу с разумными), естественно, могут развиваться только на суше. И звездолет наш был приспособлен для посадки на твердую землю. Между делом мы собирались посмотреть и океан — отплыть от берега, спустить в глубину небольшую батисферу. Но главная задача была — изучить материки.

И вдруг все меняется. Суши нет совсем. Разумную или неразумную, но жизнь надо искать в воде. Сесть на воду? Как? На три ноги? Переоборудовать звездолет? Это на Земле легко: изменил проект, послал заказ на другой завод. А у нас кустарщина. Станки миниатюрные, для мелкой починки. Весь материал — стенки опустошенных баков. Рабочих — шесть человек, все не высшей квалификации. Сидим и думаем вшестером.

Допустим, провозимся мы месяца три, приспособим наш корабль для посадки на воду. Но на Цифрах притяжение солидное, на взлет и посадку большие затраты топлива. Разбазарим топливо, это значит, что при возвращении придется уменьшить скорость. Будем лететь до Земли не четырнадцать, не шестнадцать, а двадцать пять лет. На лишних десять лет и провизии не хватит, и старик наш не доживет. Нет, садиться нельзя. Просто сбросить батисферу в воду? А какой смысл? Беда в том, что подводный телевизор нельзя использовать — для него нужен кабель. На Земле это не трудность — изменил конструкцию, послал заказ на другой завод. А у нас кустарщина — шесть рабочих, станочки для починки. Сказка про белого бычка.

Значит, обойдемся без телевизора. Пошлем радиопередатчики. Но радио скупо. Оно может сообщить, где тепло, где холодно, доложить, что рядом плотное тело. Какое тело? Как оно выглядит? Скала это, или медуза, или кит?

И вот однажды, когда мы уже устали ломать голову, Павел Александрович сказал:

“Есть выход. Давно обдумываю”.

Мы все насторожились: какой выход?

“Надо послать в батисфере человека, — сказал он просто. — Человек посмотрит глазами и расскажет по радио”.

Мы улыбнулись… приняли за шутку. Послать-то человека можно. Вопрос в том, как вернуть его назад. Надо посадить на воду звездолет, чтобы принять человека. Сажать на три ноги нельзя, изменить конструкцию не под силу. И на посадку нужно топливо. Разбазарим топливо — лететь лишних десять лет. На десять лет провизии не хватит. И старик едва ли доживет. Сказка про белого бычка.

У автомата-ракеты полезный груз — двести кило. Спустить батисферу она сможет, поднять не сумеет.

“Ничего не поделаешь, — говорит Павел Александрович. — Человеку невозможно вернуться”.

Айша первая поняла, о чем идет речь:

“Если вы хотите сами…”

“Да, я хочу, — прервал ее ваш дед. — И перестаньте махать руками, выслушайте спокойно. Вы, Айша, утверждали, что меня опасно усыплять, что я после каждого сна рискую не проснуться. Вероятно, вы будете настаивать, чтобы я дежурил беспрерывно все четырнадцать лет подряд. Сейчас мне девяносто пять лет. Нет никакой гарантии, что я доживу до Земли. И даже если доживу, что меня ждет там? Беречь здоровье, глотать лекарства, подметать дорожки на даче, подстригать кусты? А я старый космач. Мы, космачи, живем и умираем в пути, на небесных дорогах”.

Юлдашев сказал: “Ненужная жертвенность. Надо возвращаться на Землю докладывать…” — “Следующая экспедиция будет оборудована”, — сказал Толя Варенцов. И Айша брякнула напрямик: “Мы вас не пустим, это преступление”.

А он ей: “Вы пропитаны медицинскими предрассудками, Айша. Вам кажется, что человек имеет право умереть только от болезни, после официального разрешения врача. У нас, космачей, свой счет жизни. Мы измеряем ее открытиями, не годами. В сущности, моя биография кончится, когда мы повернем к Земле. Так и будет написано: “Открытие Инфры В — его последнее достижение”; Понимаете: последнее! Инфра В — мой предел, моя вершина. Я даже не узнаю, есть ли тут жизнь, в океане Инфры. Ведь следующая экспедиция вернется на Землю лет через сорок, не раньше. Я написал свою последнюю строку и прочел последнюю страницу. Так дайте же мне взять еще одну вершину, дайте прибавить сорок лет, заглянуть в научные известия будущего века. Дайте мне сделать полшага за свой предел!”

— И вы пустили старика? Никто не вызвался взамен? — крикнула Марина.

Что стало с моей скромницей?

Блохин даже не поднял глаз.

— Толя Баренцев привстал, хотел было предложить себя — Галя ухватила его за рукав. Я настаивал на своей кандидатуре. Но Павел Александрович не принял. “Я решил, — сказал он. — И не тратьте время на пустые споры. Приказываю начать подготовку к спуску”.

— И вы, конечно, согласились, — не утерпел я.

— Мы убеждали его две недели, — сказал Блохин. — Все время спорили, пока шла подготовка. Там много чего надо было приспособить в батисфере. Мы конструировали и уговаривали. В конце концов Павел Александрович запретил споры. “Отвлекаетесь, — сказал он. Тратите время, вместо того чтобы все продумать, и мне мешаете продумывать”.

Он действительно все предусмотрел. Оставил нам подробнейший наказ на весь обратный путь. Все объяснял дотошно, спокойно, как будто хозяйство сдавал по описи. Письма написал прощальные друзьям на Землю. Катерине Кимовне передал поклон. Павлика велел поцеловать в макушку. Забыл, что я не дотянусь. Для нас, космачей, земное время останавливается, мы помним Родину, какой покинули. Велел поцеловать. А так ничего не завещал. “Если бы парень пошел в космос, — сказал он, — я бы его направил. А в земных делах Катерина лучше меня разбирается”.

В последний вечер распорядился устроить прощальный ужин. Сам составил меню. Поставили любимую пленку — хроникальный фильм “На улицах Москвы”. Потом музыку — девятую симфонию Бетховена дед ваш любил. Такая она бурная, к борьбе зовущая. Шампанское пили. Это целая проблема — в невесомой ракете пить шампанское — оно норовит в воздух уплыть. И пели песню хором. Нашу песню, дорожную:

…Может быть, необходима вечность.

Чтобы всю изведать бесконечность,

И до пели не сумев дойти,

Капитан покинет нас в пути…

Айта плакала, и Галя плакала, и Толя все отворачивался, носом шмыгал. А я охмелел немножко и спросил, осмелился: “Неужели вам не страшно, Павел Александрович?” А он мне: “Радий, дорогой, конечно, страшно, и больше всего боюсь, что зря я это затеял. И не увижу я ничего, только черную воду…” А. я за руки его схватил:

“Павел Александрович, ведь и правда, может, нет ничего. Отмените!”

— Отменил? — вздохнула Марина.

— Магнитофон у вас есть? — спросил Блохин сухо.

* * *

И несколько минут спустя из тихого шелеста ленты возник знакомый голос. Словно и не было десятков лет и десятков миллиардов километров Я почувствовал себя мальчишкой, забившимся в угол дивана. Как и в детстве, хрипловатый бас, старательно выговаривая звуки, диктовал очередную главу воспоминаний.

— …Выключил прожектор, — сообщал дед. — Тьма не абсолютная. Все время зарницы или молнии, короткие и ветвистые. При вспышках видны тучи, плоские, как покрывало. На Юпитере такие же. По краям барашки. Воздух плотный, и на границах воздушных потоков короткие вихри.

— Не самое начало, — пояснил Блохин. — Но там, впереди, все время помехи.

Голос деда то и дело прерывался раскатистым грохотом, улюлюканьем, свистками, завыванием. Как будто бесы плясали вокруг обреченного, радуясь добыче. А дед спокойно рассказывал свое:

— Ниже воздух прозрачнее. Вижу море. Лаково-черная поверхность. Невысокие волны, как бы рябь. Падаю медленно, воздух очень плотный. Держу палец на кнопке, то включаю, то выключаю прожекторы. Тяжесть неимоверная, пошевелиться трудно, как на ледниках Инфры А. Даже языком двигать тяжело.

И вдруг радостный возглас:

— Птицы! Светящиеся птицы! Еще одна и еще. Три сразу! Мелькнули и нет. Разве телевизор заметит такое? Тут нужно глазами ловить. Успел увидеть. Голова круглая, толстое туловище. Крылышки маленькие, трепещут. Пожалуй, похожи на наших летучих рыбок. Может быть, это и есть рыбы, а не птицы. Но летели высоко.

Сильный плеск. Пауза.

— Шум слышали? Это я в воду вошел. Здорово ударился. Даже колени хрустнули. И позвоночник болит. Впрочем, не имеет значения. Выключил свет. Привыкаю к темноте.

Немного спустя:

— Радий, дорогой, не зря! Это темное море — живой суп: огоньки так и мелькают — желтые, голубые, чаще всего — красные. Вижу рыб — у одних светится пасть, у других плавники. Уродцы страшные, но очень похожи на наших глубоководных. Среда такая же: большое давление, черная вода. Одна рыбка так и пляшет, переливаясь всеми цветами радуги. Что за танец? Ну-ка, осветим прожектором. Ага, что-то новое. Рыбка попала в сеть — подобие подводной паутины. И паук тут же. Мерзкое зрелище: рот, мешок и щупальца. Распялил рот и натягивается на рыбу, как перчатка. Ушли из поля зрения. Не вижу больше.

Погружаюсь медленно, на метр-два в секунду. Опять выключил прожектор. За океаном огненная вьюга — светящиеся вихри, волны, тучи. Сколько же здесь всякой мелочи! Вероятно, вроде наших креветок. Чем глубже, тем гуще. На Земле наоборот — в глубинах жизнь скуднее. Но там тепло поступает сверху, а здесь снизу.

А это что? Длинное, темное, без головы и без хвоста. Кит, кашалот? Движется быстро, за ним светящаяся струя. Ряды огоньков на боковой линии, как бы иллюминаторы. Неужели подводная лодка? Или нечто иное, ни с чем не сравнимое. Сигнализирую на всякий случай прожектором: два-два-четыре, два-три-шесть, два-два-четыре.

Не обратили внимания. Ушли вправо. Не видно.

Прожектор нащупал дно. Какие-то узловатые корни на нем. Подобие кораллов или морских лилий. Вижу толстые стебли, от них побеги свисают чашечками вниз, некоторые вплотную упираются в дно. Наши морские лилии смотрят чашечками вверх, они ловят тонущую пищу. Что ищут эти в иле? Гниющие остатки? Но не все упираются в дно. Неужели они ловят тепло? Но тогда это растения. Растения без света? Невозможно. Впрочем, свет идет со дна — инфракрасный. Можно ли за счет энергии инфракрасных лучей строить белок, расщеплять углекислый газ? Вот проблема для земных энергетиков — двигатель, использующий комнатную температуру. Эти растения обязательно надо доставить на Землю. (Подумайте, за несколько минут до смерти человек рассуждает на научные темы!) Я получил отсрочку, — продолжал дед. — Застрял в зарослях у дна. Могу осматривать не торопясь. Все больше убеждаюсь, что подо мной растения. Вот толстая безглазая рыба жует побег. Другая — зубастая и длинная — схватила толстую, взвилась вверх. Поток пищи идет здесь со дна на поверхность. Светящиеся птицы — последняя инстанция. А вот еще какие-то чудища — помесь черепахи с осьминогом. Осьминогами я назвал их для сравнения, на самом деле они пятиногие. Пять щупалец — одно сзади, как бы рулевое весло, четыре по бокам. На концах утолщения с присосками. В одном из передних щупалец — сильный светящийся орган. Похоже на фонарик. Прямой луч так и бегает по стеблям. На спине щит. Глаза рачьи, на подвижных стебельках. Рот трубчатый.

Я так подробно описываю, потому что эти существа плывут на меня. Вот сейчас смотрят прямо в иллюминатор. Жуткое чувство — взгляд совершенно осмысленный, зрачок с хрусталиком, а радужная оболочка фосфоресцирует мертвенно-зеленым светом, как у кошки. Я читал, что у земных осьминогов человеческий взгляд, но сам не видел, не могу сравнить. Их четверо. Подплыли к батисфере, все по очереди заглянули в иллюминатор. Батисфера дрогнула. Потащили ее, что ли? Обычная логика животного — если что-то движется, надо схватить и съесть. Нелегко им будет разгрызть мою стальную скорлупу. Пока спасибо им — сдвинули с места. А то я боялся, что мне придется до самого конца сидеть в подводном лесу.

Дно идет под уклон. Зарослям конца нет. Но странное дело — растения выстроились правильными рядами, как в плодовом саду. Что-то громоздкое медлительно движется, срезая целые кусты под корень. Ну и прожорливое чудище — так и глотает кусты. Вижу плохо, где-то сбоку ползет этот живой комбайн. Впереди гряда скал. Проплыли. Черная бездна. Батисфера опускается вниз. Давление возрастает. Прощайте! Москве поклонитесь!

Секундная пауза. И вдруг крик, почти вопль:

— Трещина!

Послышались звонкие удары, все чаще и чаще. Видимо, капли воды, прорвавшись в камеру под давлением, обстреливали ее, как из ружья.

Дед ойкнул. Возможно, водяная дробь попала и в него. Потом заговорил скороговоркой:

— На дне бездны строения. Город. Освещенные улицы. Куполы. Шары. Плавающие башни. Всюду они.. Неужели это и есть…

Грохот. Крик боли. Бульканье.

И торжествующий, с громким присвистом протяжный вой помехи.

* * *

С тихим шелестом крутится безмолвная лента. Марина утирает слезы. Погиб наш дед! Погиб на дне океана, гак далеко, на чужом, черном, невидимом даже солнце. Блохин прервал грустное молчание.

— Я понимаю, вы потеряли его сейчас, вам тяжело. А мы свыклись, столько лет прошло. Горевали, потом притерпелись. Мне-то хуже всех было, я один в смене остался. Все годы совсем один. Мерил и считал, считал и мерил. Слова молвить не с кем. Как маньяк, держал речи перед спящими в холодной воде. Дни в календаре вычеркивал. Спать ложился пораньше, мечтая во сне увидеть Землю.

Марина, смахнув слезы, взяла его за рукав. Жалость к живому пересилила грусть об ушедшем.

— Это все позади, — сказала она. — Теперь вы дома, среди друзей. Здесь солнце, музыка, цветы и птицы. Вас будут уважать, заботиться о вас. И я уверена, найдется женщина, которая оценит вас и полюбит.

Что я слышу? Моя дочь говорит такие слова!

Как он посмотрел на нее! Один только взгляд кинул.

И столько было в нем снисхождения, сочувствия даже, как будто не мы его, а он нас жалеет…

— Нам не понять что-то, девочка, — скачал он надменно — Вы домашнее животное, а я старый космач. Мы живем и умираем в пути, на небесных дорогах. Через день я улечу обратно на Инфру.

И он ушел, напевая резким голосом:


Может быть, необходима вечность,

Чтобы всю изведать бесконечность,

И, до цели не успев дойти.

Капитан покинул нас в пути.

Но найдутся люди, если надо…

Функция Шорина

Функция Шорина знакома каждому студенту-звездолетчику. Изящное многолепестковое тело, искривленное в четвертом измерении — на нем всегда испытывают пространственное воображение. Но немногие знают, что была еще одна функция Шорина — главная в его жизни и совсем простая, как уравнение первой степени, линейная, прямолинейная.

* * *

По сведениям библиотекарей, каждый читатель в возрасте около десяти лет вступает в полосу приключенческого запоя. В эту пору из родительских архивов извлекаются старые бумажные книги о кровожадных индейцах с перьями на макушке, о благородных пиратах, о мрачных шпионах в синих очках и с наклеенной бородой и о звездолетчиках в серебристо-стеклянной броне, под чужим солнцем пожимающих нечеловеческие руки — мохнатые, чешуйчатые, кожистые, с пальцами, щупальцами или присосками, голубые, зеленые, фиолетовые, полосатые… Все мы с упоением читаем эти книги в десять лет и с усмешечкой — после шестнадцати. От десяти до шестнадцати мы постепенно проникаемся чувством времени: начинаем осознавать XXII век — эпоху всеобщего мира, понимаем, что томагавки исчезли и шпионы тоже исчезли вместе с последней войной; очки исчезли тоже, как только появился гибин, размягчающий хрусталик и мышцы глаза. Узнаем, что на дворе эпоха термоядерного могущества, люди легко летают на любую планету и переделывают природу планет — своей и чужих, но, к сожалению, не могут прорваться к чужим солнцам, где проживают эти самые чешуйчатые или мохнатые. Узнаем, смиряемся, находим другое дело, не менее увлекательное, чем ловля шпионов или полет к звездам.

А Шорин не смирился.

На его полке стояли только книжки старинных фантастов XX века, звездные атласы, карты планет. На стене висели портреты Гагарина и Титова. Шорин даже переименовал себя — назвал Германом в честь Космонавта-два. Зная, что в космосе нужны сильные люди, мальчик тренировал себя, приучал к выносливости и лишениям — зимой спал на улице, купался в проруби, раз в месяц голодал два дня подряд (что совсем не считается полезным), раз в неделю устраивал дальние походы — пешком или на лыжах, по выходным летал на Средиземное море и проплывал там несколько километров, с каждым годом на два километра больше.

И однажды это кончилось плохо.

В тот сентябрьский выходной он наметил перекрыть свою норму, поставить личный рекорд. День был прохладный, ветреный, совсем не подходящий для дальнего плавания. Но космонавты не меняют планов из-за плохой погоды. Герман заставил себя войти в воду.

У берега море было гладким, за отмелью начало поплескивать. Качаясь на волнах, юноша подумал, что ветер дует с берега, возвращаться назад будет труднее. Но “космонавты не меняют решения в пути”. Шорин приказал себе плыть дальше.

Дальнее плавание — занятие монотонное. Толчок, скольжение, оперся ладонями на воду, поднял голову, вдохнул, широко раскрыв рот, выдохнул в воду, булькнул воздухом, гребок, толчок, скольжение. И снова, и снова, и снова. Тысячу, две тысячи, три тысячи раз. Движения плавные, без особых усилий, рот набирает воздух, мускулы движутся, но голова не занята, мысли идут своим чередом:

МЕЧТА 1

В последнюю минуту, когда скорость ничтожно мала, капитан садится за штурвал. Быть может, понадобится неожиданное решение, в электронном мозгу не предусмотренное.

Капитан молод, но лицо у него волевое, твердо сжатые губы, нахмуренные брови. Все смотрят на него с уважением, ему доверяют жизнь.

Капитана зовут Герман Шорин, конечно.

Ниже. Ниже. Еще ниже. Когтистые стальные лапы ракеты впиваются в раскаленный песок.

Корабль стоит на чужой, неведомой планете.

Над головой их солнце — яркий н горячий апельсин. По апельсиновому небу плывут облака — белые и оранжевые. Ближе к горизонту небо кровавое, даль багровая, как будто вся планета охвачена пожаром. Но капитан не боится. Он знает, что никакого пожара нет. Атмосфера тут плотнее земной, рассеивает другие лучи.

Оранжевое, алое, багровое. Край зноя и страсти!

Капитан надевает скафандр. Его право и его обязанность — первым ступить на неизвестную планету.

И вот магнитные подошвы отпечатали первый человеческий след.

Справа что-то белое. Похоже на снег. Снег при такой жаре?

Может быть, пласты соли? Капитан скользит по воздуху — крылатая тень ныряет по песчаным холмам. Оказывается, белое — лес. Деревья и травы спасаются от зноя, отражая все световые лучи. Почти все. У каждого листочка свой оттенок — голубоватый, розоватый, радужный. Лес перламутровый, он переливается нежной радугой. Каждая травка — как древнее ювелирное изделие.

За лесом — обрыв и море. Апельсиновые волны с натуральной пеной. Темно-багровая даль. Море тоже охвачено пожаром.

Шум, движение, пена, плеск. Только разумных существ нет на этой беспокойной планете.

И вдруг в прозрачных волнах человеческая фигура. Голова, руки, торс… А ноги? Рыбий хвост вместо ног? Возможно ли? Русалка, как в сказке!

Привет вам, разумные русалки с планеты Сказки!

Если закрыть глаза, можно представить себе, что ты плывешь по оранжевому морю. И рядом с тобой русалка, зеленоглазая, с волосами, как водоросли. И можно коснуться ее руки, нежной и сильной. И в ушах не бульканье пузырей, а мелодичное пение.

Но волны становились все выше, угрожающе шумели пенными гребнями. Уже нельзя было скользить механически, требовалось внимание и расчет, чтобы под каждый гребень нырнуть выдыхая, а вынырнув за волной, набрать воздух. Монотонное занятие стало нелегким и утомительным. Шорин сбивался с дыхания и ругал себя: “Эх ты, звездоплаватель! Полдороги не проплыл и уже устал”.

Полдороги обозначали три скалы, голые и кривые, уродливые, как испорченные зубы. Юноша измерял расстояние локатором — пять километров до скал, пять — обратно. Но вот и скалы. Подплыл, повернул, даже приободрился. Зато волны плескали теперь в лицо. Напряг усилия. Минута, другая. Что такое — скалы не удалились? Прибавил сил, пять минут не оглядывался. Наконец позволил себе посмотреть — скалы на том же месте. Решил тогда плыть под водой — нырять и выныривать.

Так удалось продвинуться, но дыхание срывалось и сердце колотилось. И тут в довершение бед пришла судорога, одна нога сложилась, как перочинный ножик.

Шорин не пошел ко дну, он был слишком хорошим пловцом. Он продержался, пока судорога не прошла, он даже отдалился от скал. Но сил уже не было, и вечер приближался. Юноша плыл осторожно, толкаясь одной ногой, боялся новой судороги. Сначала боялся, потом отчаялся, потом ему стало все равно, лишь бы не двигаться. И песчаное дно уже казалось соблазнительной постелью, лечь бы и отдохнуть. Но он плыл и твердил себе: “Не смей тонуть! Держись, слюнтяй! Ты не имеешь права тонуть, не для того тебя учили, воспитывали. А еще в звездоплаватели собирался, Германом себя назвал! Позор!”

Знобило. Руки стали как тряпки, челюсть болела от многочасового разевания. Сил не было совсем. Юноша плыл, но не представлял, что проплывет еще четыре километра.

Потом ему пришло в голову — вам, читатели, это пришло бы в голову быстрее — отдаться на волю волн, пусть несет к скалам. За скалами, под ветром, прибой должен быть тише, и там можно попытаться влезть. Он решился, так и сделал. С пятой попытки, исцарапанный и ободранный, он взобрался на среднюю скалу. Просидел там ночь до утра и на рассвете приплыл к берегу, уже больной, с воспалением легких. С пневмонией в XXII веке справлялись без труда, но памятку Герман получил — хронический насморк на всю жизнь.

“Пусть это послужит уроком тебе, — сказала потрясенная мать. — Не лезь очертя голову на опасность”.

“Пусть это послужит уроком тебе, — сказал учитель. — Не переоценивай свои силы, не надейся на себя одного, не рискуй в одиночку”.

А юноша понял урок по-своему. Тонет тот, кто позволяет себе утонуть. Ведь он же не позволил и остался жив. Потому что знал: не на корм рыбам его учили, воспитывали. Никто не имеет права погибнуть, пока не выполнил свое назначение, цель, свою “функцию”, как он выражался позже.

Вот у него есть функция — стать звездоплавателем, открыть разумные существа в космосе, положить начало Всегалактическому Братству. И он не погибнет, пока не выполнит функцию.

Юноша уверился в своих силах и по окончании школы отправился в Институт астронавтики.

Но неумолимая арифметика встала на его пути.

Из миллиарда молодых людей, кончивших школу в том году, двести миллионов по крайней мере мечтали о космосе. А требовалось двадцать тысяч человек, не более. Из нескольких миллионов безукоризненных во всех отношениях, превосходно подготовленных кандидатов институт отбирал студентов… стыдно сказать… по жребию. Но костлявого долговязого, несколько хмурого парня, по имени Герман Шорин, не было даже среди кандидатов. Его забраковали из-за насморка. Хватало людей со здоровой носоглоткой.

149 миллионов 980 тысяч отвергнутых смирились с неудачей, подыскали себе нужные и интересные занятия на Земле. Шорин не смирился. Он поселился в Космограде, взял первую попавшуюся малоинтересную работу (работы тогда уже разделялись на интересные и малоинтересные) и три раза в неделю обходил Космические управления, справляясь, не освободилось ли место, какое угодно, самое малоинтересное. Ему отказывали, сначала вежливо, потом с усмешкой, даже с раздражением, потом привыкли, стали заговаривать, окликать, благодушно подбадривать. Упорство, даже не очень разумное, внушает уважение невольно. И однажды в Санаторном управлении судьба улыбнулась юноше. “Ты сходи в космическую клинику, — сказали ему. — Там сиделки требуются в отъезд”.

Сиделками обычно работали женщины пожилые и семейные. А матери семейства не так уж хочется, бросив дом, мчаться на Луну или на Марс. Шорин был брезглив, совсем не рвался ухаживать за больными. Но что делать: ради космоса надо идти на все. Кто знает, на кого похожи небожители — на русалок или на осьминогов. Слизистые с присосками щупальца тоже не так приятно пожимать. И Шорин пошел в сиделки, а когда понадобилась сиделка на Луну, отправили его. Не потому, что он был лучшим, а потому, что другим лететь не хотелось.

Так отверженец с хроническим насморком оказался в космосе и даже раньше тех, кто выиграл это счастье по жребию. И еще крепче поверил он в свою функцию.

Явно же: судьба ведет его на звездную дорогу.

Своими глазами увидел он голубой глобус на фоне звезд, глобус в полнеба величиной, с сизыми кудряшками облаков и с бирюзовым бантом атмосферы. И другой мир увидел — латунный, с круглыми оспинами, как бы следами копыт, как бы печатями космоса. Голубой глобус съежился, а латунный вырос, занял небосвод, подошел вплотную к окнам, сделался черно-пестрым, резко плакатным. Такой непохожий на нежно акварельную Землю! Все это выглядело великолепно, прекраснее и величественнее, чем на любой иллюстрации, втиснутой в страничку, чем на любом экране, ограниченном рамкой. Юноша был очарован… и разочарован немножко.

Разочарован, потому что дело происходило в XXII веке. Билет юноша заказал по радио, получил место в каюте лайнера. Рядом с ним сидели старики, ехавшие на Луну лечиться от тучности. Проводница в серебряной форме принесла обед. Поели, подремали, потом прибыли на Луну, из каюты перешли в лифт, из лифта — в автобус, отгула — в шлюз-приемник гостиницы, получили номер с ванной. А за окном номера был Селеноград, прикрытый самозарастающим куполом: дома, улицы, сады, в садах — лунные цветы, громадные, с худосочными стеблями. И молодые селениты срывали эти цветы, подносили девушкам, а девушки зарывали румяные щеки в букеты.

Уже не Земля, и не совсем еще космос. Дальше надо было идти.

Но опять перед Шориным стояла стена, та же самая — арифметическая.

Примерно двести тысяч человек трудились в те годы в космосе, половина из них — на Луне: на космодроме и вокруг космодрома — в обсерваториях, лабораториях, на шахтах, энергостанциях, заводах… а также в санаториях и на туристских базах.

Из ста тысяч не более ста человек уходили в дальние экспедиции, на край или за край солнечной системы. Обычно это были заслуженные ученые: астрономы, геологи, физики…

Стать заслуженным ученым? Иной раз жизни не хватает.

Одну только лазейку нашел Шорин, одну слабую надежду. Иногда в дальние экспедиции, где экипаж бывал невелик, требовались универсалы, мастера на все руки: слесарь — токарь — электрик — повар-астроном-вычислительсанитар-садовод в одном лице, подсобник в любом деле.

И юноша решил стать подсобником-универсалом.

Он кончил на Луне фельдшерскую школу, курсы поваров, получил права летчика-любителя, сдал курс машинного вычисления и оранжерейного огородничества, научился работать на штампах и монтажных кранах. Некогда, до появления машин-переводчиков, существовали на Земле полиглоты, знавшие десять-пятнадцать-двадцать языков. Гордясь емкой памятью, они коллекционировали языки, ставили рекорды запоминания, как спортсмены. Шорин стал полимастером, он как бы коллекционировал профессии. Сначала его обучали с охотой, потом с удивлением и с некоторым раздражением даже (“Тратит время свое и наше. Спорт делает из учения”), а потом с уважением. Людям свойственно уважать упорство, даже не очень разумное. В Селенограде жило тысяч десять народу, каждый чудак был на виду, Шорин со временем сделался достопримечательностью (“Есть у нас один, двенадцать дипломов собрал”). О нем говорили приезжим, и разговоры эти дошли до нужных ушей.

В одну прекрасную ночь, лунную, трехсотпятидесятичасовую, молодого полимастера пригласил Цянь, великий путешественник Цянь, теоретик и практик, знаток космических путей. Уже глубокий старик в те годы, он жил на Луне, готовясь к последнему своему походу.

— Но у меня хронический насморк, — честно предупредил Шорин. — Я не различаю запахов. Любая комиссия меня забракует.

Цянь не улыбнулся. Только морщинки сдвинул возле щелочек-глаз.

— Планетологи по-разному выбирают помощников, — сказал он. — Одни предпочитают рекордсменов, ради выносливости, другие — рисовальщиков, ради наблюдательности. Те ищут исполнительных, хлопотливо-услужливых, те — самостоятельно думающих, иные считают, что важнее всего знания, и выбирают эрудитов. У меня свое мнение. По-моему, в космос надо брать влюбленных в космос. Тот, кто влюблен по-настоящему, сумеет быть спортсменом, эрудитом, услужливым и самостоятельным.

— Разве каждый может стать рекордсменом? — спросил Шорин.

— Если влюблен по-настоящему, станет.

Так случилось, что Шорин второй раз выиграл в лотерее: из миллиона один попал на Луну, из тысячи лунных жителей один — в экспедицию.

Выиграл в лотерее или заслужил? Как по-вашему?

Он ходил счастливый и гордый, даже голову держал выше. Думал: “Столько людей вокруг — умных, талантливых, ученых, опытных, — а выбрали меня, мальчишку. Если вслух объявить, не поверят, кинутся расспрашивать, даже позавидуют”. В своей прямолинейности Шорин был убежден, что все люди рвутся в космос, космонавтов считают счастливчиками, себя — второсортными неудачниками. Он даже удивился бы, узнав, что другие искренне мечтают быть артистами, писателями, врачами или инженерами.

Так Шорин вышел на звездную дорогу.

МЕЧТА 2


Молодой капитан сидит у моря на оранжевой планете.

Небо похоже на костер, облака — языки пламени, горизонт — как догорающие угли А море спокойное, нежно-абрикосовое. И в абрикосовой ряби качается русалка.

Прозрачные струи играют ее волосами, и пузырьки пены лопаются на молочно-белых плечах. Удлиненные глаза смотрят на Шорина серьезно, без тени страха, без удивления даже, не то изучают, не то гипнотизируют.

Капитан любуется, водит глазами по чистому лбу, ровным бровям, нежно-розовым губам, удивляется ушку — такому маленькому, безукоризненному и сложному, словно неживому, словно выточенному из слоновой кости.

Потом спохватывается. Разумное ли это существо? Надо объясниться с ним. Он чертит на песке квадрат, треугольник, ромб, шестиугольник в круге, пифагоровы штаны. Геометрию должны понимать все. Законы геометрии едины в нашей Галактике.

— Не надо. Я читаю твои мысли.

Кто это сказал? И еще по-русски! Не русалка же. Тем более что лицо ее в воде, даже на глаза набежала волна.

И вновь слова отдаются в мозгу:

— Ты удивлен, что я кажусь тебе красивой. Но законы красоты едины в нашей Галактике. И законы радости, любви и счастья.

— А что такое счастье? — спрашивает капитан.

Русалка улыбается загадочно, как Джоконда.

— Самое большое счастье вдалеке. Счастье — это горизонт.

Счастье — это то, к чему тянешься и не можешь дотянуться. Счастье — это мечта. Вот я мечтала о друге, который ради меня пришел бы со звезды, пел бы мне песни, рассказывал легенды о небесных полетах.

Сердце замирает у юного капитана.

— Но я пришел со звезды, — говорит он.

Шорин не знал тогда, как удачно попал он в экспедицию, не знал, что Цянь, старик с короткой седой щетиной на темени, — тот же Шорин, только кончающий жизнь.

Учебники истории космоса называют Цяня последним из великих открывателей. В солнечной системе, изъезженной вдоль и поперек, не так уж много осталось белых пятен к XXII веку. Но Цянь отыскивал их со рвением и с мастерством. Он открыл Прозерпину, последнюю из заплутоновых планет, он нырял в глубины Юпитера, обнаружил там своеобразную газовую жизнь воздушных гигантских амеб, плавающих в газе, сжатом до пятисот атмосфер. Цянь посетил семьдесят семь астероидов, из тех, где не ступала нога человека, а теперь собирался проехаться на комете.

Он только поджидал комету посолиднее, не из числа короткопериодических, снующих между Солнцем и Юпитером и тоже изученных давным-давно. Цяню нужна была большая комета издалека, посещающая Солнце раз в тысячу или в сто тысяч лет. Среди них он думал найти чужестранные, захваченные Солнцем обломки неких планет… и хотелось бы — с остатками жизни, чужой, не под Солнцем рожденной.

Но такие кометы приходят не так часто и обычно неожиданно. Экспедиция готовилась заранее. На складах Селенограда громоздились штабеля ящиков и баллонов, участники экспедиции были подобраны, сидели на чемоданах… а цели не было, где-то она еще пробиралась в межпланетных просторах, еще не попалась в зрачок телескопа, не развернула свой павлиний хвост.

Ждали, ждали, ждали! И вдруг известие: приближается крупная комета, пересекла пояс астероидов, подходит к Марсу. В тот же час экспедиция начала погрузку, а еще через неделю, заслоняя звездный бисер, на ракету надвинулась ноздреватая гора со шлейфом скал, беззвучно сталкивающихся друг с другом, с вихрями искристой пыли. Ракета со скрежетом врезалась в эту пыль, окна сразу стали матовыми от мелких уколов… Нащупав локаторами пропасть, ракета спрятала свой нос в теле горы.

И вот люди на комете. Летающая гора, километров шестьдесят в поперечнике, так она и представляется глазу — одинокой горой, плывущей по звездному морю. Изломанные глыбы камня и железа, в углублениях — мутный пузырчатый лед, водяной, углекислый, углеводородный, аммиачный. Газы тверды, потому что температура гораздо ниже двухсот градусов мороза. Но комета идет к Солнцу, Солнце греет, с каждым часом теплее. Лед дымится… невидимые пары подымаются над скалами… и темное небо загорается. Бледно-зеленые, соломенно-желтые, малиновые и сиреневые полосы играют над звездной горой. Колышется многоцветный занавес, цветные лучинки собираются в пачки, в стога, зажигается холодный костер. Комета плывет в праздничном фейерверке, все небо ее охвачено полярным сиянием. А с Земли это выглядит туманным пятнышком — зарождающимся хвостом.

Много позже, когда Цянь умер, Шорин узнал, как близки были его мечты и мечты старого космонавта. Даже на дневнике экспедиции вместо эпиграфа стояли такие стихи:


Письмо о космической дружбе,

Запечатанное морозом,

Доставит посыльная

В газовой фате.


Вот почему в экспедиции было так много биологов, вот почему с первых же дней начались поиски водяного льда: осколки льда таяли в пробирках, окуляры микроскопов нацеливались на каждую каплю.

Вода, углеводороды, углекислый газ, солнечные лучи. Почему бы не проснуться жизни на комете?

И жизнь была найдена: недвижные палочки, содержащие воду, жиры, белок и нуклеиновую кислоту — какое-то подобие бактерий.

Потом комочки в игольчатых кремневых панцирях — вроде земных корненожек.

Потом — еще глубже — ветвистые колонии этих игольчатых комочков, вероятнее — аналогия полипов.

И все это в каждой капле, тысячи видов, десятки тысяч форм, миллионы и миллионы экземпляров для микрозверинца. По четырнадцати-шестнадцати часов сидели биологи перед экранами микроскопов. Четырехчасовой рабочий день остался на Земле. Ведь не было же смысла везти на комету тройной экипаж с тройными запасами только для того, чтобы участники могли отдыхать по-земному.

Что делал Шорин? Все! Готовил, кормил увлеченных микроскопистов, помогал завхозу, механикам, электрикам, кибернетикам, ходил (точнее — плавал в почти невесомом мире) с геологами за образцами, долбил шурфы, носил лед в термосе, составлял ведомости, надписывал наклейки, хранил банки с образцами, укладывал коллекции в контейнеры.

Нумерованные банки, нумерованные камни, нумерованные прошитые листы. Часто Шорин сам не знал, что у него в банках и в ящиках. Даже научные сотрудники знали поверхностно, потому что в экспедиции некогда было разбираться, торопились набрать побольше материала для земных исследователей, набрать факты для будущих размышлений. А в распоряжении фактоискателей было не так много времени — месяца два, пока комета шла от орбиты Марса к орбите Меркурия. Затем предстояло поспешно бежать от огненного дыхания Солнца.

Надписывая банки, Шорин вспоминал детские мечты.

Они казались такими наивными! Сейчас у него осталось одно желание: как следует выспаться. Но он знал, что держит экзамен на космонавта. Должен показать себя выносливым, как рекордсмен, наблюдательным, как художник, любознательным, самостоятельным и услужливым. И Шорин не позволял себе поддаваться усталости. Он первым брался за самый тяжелый ящик, первым вскакивал, когда вызывали желающих в необязательный и всегда опасный поход, работал всех больше и всех больше задавал вопросов. Товарищи считали его двужильным, некоторые осуждали, называли выскочкой. Быть может, он и был выскочкой, ведь он же хотел выделиться, заслужить рекомендацию в следующую экспедицию.

А старый Цянь все подмечал. И однажды сказал:

— Хорошо, сынок. Притворяйся и дальше неутомимым.

Шорин был в отчаянии. Значит, Цянь разоблачил его. Видит его насквозь — усталого, умеренно выносливого, умеренно смелого, средне сообразительного человека с хроническим насморком, пытающегося подражать героям.

Но у Цяня была своя логика. Это выяснилось вскоре.

Экспедиция подходила к концу. Орбита Меркурия осталась позади. Косматое, непомерно разросшееся Солнце нещадно палило комету. Приближался пояс радиации, небезопасный даже в XXII веке. Пора было, не дожидаясь лучевых ударов, эвакуировать комету. Но как раз к этому времени лед на комете растаял и началась весна жизни — не в пробирках, а в лужах и озерках.

Видимо, приспособившаяся к кратковременному лету жизнь развивалась бурно и агрессивно. Зеленая, голубая и красная плесень полезла из луж на скалы. Микробы грызли металл, резину и пластмассу, проникали в скафандры, покрывали кожу пузырями и язвами. На поверхности луж плавали какие-то пленки, появились прозрачные мешочки, похожие на медуз, все более сложные. Ничего подобного не наблюдалось в пробирках.

Приходилось все это бросать, не досмотрев самого интересного.

И Цянь принял решение: рискнуть, но не всем. Экспедицию переправить на Меркурий с собранными коллекциями, а на комете оставить дрейфующую партию четверых из сорока шести. Он остался сам, оставил биолога Аренаса, биохимика Зосю Вандовскую… и мастера на все руки, притворявшегося неутомимым.

Знал ли Шорин о риске? Знал, конечно. Но в молодости как-то не веришь в возможность гибели. К тому же путешествие на комете он считал только ступенькой, до функции было еще далеко.

Что было дальше, вы знаете сами. Во всех детских хрестоматиях рассказывается о дрейфе четырех на комете. Они прошли на расстоянии полутора миллионов километров от Солнца — в сто раз ближе, чем Земля.

Ослепительный диск занимал теперь четверть неба, обугливал ткани, оплавлял камни. Пятна, факелы, даже рисовые зерна были видны без телескопа, через толстые черные стекла, конечно. Трижды спутники спасались от хромосферной вспышки на оборотную сторону кометы. Гигантский протуберанец достал их однажды, комета нырнула в раскаленный туман. Люди облачились в неуклюжие сверхскафандры антирадиционной защиты с дельтаслоем и укрылись в пещере, и как раз по этой пещере прошла трещина — ядро кометы лопнуло, раскололось надвое. Три человека остались на одной половине, Вандовская — на другой. Шорин прыгнул вперед, подхватил растерявшуюся женщину, кинул ее через зияющую трещину, перелетел сам.

Нет, романтическая любовь к спасителю не возникла. Зося любила Аренаса, потому и осталась с ним на комете.

Комета, видимо, никогда еще не проходила сквозь протуберанец, жизнь на этот раз была выжжена дотла. Уцелели только четверо в скафандрах, но потеряли дом, припасы, коллекции, дневники, все, кроме того, что было в скафандрах, — семидневного запаса воздуха, воды и пищи.

Радиосвязи не было. Солнце нарушило радиосвязь, и люди на Земле, глядя на двойное яркое светило, гадали, на каком из них будут найдены обгоревшие трупы.

Ракета с Меркурия повернула к той половине ядра, которая двигалась быстрее и шла впереди. Цянь с товарищами находились на второй. У них кончилась пища, кончилась вода. Они сидели неподвижно, стараясь дышать пореже, экономить воздух. Было решено: Цянь и Аренас отдадут свой кислород женщине и юноше. Шорин ушел тайком в сожженный лагерь и разыскал там уцелевший баллон с кислородом — еще на три дня…

Их сняли с кометы к концу третьего дня.

Шорин стал знаменитостью наравне с Аренасом и Вандовской. Заслуженно ли? Сами судите. Конечно, если бы Цянь выбрал другого в спутники, знаменитостью стал бы тот. Весь мир жаждал познакомиться с Оседлавшими Комету. Но Цянь болел, а Вандовская с Аренасом поженились, им вовсе не хотелось проводить медовый месяц перед экраном телевизора. Шорин читал лекции, диктовал записки, делился воспоминаниями. Он мог свернуть на легкий путь мемуариста, мог отправиться в любую экспедицию на выбор, его приглашали наперебой. Но он воспользовался своей славой, чтобы овладеть еще одной специальностью: стал летчиком-испытателем фотонолетов.

Небольшое пояснение. Века XIX и XX были эпохой химической — молекулярной — энергетики. Энергия добывалась тогда за счет соединения атомов в молекулы, реже — за счет распада больших молекул. При горении получались скорости газов около двух-четырех километров в секунду, и химические ракеты пролетали километры в секунду — достаточно для любого путешествия над Землей и для первоначального выхода в космос.

К концу XX века началась ядерная эпоха. Теперь энергию давали атомные ядра — распад больших ядер (например, урана) или соединение частиц в ядра — например, в ядро гелия. При ядерных реакциях скорость частиц — тысячи и десятки тысяч километров в секунду, и скорость ядерных ракет постепенно дошла до тысячи километров в секунду, вполне достаточной для любого путешествия по солнечной системе. Но даже до Альфы Центавра, до ближайшей из ближних звезд, ядерная ракета летела бы тысячу лет.

Ради звездных полетов энергию надо было доставать еще глубже — от атомных ядер переходить к их составляющим, к частицам: протонам, нейтронам и к электронам тоже.

При реакциях частиц получаются фотоны, и только они способны разогнать ракету почти до скорости света — до трехсот тысяч километров в секунду.

Фотонная ракета могла бы долететь до ближайшей звезды за четыре года с небольшим.

Вот почему звездный мечтатель Шорин решил пойти испытателем на фотонолеты.

“Само собой разумеется”, — скажет читатель.

Но во времена Шорина это не разумелось само собой.

О фотонной ракете люди думали уже двести лет, и не было гарантии, что дело не затянется еще лет на сто.

Реакция синтеза в мире частиц была известна давным-давно. Электрон, соединяясь с антиэлектроном (позитроном), дает два фотона. Это соединение неудачно было названо аннигиляцией — уничтожением.

Но антиэлектронов и вообще антивещества в природе ничтожно мало, изготовить его трудно, еще труднее сохранить. Двести лет ученые старались создать двигатели на антивеществе, двести лет катастрофические взрывы губили замыслы и ученых.

И только к концу XXII века, когда Шорин был уже на Луне, удалось подойти к фотонолету с другой стороны, не соединяя частицы, а расщепляя их.

Но Шорин никак не мог знать, когда получится корабль — через год или через сто лет?

Истина оказалась посредине. Шорин пробыл в испытателях восемнадцать лет — всю свою молодость.

Жил он на базе на Ганимеде, летал в пустоте, подальше от планет, подальше от трасс, не в плоскости солнечной системы. Фотонолет был капризен и кровожаден; как древний мексиканский идол, он пожирал испытателей одного за другим. Иногда распад управляемый переходил в самопроизвольный, тогда от аппарата и летчика оставалась секундная вспышка. Часто сбивался режим расщепления: вместо безвредных заданных лучей получались слишком жесткие, и летчики гибли из-за лучевой болезни, или получались лучи тепловые, и зеркало плавилось, или возникал резонанс, и аппарат рассыпался от ультразвуковых колебаний, летчик неожиданно оказывался в пустом пространстве, на кресле и среди звезд.

Шорин был на волосок от смерти не раз и остался цел. Сам он был уверен, что не погибнет, не имеет права взорваться, не выполнив функции. Весь космос посмеивался над чудаковатым суеверием знаменитого испытателя. Вероятно, смеетесь и вы… а может, не стоило подшучивать? Ведь в самые грозные и опасные секунды Шорин никогда не думал: “Неужели смерть? Прощай, милая жизнь!” И он не тратил секунду на сомнения, искал, что предпринять… Конечно, уверенность прибавляла ему шанс на спасение.

Не для того копил он мастерство, чтобы разлететься на атомы. Иная у него функция:

МЕЧТА 3


Средних лет капитан с резкими чертами лица сидит в тени перламутрового леса. Сухие и твердые листья мелодично звенят над головой. Каждое дуновение ветерка — серенада.

Рядом с капитаном… нет, не русалка, конечно. Наивно думать, что под оранжевым небом красота похожа на земную. Земноводные русалки, вероятно, напоминают жаб. Не красавицы нужны для галактических переговоров. Рядом с Шориным хозяин планеты — толстолобый, узкоглазый, круглоголовый… Почему-то он представляется похожим на покойного Цяня.

Глядя в глаза, несомненно разумные, Шорин раскладывает геометрические фигуры — треугольник, квадрат, пифагоровы штаны. Геометрия едина для всей Галактики.

— Не надо, — говорит тот звездный Цянь. — Я читаю ваши мысли. Ты посол далекой разумной планеты и прибыл к нам предложить Дружбу, Союз и Сотрудничество. Я вижу, что ты говоришь губами, звуками, словами. Значит, на вашей планете есть еще разные языки, разные народы. Вероятно, совсем недавно еще были разные государства. Ты хорошо помнишь историю, помнишь, как эти государства спорили, даже воевали… прежде чем все они пришли к Коммунизму, к Всемирному Согласию. И в душе у тебя капля боязни. Ты думаешь: вдруг я тебя не пойму, вдруг мы не способны понять, встретим посла враждебно, придем к столкновениям вместо дружбы.

Посол Земли краснеет. Все-таки неприятно дипломату, когда читают его мысли.

— Твои опасения напрасны, — успокаивает звездный старик. — Разумные существа могут столковаться всегда. Кто хочет сговориться, сговаривается. В космосе просторно и света хватает на всех. Мы немножко знаем Галактику. В истории ее не было ни одной космической войны, но множество встреч, и все встречи приносили пользу. Говори, думай, я буду внимать. Поведай нам опыт твоей планеты.

— Я предпочел бы учиться, — говорит Шорин. — Мне кажется, вы опередили нас. Мы, например, не умеем читать мысли…

Постепенно фотонолеты становились все надежнее и все мощнее. Они превзошли ядерные ракеты и обогнали их. Явью стали необыкновенные скорости — десять, двадцать, наконец, сорок тысяч километров в секунду. Один из товарищей Шорина, летчик Горянов, пролетел за четверть часа от орбиты Земли до Марса. Правда, ему пришлось полтора месяца набирать скорость, полтора месяца тормозить, а потом еще несколько месяцев возвращаться на базу. Для фотонолетов вся солнечная система была маловата. И, когда появилась следующая субсветовая ракета, пришлось испытывать ее в звездном полете — от Земли к Альфе Центавра. Все равно, чтобы разогнать ее до скорости света и после этого притормозить, требовалось два световых года. А до Альфы четыре с небольшим. Вот почему решили соединить испытательный полет с полетом к звезде.

Чтобы обследовать чужой мир всесторонне, нужны были астрономы, химики, геологи, биологи, историки. Чтобы довести фотонолет до цели, требовались математики, инженеры, электрики, кибернетики. И механики, чтобы чинить аппаратуру, и медики, чтобы чинить людей. Всего тридцать три человека. Аренас был начальником экспедиции, биолог из экспедиции Цяня. Сам Цянь уже умер к тому времени, выполнив свою функцию. А Шорину еще предстояло выполнить — его назначили вторым пилотом.

Затем нужно было построить фотонолет, громаднейший бак с водой — вода была топливом. Надо было собрать все для наблюдений. Все для астрономов. Все для лаборатории. Все для записи кино— и фотодокументов. Все для вычислений. Все для двигателя. Все для управления. Все для ремонта. Все для движения — вода, прежде всего — восемь тонн воды на тонну полезного груза, баков, стенок и перегородок.

Экспедиция должна была вернуться через десять лет по земному счету. Согласно теории относительности, время для путешественников сокращалось. У них получалось три года на полет туда, три года на возвращение, год на чужих мирах, три года — резерв. Итак, тридцать три человека обеспечить на десять лет. Все для еды. Все для отдыха. Все для работы. Все для развлечений. Все для учения. Много требуется багажа на десять лет жизни.

Гигантская остроносая башня выросла на Луне возле Южного полюса. Наконец подошел день старта. Экипаж занял места, Аренас нажал кнопку, зеленое пламя заклубилось под зеркалами, зелено-черными, словно малахит, стали лунные горы, стартовый кратер сплавился, потекла зеленая лава.

Громадная башня повисла над лавой; казалось, вот-вот погрузится, но пламя подняло ее на крутых плечах над зелеными скалами, над зелеными пиками, над позеленевшим хребтом, над всей Луной, изъеденной дырками, словно сыр.

А через два часа Луна уже превратилась в желтый серп, а через день — в звездочку, рядом с другой голубой звездочкой, поярче, — с нашей Землей. А через месяц в звезду превратилось и Солнце. Корабль остался наедине со звездной пустотой.

На дрейфующей комете всего неприятнее была усталость. Торопились сделать побольше, не успевали выспаться. Когда Шорин был испытателем, всего неприятнее была опасность, постоянное напряженное ожидание грозной аварии. В многолетнем межзвездном полете хватало времени для работы и для отдыха. И опасности особой не было в пустом пространстве. Томило больше всего однообразие да еще ностальгия — тоска по родине.

Тридцать три человека — крошечный мирок. Привычные лица, режим, расписание, рутина. Основное занятие — астрономия. Звезды впереди, звезды позади, звезды сбоку. Изменения — ничтожны, почти неприметны. Впереди созвездия чуть-чуть сдвигаются, позади чуть-чуть раздвигаются, только телескопу заметна разница. Да еще меняется цвет звезд: впереди красные становятся желтыми, сзади желтые краснеют. И чуть погуще звезды впереди, лишняя горстка звездной пыли.

Меняются быстро только цифры на табло. Сегодня скорость 20 тысяч километров в секунду, завтра 21 тысяча. Двигатель работает, разгон продолжается. Чтобы приблизиться к скорости света, разгоняться надо год. Год разгона! А первые лунные корабли набирали скорость за пять-шесть минут.

Ускорение нормальное, и тяжесть нормальная. Двигатель режет частицы, возникают лучи, зеркало их отражает, скорость растет — через месяц 25 тысяч километров в секунду, через два месяца — 50 тысяч, через четыре месяца — 100 тысяч… А там скорость света, укороченное время и два солнца впереди — пора тормозить.

МЕЧТА 4

Итак, от зноя двух солнц прячется второй пилот под перламутровой листвой.

О чем шла речь? О чтении мыслей.

— Мы можем научить вас, — предлагает звездный старик.

— Есть более важные проблемы. Нас волнует жизнь, старость, смерть, — говорит Шорин. — Сколько вы живете, например?

— Я прожил две тысячи двести оборотов вокруг нашего солнца. Примерно две тысячи лет по вашему счету.

— О! Счастливые вы существа!

— Счастье тут ни при чем. И у нас жизнь была не длиннее вашей. Но мы научились возвращать молодость Я был юношей уже сорок раз и в сорок первый раз старею. Мы и вас сделаем юношей, если хотите.

— А мертвому жизнь вы сумеете вернуть?

Шорин с грустью думает о своих друзьях-испытателях, кончивших жизнь так рано и ослепительно — в мгновенном солнце взрыва.

— Да, сумеем. Если вы записали его.

— Что значит “записали”?

— Записали расположение атомов в теле, хотя бы в мозгу.

— Но это немыслимо! Атомы неисчислимы. Все люди Земли не могли бы переписать их, даже если бы исписали все материки планеты.

Старик щурит глаза. Цянь тоже улыбался так.

— Мы умеем.

— Вот этому научите нас, пожалуйста.

— Вам придется начинать с основ…

Очень странный это разговор, когда читают и диктуют мысли.

Тишина, и что-то отдается в мозгу. Некоторые слова слышны четко, там, где точное соответствие понятий. Иногда возникает несколько невнятных слов одновременно. А иногда провал, пустое место: такого понятия нет в мозгу…

— Объясните, пожалуйста, что вы имели в виду…

…через два месяца 50 тысяч километров в секунду, через четыре — 100 тысяч, треть скорости света…

И тут возникло препятствие. Нельзя сказать — непредвиденное. Оцененное неправильно.

Просторная межзвездная пустота не абсолютно пуста. Там встречаются отдельные редкие пылинки и отдельные молекулы. Для термоядерных ракет они практически безвредны. Только крупный камешек способен пробить борт. Однако камешки попадаются раз в сто лет.

Но энергия пропорциональна скорости в квадрате. Фотонолет налетает на каждую частичку со скоростью света. Для него блуждающий атом превращается в космический луч, каждая пылинка — в ливень космических лучей. Невидимый газ разъедает металл, как вода сахар. За треть года трижды меняли острый нос ракеты кристаллическая сталь превращалась в пористую губку.

А потом на пути встретились неведомые газовые облака.

Увидеть их заранее было невозможно. Газа там было меньше, чем в земной ионосфере, меньше, чем в кометном хвосте, меньше, чем в лабораторном вакууме, и все же в миллион раз больше, чем обычно в межзвездном пространстве.

Фотонолет вошел в газ со скрежетом и барабанным боем, наполнился лязгом и гулом, как старинный котел при клепке. Носы пришлось сменять ежедневно, запас их был исчерпан вскоре. Над разъеденными бортами показались дымки. Вода испарялась, пропадало топливо.

Пропадало, правда, не так уж много. За полгода вдали от Солнца борта промерзли насквозь, под ними образовалась толща льда. Беда была в том, что, разбиваясь вдребезги, пылинки порождали потоки радиоактивных ядер. Вода неприметно становилась радиоактивной.

Угрожающе загорелись красные глазки индикаторов. Приборы показывали радиоактивность, вредную для здоровья. Но самое страшное — нельзя было ничего предпринять. Нельзя было обойти облака с их космической протяженностью и нельзя было избавиться от обстрела. Затормозить требовалось, чтобы смягчить удары, но корабль разгонялся треть года, значит, должен был тормозить треть года. Инерция влекла его вперед, оставалось только надеяться, что облака кончатся когда-нибудь.

И действительно, фотонолет пробил облака через три дня. Но удары сделали свое дело. Вода стала радиоактивной. Очистить ее было нельзя и вылить нельзя: вода служила топливом, от нее зависело движение, прибытие, возвращение. Приходилось жить рядом с заразой, под обстрелом невидимых лучей, разивших из-за каждой стенки.

Сначала заболели нежные приборы — слаботочные, полупроводниковые. Появились пробои и замыкания, начали путаться вычислительные машины. Кончился период однообразия. Теперь работы хватало всем приходилось проверять показание каждой стрелки… и глаз не спускать с двигателя. Ежесекундно он мог подвести — дать толчок на сто “ж”, и все. Стократная тяжесть, и люди раздавлены, как под прессом.

В корабль пришла лучевая болезнь во всем ее разнообразии: тошнота, рвота, потеря аппетита, белокровие, малокровие, гнилокровие. Шорин заболел один из первых, ему сменили костный мозг. Потом заболел Аренас, потом геологи — муж и жена. Хирург объявил, что операции придется делать всем по очереди. Потом он заболел сам… сам себе пилил кость под местным наркозом. Больные ждали, пока он выздоровеет, встанет на ноги.

И он первым поставил вопрос о возвращении. Он сказал:

— Операции придется повторять не раз, потому что облучение продолжается. Силы организма не бесконечны, никто не вынесет десять операций. Костный мозг в моих запасах облучается тоже. Со временем нечем будет лечить.

И в больничной палате, куда переселилась добрая треть экипажа, Аренас созвал совещание.

Лететь вперед или вернуться?

— Вперед! — сказал Шорин. — Мы долетим до первой планеты и сменим воду.

Но лететь вперед предстояло почти три года, а вернуться можно было за год, и никакой уверенности не было, что у Альфы есть планеты, что там можно достать воду. И дома ждали надежные врачи, а впереди были мрак, и неизвестность, и самостоятельность.

— Три солнца, десятки планет, на какой-нибудь есть разум, на какой-нибудь умеют лечить лучевую болезнь, — убеждал Шорин.

Но возвращение было решено. Тридцатью двумя голосами против одного.

Аренас приказал возвращаться. Хочется написать: “приказал поворачивать”, но фотонолет не умеет поворачивать назад. Прежде он должен снять скорость.

Треть года на торможение, потом поворот, треть года набирается скорость для возвращения, еще четыре месяца торможение перед солнечной системой… В общей сложности год провели звездолетчики возле бака со смертоносной водой…

Год люди жили под угрозой, ежеминутно могли ощутить симптомы смертельной болезни. Семеро вернулись калеками, четверых похоронили… сына Аренаса в том числе, молодого парня, красивого, свежего, способного, обещающего математика. Остальные…

Нет, не сошли с ума. Остальные привезли проект.

Все были авторами. Но, пожалуй, идею подсказал Шорин — его воспоминания о дрейфе на комете. Тогда, оседлав комету, люди совершили путешествие вокруг Солнца, сквозь солнечную корону. А не стоит ли и к чужим солнцам лететь на небесном теле, на каком-либо астероиде? Такая возникла мысль.

Воды на астероидах нет, там камни, железо, никель. Но железо и никель состоят из тех же частиц — протонов, нейтронов, электронов. Их тоже можно резать, превращать в фотоны, отражать зеркалом. Правда, жидкую воду удобнее распределять, регулировать подачу в двигатель. Но, в конце концов, и железо можно превратить в жидкость, расплавить, затратив некоторую толику энергии.

Зато какая защита от радиации: выбирай астероид в километр диаметром — это километровая броня из железа.

Конечно, корабль-астероид громоздок. Вес фотонолета — тысячи тонн, вес астероида — миллиарды. Но зато весь он сплошное топливо. Вода нуждается в баках — стенки баков мертвый груз. А если топливо железо, оно само себе бак. Весь астероид — полезный груз. Он может весить в миллион раз больше, чем экипаж со всем багажом. Его можно разогнать почти до скорости света. Нет сомнения, дальние звездные полеты можно совершать только на астероидах.

Целый год всем экипажем составляли проект. Четверо заплатили за него жизнью, семеро — здоровьем.

Но, когда установилась связь с Землей и на экране впервые появились лица земляков, сгорбленный и облысевший Аренас доложил: “Мы возвращаемся разбитые, но с планом победы”.

Не думайте, что план этот был принят единогласно.. Года два ушло на обсуждение. Шорину пришлось изучить еще одну специальность — ораторскую, умение убедительно спорить. Ведь не все люди на Земле бредили космосом. Были противники дальних странствий, неудача фотонолета прибавила им уверенности. Они говорили:

“Человек рожден для жизни под Солнцем. Нам хватит солнечной системы на миллионы лет. Бессмысленно швырять трудогоды в пустоту. Столько дел еще под боком.

На Луне нет атмосферы, селениты живут в городах, как в осажденных крепостях, не имеют возможности высунуть нос за ворота шлюза. Даже земные полюса заполнены льдами, мы еще не умеем отменить зиму. У нас не хватает знаний, чтобы управлять климатом, управлять жизнью и планетами, а вы тратите силы и труды неизвестно на что…”

“Но мы летим за знаниями”, — уверяли фотонолетчики.

Даже так им говорили:

“Вы ищете легкий путь. Человечество добывает знания тяжкими усилиями, каждый шажок оплачивает потом и кровью. Вы отвлекаете людей от последовательной работы, маните их азартной надеждой на чужие готовенькие открытия”.

Аренас отвечал:

— “Читайте историю. Народы никогда не гнушались учиться друг у друга. Картофель и табак были заимствованы в Америке, чай, шелк и фарфор — в Китае. Нет нужды сто раз открывать интегралы, если они уже были найдены где-то. Мы не отвлекаем человечество от труда, мы отвлекаем только тридцать человек. Может человечество послать тридцать человек в разведку?”

И собственная жена его, мать погибшего юноши, говорила, утирая слезы перед экраном:

“Нельзя рисковать тридцатью жизнями. Нет ничего дороже человека. Прежде чем лететь, надо обеспечить безопасность. Кто ответит за тридцать жизней? Нельзя превращать полет в убийство”.

Шорин возражал:

“Зося, мы уважаем твое горе, но ты не права. Приключений не бывает там, где все известно заранее, но туда, где все известно, незачем лететь. Где неизвестность, там и риск. Но кое-что мы уже изведали, следующий полет будет менее рискованным. В конце концов, мы взрослые люди, согласны рискнуть, если надо — отдать жизнь”.

В глубине души он был уверен, что жизнь отдать не потребуется. Ведь функция еще не выполнена, а не выполнив, он не позволит себе умереть.

Два года тянулись споры: лететь или отказаться? Сторонники полета победили. Не потому, что они были красноречивее, не потому, что их доводы были убедительнее, а потому, что человечество не любит стоять на месте. Было выделено время — 24 миллиарда рабочих часов. Подобран астероид — безымянная продолговатая глыба с утолщением на конце, похожая на болт. Начались работы — плавильные главным образом. Строился фотонолет навыворот — в прежнем надо было делать стенки, в этом — выплавлять камеры.

Камеры для жилья. Для еды. Для работы. Камеры для складов. Камеры-лаборатории. Камеры-обсерватории. Камеры для двигателя. Камеры для аппаратов. Камеры, камеры, камеры, и сквозные ходы между ними. Весь астероид был источен. Как будто жуки-короеды потрудились над ним.

Попутно собиралось снаряжение. Все для еды. Все для отдыха. Все для дыхания. Все для наблюдений. Все для управления. Все для ремонта. Все для развлечения. Все для учения. И так далее, так далее…

И собиралась команда — тридцать три человека; физики, химики, геологи, биологи и историки, инженеры, математики, механики… Только четырнадцать летели вторично, среди них — старший пилот-космонавт Шорин. Четверо потеряли жизнь в предыдущем полете, семеро потеряли здоровье, остальные потеряли охоту к рискованным дальним полетам. Аренасу пришлось остаться, космос наградил его сединой и горбом, и капитаном был назначен другой — Горянов, космонавт-испытатель, плечистый красавец, богатырь. Для него каждая кабина была тесноватой, и солнечная система показалась ему тесна.

В разгар приготовлений, когда и день отлета был уже назначен, произошло важное событие, чуть не отменившее экспедицию.

Вернулась безлюдная автоматическая ракета, посланная двадцать лет назад, еще на заре фотонной техники, в систему Альфы Центавра.

С жадным любопытством ученые рассматривали кинопленки, снятые в мире трех солнц. Вот солнце А, вот солнце В, вот красное солнышко Проксима — их общий спутник. У каждого из трех — несколько планет; кроме того, еще туча астероидов, выписывающих неопределенные восьмерки между большими солнцами. Увы, большинство планет без жизни. Вокруг Проксимы все планеты ледяные, дряхлая и бессильная красная звезда не способна согреть их. А и В достаточно горячи, не хуже нашего Солнца, но подходящих условий все-таки нет для жизни. Там слишком жарко, там слишком холодно, там атмосфера густа, непроницаема для лучей, там вся поверхность изрыта метеоритами. Только на двух планетах встретились океаны с подобием рыб и еще на одной оказались ползучие гады, похожие на гигантских тритонов…

Изучать их можно было и автоматами. Послов там не требовалось.

Шорин первый предложил изменить цель, назвал известные, издавна похожие на Солнце одинокие звезды Тау Кита, Эпсилон Индейца, Эпсилон Эридана. До каждой около одиннадцати световых лет, для фотонолета лет двадцать пять пути. С учетом относительности времени двадцать пять лет для путешественников превращаются в десять.

И физики и конструкторы тоже настаивали на смене цели. Как ни удивительно, для астероида-фотонолета даже дорога до Альфы была чересчур коротка. На расстоянии в четыре световых года нельзя было вплотную приблизиться к скорости света, испытать в полной мере относительность массы и времени. Только разогнался начинай тормозить. И масса не возросла намного, и время не успело сократиться.

Еще один кандидат в звездном мире привлекал внимание. Нашлась в созвездии Тельца слабая звездочка, обозначенная в каталоге только номером, откуда поступали правильные радиосигналы. Расшифровать их пока не удалось, хотя не одна машина пережигала блоки, ломая электронные мозги над разгадыванием кода этой звезды — Шарады. Так ее и назвали Шарадой. Но до той звезды было сто четырнадцать световых лет. Так далеко для первого раза лететь не решились. Да, в сущности, и интереса не было. Ведь для путников время сокращается, а для Земли — нет. Астероид вернулся бы через двести лет с лишним. Есть ли смысл посылать экспедицию, которая вернется через два века, задав вопрос, ждать ответа более двухсот лет?

Тау Кита выбрали в качестве цели.

Надо ли повторять всю историю заново? Снова зеленое солнце вспыхнуло на ночном небе. Похожий на болт астероид покинул свою орбиту. Родная Земля затерялась в крошеве звезд, и Солнце со временем стало звездой, немножко поярче других. Железо-никелевая гора с гулкими коридорами повисла в звездной пустоте, казалось, замерла. Движения стали неприметными, только впереди красные звезды становились чуть голубее, а сзади голубоватые краснели да мелькали цифры на светящихся табло: сегодня 20 тысяч километров в секунду, завтра 21 тысяча, через месяц — 25 тысяч, через два — 50 тысяч. Ускорение нормальное и тяжесть земная, привычная. В железных норах и железных коридорах идет размеренная жизнь — делают зарядку, завтракают, изучают фотографии, пишут научные труды, смотрят на мигающие глазки машин, чинят аппараты, спорят… мечтают…

МЕЧТА 5

Стремительно сменяются цифры на табло. Сегодня скорость 20 тысяч километров в секунду, завтра — 19 тысяч, послезавтра 18 тысяч… Желтоватая звезда впереди превращается в маленькое ласковое солнышко, на него уже больно смотреть. Экспедиция возвращается с победой. Удалось дойти до Тау, удалось найти там товарищей по разуму. Их опыт, записанный в толстенных книгах лежит в самой дальней камере — драгоценнейший клад из всех добытых кладов.

Там сто книг, посвященных разным наукам. Два тома математики. Только половина первого тома пересказывает то, что известно на Земле. Тома физики — механика, теплотехника, электричество, волны, атомная физика, ядерная физика… Потом идут разделы, на Земле неведомые: химия, геология. Тома науки о жизни: биохимия, биология клетки, биология растений, биология животных, биология разума. Психология, Гуманитарные науки: история, теория искусства, экономика. Производство энергии. Производство материалов, производство пищи… И вдруг совершенно неведомые, сказочные науки; оживление и омоложение. Наука о сооружении гор и островов. Реконструкция климата. Реконструкция планетных систем. Изменение внешности и характера. Искусство превращений. Теория любви, теория счастья. Еще одна волшебная наука, на Земле названия не имеющая, — расстановка атомов. В общем, в комнате шкаф, набираешь номер, нажимаешь кнопку и в шкафу обед, новое платье, картина, складной самолет — все, что понадобится…

Обычный режим полета — зарядка, завтрак… После завтрака все расходятся по кабинетам, каждый кладет на стол один из томов. Решено подготовить к прибытию перевод. По восемь часов в день все работают как переводчики. Это не только нужно, но и увлекательно. Восемь часов в день ты читаешь разгадки тайн, еще не решенных земной наукой.

У Шорина том первый — Введение в науку о природе. Бережно и благоговейно он переворачивает звенящие перламутровые, как листва седых лесов Тау, страницы. Изящные иероглифы порождают мысли в мозгу Шорин записывает:

“Вселенная бесконечна…

Вселенная бесконечна структурно. Большие тела состоят из малых, малые — из меньших…

Мы, тау-китяне, знаем четырнадцать структурных этажей вверх и семнадцать вниз, начиная от нашего тела.

Тело состоит из тканей, ткани — из клеток, клетки — из молекул, молекулы — из атомов, атомы — из частиц, частицы — из волоконец вакуума, волоконца — из спиралек, спиральки — из вихрей Рэли, вихри — из точек…” (Тут приходится придумывать названия, потому что земные ученые знают только шесть этажей.)

И дальше пишет Шорин:

“На нижних этажах прочность выше, поэтому запасы энергии там выше. Тела верхних этажей надо обрабатывать, изучать и описывать с помощью малых и могучих телец с нижних этажей…”

Ага, вот она, разгадка странных слов звездного старика! Строение атомов, строение мозга, расстановку атомов в теле человека можно записать на этих… как их… волоконцах?

…Так хочется заглянуть в конец тома — есть ли там о волоконцах…

Или дождаться обеда, спросить; “Товарищи, у кого речь о волоконцах?”

Скопление газовых облаков миновали благополучно.

Километровая толща железа надежно оградила от радиоактивности. Вскоре превзошли рекорд дальности, превзошли рекорд скорости. Половина скорости света, 55 процентов, 60 процентов… Скорость росла, масса росла, время сокращалось…

Тут и подстерегала неожиданность, довольно неприятная.

Даже не стоит называть это неожиданностью. Проявилась относительность массы и времени, их зависимость от скорости. Об этой относительности знали давным-давно, вывели ее формулы… чисто математически, В математике получалось изящно и гладко: корень, под корнем дробь, масса стремится к бесконечности, время — к нулю. Летишь быстрее, живешь медленнее, годы превращаются в минуты…

Что получилось на практике?

Не время замедлялось — изменялись процессы: физические, химические, биологические, и каждый по своему закону. Чем сложнее был процесс, тем сложнее получались изменения.

Верно, масса росла, вещи становились массивнее, перемещались медленнее. Медленнее двигались руки и ноги, ложки и приборы, мышцы глаза и ионы в нервах, медленнее собирались зрительные впечатления, медленнее поступали отчеты в мозг и приказы из мозга, медленнее перемещалась кровь в жилах и молекулы в клетках. Время как бы замедлялось. И все шло бы хорошо, если бы не проявились какие-то добавочные, не учтенные ранее процессы, по разному влиявшие на приборы и на людей. Амперметры противоречили вольтметрам. Одни реле срабатывали раньше, другие позже. Указатели начали привирать, показывать не то, что следует. Автоматы разладились, стали делать не то, что нужно.

К счастью, в их ошибках была своя закономерность. Приборы-то переключили, но как быть с людьми? Люди оказались самыми чувствительными реле. Немели пальцы, стыли руки и ноги, вялые и бледные, озябшие астронавты стучали зубами, кутались в одеяла, топтались у отопления, никак не могли согреться.

Химик Вагранян был лучшим гимнастом в экипаже.

Солнце он крутил на турнике так, что с ним на Земле сравнялись бы немногие. Но тут он обжег руку, две недели не подходил к снарядам. Наконец выздоровел, прибежал в спортивный зал, прыгнул с разбега на турник… и сорвался с криком. У него порвались на руках мускулы, не выдержали тяжести тела.

Мускулы лопались у немногих, у всех рвались стенки сосудов под напором отяжелевшей крови. Рвались сосуды, синяки появлялись под кожей от самых легких ударов и без всяких ударов. Кровоизлияния в мускулы, в легкие, в сердце, в мозг. Три тяжелых инфаркта, два паралича. И гипертония у всех до единого, вплоть до самых здоровых.

Потом стали ломаться молекулы — в первую очередь белковые, самые длинные, тонкие и непрочные. Список болезней рос. Диагностическая машина работала с полной нагрузкой. Отмечалось нарушение обмена веществ в почках, желудке, печени…

Усталые, подавленные люди, пересиливая себя, продолжали работу. Ходили унылые, угнетенные, с трудом передвигали ноги. Пересиливая головную боль, считали, проверяя подсчеты машин. Ведь машинам тоже нельзя было доверять.

Однажды, ложась спать, Шорин увидел в каюте Цяня. Покойный Цянь грузно сидел в кресле, щуря хитроватые глаза. Он сказал: “В космосе нужны здоровяки, без хронического насморка”. Он сказал: “В солнечной системе хватает дела, незачем мчаться невесть куда”. Сказал: “Ты идешь по легкому пути, знания надо добывать трудом, а не списыванием у звездных соседей”. И: “Нет ничего дороже жизни, людей надо беречь, сначала обезопасить, потом рисковать”. Все, что говорили противники, повторил Цянь.

— Я своей жизнью рискую тоже, — возразил Шорин.

Цянь улыбнулся невесело.

“Я знаю, ты надеешься на функцию. Но разве все люди на свете успевают выполнить функцию? Вспомни друзей-испытателей, вспомни юношу, сына Аренаса. Он выполнил функцию?”

— Уйди! — сказал Шорин. — Ты галлюцинация. Я в тебя не верю.

Скорость нарастала медленно, на ничтожные доли процента в сутки, и беда подкрадывалась неприметно. Слабели, слабели, болели, лечились, как-то привыкли уже ко всеобщей немощи, как старики привыкают к старости. Отлеживались, набирали сил, продолжали работу. И вдруг умер Горянов. Самый крупный и здоровый, он меньше всех привык болеть, его сердце не выдержало. Заменить сердце не удалось, не всегда получалась такая операция.

И новый начальник экспедиции, профессор Дин, математик, поставил грустный вопрос: лететь дальше или возвращаться?

— Лететь, — сказал Шорин.

Дин сказал:

— Не будем легкомысленны. Половина экипажа лежит в лазарете, мы проводим собрание в лазарете. Всем ясно, что наращивать скорость нельзя, дальше будет все хуже и хуже.

— Не будем наращивать скорость, — предложил Шорин. — Снизим, если надо.

Это означало — провести в пути не десять, а двадцать лет или больше того.

— У нас нет запасов на двадцать или тридцать лет.

— Мы пополним их на Тау.

— Нет никакой уверенности, что у Тау есть планеты.

— Нас послали, чтобы рискнуть.

— Нет, нас послали за знаниями, — сказал Дин твердо. — Мы добыли знания, неприятные, но правдивые. Оказалось, что относительность времени не помогает преодолеть пространство. Это важный вывод, и мы не имеем права откладывать его сообщение на два десятка лет. Если Земля найдёт нужным, нас пошлют на Тау снова. Вернувшись, мы потеряем только три года, если же полетим вперед, Земля потеряет тридцать лет. Надо избавить товарищей от снаряжения новых бесполезных экспедиций.

Провели голосование. Двадцать шесть упавшими голосами произнесли грустное слово “назад”. Трое сказали “вперед”, конечно и Шорин. Трое смолчали, они были без сознания.

Дин приказал тормозить.

Полгода на торможение, год на возвращение. И все для того, чтобы привезти на Землю грустное “нет”. Нельзя человеку лететь с субсветовой скоростью. Безрадостный итог экспедиции, безрадостный итог жизни Шорина. Круг человечества очерчен. Вот сотня звезд, до которых оно дотянется, десяток — похожих на Солнце. Есть ли там разумная жизнь? Может быть, и нет. А такие, как звезда Шарада, — за пределами возможностей.

— Ничего не поделаешь, — говорил Дин. — Вселенная бесконечна, а силы человечества не бесконечны. Где-нибудь придется остановиться.

А Шорин не соглашался остановиться. Не хотел думать об остановке, заниматься арифметикой предела. Он размышлял о дальнейшем увеличении скорости. До какой величины? До любой. До субсветовой, до скорости света и даже… даже, пожалуй, еще выше…

Три года — достаточный срок, чтобы обдумать, обсудить, поспорить. Дин не соглашался категорически, потому что мысли Шорина противоречили старинной классической теории относительности. Дин выписывал формулы, где “С” делилось на “С” и под корнем получался ноль. Ноль пространства — абсурд! Шорин выводил свои формулы. (Тогда и появилась та самая функция Шорина в виде многолепесткового тела, изогнутого в четвертом измерении.) Он даже пытался провести опыты, используя режущий аппарат двигателя. Hо аппарат был недостаточно мощен. Какой-то эффект получился, сотые доли процента выигрыша в скорости. Впрочем, Дин объяснял этот эффект иначе.

С нетерпением ждал Шорин возвращения. Впрочем, каждый космонавт ждет возвращения даже с большим нетерпением, чем старта. Так хочется наконец выйти из надоевших железных нор, увидеть родную Луну, круглые кратеры — печати, поставленные космосом, худосочную зелень, непахучие цветы в лунных палисадничках и голубое лицо Земли-прародительницы над зубчатыми горами!

Стремительно мелькают цифры на табло. Сегодня скорость 20 тысяч километров в секунду, завтра — 19 тысяч, послезавтра — 18 тысяч… Желтоватая звезда впереди уже превратилась в маленькое ласковое солнышко, на него нельзя смотреть. Больные забыли о болезнях, все строят планы — месяц у моря, месяц в горах, три месяца в столице. Театры, академии со спорами, людные улицы! И вот настает час, когда до Земли достают радиоволны. Земля отвечает. В рубке на серебристом экране появляется лицо Аренаса. Такой он уже старый, истомленный и такой бесконечно милый, первый соотечественник!

Дин рапортует стоя:

— Экспедиция возвратилась досрочно, встретив непреодолимое препятствие: человеческий организм не в состоянии… человек никогда не сможет…

О предложении Шорина Дин не упоминает, не считает нужным упоминать, он не верит в это предложение. Шорин не обижается. Каждый поступает, как считает лучше. Впереди еще много споров, Шорин не раз выскажется…

Милый и усталый Аренас не отвечает на рапорт. Не отвечает по очень простой причине — он еще не услышал Дина. До Земли трое световых суток, только через трое суток радиоволны донесут слова космонавтов, их лица.

А пока Аренас говорит свое, точнее — три дня назад сказал:

— Хорошо, что вы возвращаетесь. У нас тут любопытнейшие новости. Удалось расшифровать радиосигналы с Шарады. Их значение: “Присылайте представителя в жидком гелии”. Мы уже разработали методику, используем ваш астероид. В первую очередь пригласим ветеранов, вас, конечно…

Он называет несколько фамилий, Шорина — третьим.

Мечта осуществится, и скоро, и без больших усилий. Через полтора месяца они приблизятся к Луне, еще месяца три будут готовить отлет. Методика уже разработана, жидкий гелий залить нетрудно. Замороженные спят без сновидений. Шорин ляжет в ванну, прощаясь, глянет на белые халаты врачей, закроет глаза, медленно считая про себя… откроет глаза и увидит белые или перламутровые халаты врачей Шарады. Какие они? На русалку похожие, на земного человека или неизвестно на что?

Шорин счастлив. Счастлив полно, счастлив глубоко, чисто и безмятежно, как альпинист, покоривший труднейшую вершину, как усталый путник, добравшийся до чистой постели, как ученый, завершивший создание стройной теории, как настойчивый влюбленный, добившийся наконец взаимности…. Будь Шорин человеком экспансивным, быть может, он прыгал бы на месте, пел во все горло или хохотал, или танцевал один в своей комнате. Быть может, он сам себя поздравлял бы, глядя в зеркало, или катался на диване, дрыгая ногами, и кричал бы: “Ай да Шорин, ай да молодец! Добился-таки своего!” Но Шорин сдержанный, выдержанный человек.

Он ликует молча, чуть-чуть улыбаясь про себя. В груди густое маслянистое тепло до самого горла. Тишина, покой, довольство. Ничего не хочется, ничего не нужно добавить. Мгновение, остановись, ты прекрасно!

Мечта осуществится. Шарада приглашает Шорина в гости, гостю и другу расскажут все тайны Вселенной. И обратный путь будет нетрудным. Замороженные спят без снов. Он ляжет в ванну на Шараде, прощаясь, глянет на перламутровые халаты тамошних врачей, закроет глаза, считая про себя до десяти… и через мгновение откроет глаза уже в солнечной системе. Увидит новый мир — Землю будущего.

Для него мгновение, а на Земле-то пройдет двести лет с лишним. Не будет сгорбленного Аренаса, грустной Вандовской, не будет ни одного знакомого. Шорин как бы откроет еще одну планету — Землю 2400 года. Увидит далекое Будущее, про которое говорят так часто; “Одним глазком посмотреть бы!” Но для него и эта мечта осуществится. Ученым в прозрачных тогах (людей будущего мы почему-то всегда представляем в римских тогах) вручит он сто томов звездной премудрости.

МЕЧТА 6

— Вот сто томов звездной премудрости, — говорит Шорин. Мудрецы в прозрачных тогах внимательно смотрят на экран. Проплывают иероглифы чуждого языка. Шорин вслух читает, переводит текст:

— “…Мы, жители Шарады, знаем четырнадцать структурных этажей вверх и семнадцать вниз, начиная от нашего тела.

Тело состоит из тканей, ткани — из клеток… волоконца — из спиралек, спиральки — из вихрей Рэли…”

Мудрецы кивают согласно… а потом (так Шорин видит в своем воображении) брови у них ползут вверх, морщины недоумения появляются на лбу.

— Но мы уже знаем восемнадцать этажей, — говорит один из ученых. — Двести лет назад не знали, а сейчас знаем. Как жаль, что эта книга не прибыла двести лет назад! Столько лишнего, столько мучительного труда, столько жертв!..

— А вот насчет чтения мыслей, — замечает другой. — С чтением мыслей у нас не получается. Может быть, это зависит от структуры мозга? Надо бы сравнить их мозг и наш.

— Как сравнить? Послать запрос?

— Но ведь ответ прибудет через двести лет! Нет уж, своими силами придется искать…

— Жалко, что вы не знали земных достижений, товарищ Шорин.

Как он мог знать? Он проспал два века.

Да, он проспит два века. За два века Земля уйдет вперед, продвинется больше, чем за две тысячи лет предыдущих. Шорин будет похож на древнего грека, улетевшего на звезды и прибывшего домой в 2000 году. Вот он с восторгом рассказывает, что на других планетах есть паровые лошади и железные слоны, что люди летают там по воздуху, что молния движет повозки, есть стальные рабы, способные ковать, ткать, считать и делать любую тяжелую работу.

А на Земле все это есть. Сами додумались.

Да, конечно, тот грек прожил интересную жизнь.

Античность видел, видел космос, увидел Землю 2000 года… Но какой толк от его путешествий? Чтобы принести пользу людям, надо было лететь быстрее… быстрее света!

Но что поделаешь? Скорость света — предел скоростей.

Предел или барьер?

* * *

Со звоном включается комнатный экран. На нем довольное лицо Дина.

— Ты не спишь, Герман? Почему спрятался? Ликуешь наедине? Слушай, я составляю радиограмму Аренасу: “Благодарны за доверие. Готовы лететь”. Ты полетишь, конечно?

И добавляет, дружелюбно улыбаясь:

— Вот и решены наши споры. Предел или барьер значения не имеет. Мы заснем и проснемся на Шараде.

Шорин медленно сжимает кулаки. Маслянистое тепло отступает от горла. Мир становится трезвым и суровым, как прохладное утро. Трезво и сурово глядит Шорин на действительность.

— Я не полечу, — говорит он. — Прежде надо перешагнуть световой барьер. Нет смысла задавать вопросы, если ответ приходит через двести лет.

* * *

Функцию Шорина — формулу победы над пространством — знает каждый студент-звездолетчик. Изящное многолепестковое тело, и еще искривленное в четвертом измерении — на нем всегда испытывают пространственное воображение. Мы говорили о другой функции — о функции жизни Шорина, простой, как уравнение первой степени, линейной, прямолинейной. Прямая линия, идущая вперед, невзирая на барьеры, пересекая барьеры! Первый барьер — арифметический: миллиард желающих на одно место. За ним — барьер энергетический: двигатели слабы. Барьер лучевой, потом барьер физиологический: тело слабо для субсветовых скоростей. Наконец — барьер эгоистический: мечта осуществима, но для себя. И этот барьер пересекает прямая, устремляется к следующему — световому барьеру. Сколько лет уйдет на его преодоление — пять или пятьсот? Этого Шорин не знает.

Прямая идет вперед — до бесконечности. Сворачивать она не умеет.

Первый день творения

На небе видны четыре луны,

Четыре кривых ятагана.

В прятки играют четыре луны

За круглой спиной титана.

Он проснулся рано утром, в семь часов.

Конечно, это только так говорится — утром. На станции Ариэль не бывало утра. День продолжался там сорок два года. Владимира (Миром называли его друзья) еще не было на свете, когда над железной горой на востоке впервые поднялось солнце — сверкающий брильянт на черном небе. И начался день. Сорок два года продолжался день на станции Ариэль, зато месяц только шестьдесят часов.

Мир проснулся на полу. Во сне он упал и даже не заметил как. На Ариэле падали, не ушибаясь. И не ходили — плавали, скользили, как в балетной школе. Все потому, что сила тяжести была здесь в двадцать пять раз меньше, чем на Земле. Оттолкнувшись, надо было ждать терпеливо, пока слабосильное притяжение соблаговолит поставить тебя на ноги. Вот почему, шагнув только один раз, Мир переплыл через всю комнату и причалил к окну.

Мир прожил на Ариэле уже год, но и теперь без восхищения не мог смотреть на небо. Сегодня на звездной россыпи виднелись четыре луны — все четыре сразу: золотая вишенка Миранды; угловатый, освещенный сбоку Умбриэль, похожий на чертежную букву; золотисто-зеленая Титания, чуть поменьше нашей земной луны; и в отдалении — оранжеватый Оберон, словно апельсин на черном бархате.

Это Мир подобрал сравнения за нас. Он всегда подбирал сравнения, глядя на что-нибудь. И стихи про четыре луны тоже он сочинил:

На небе видны четыре луны…

В свободное время он часто подходил к окну полюбоваться четырехлунным небом Ариэля.

Луны двигались быстро, каждый час менялся узор.

Был треугольник, стал квадрат, а там — черпак, а там лестница. А вот маленькая проворная Миранда вышла из игры, докатилась до черно-зеленого шара и спряталась за его спину.


В прятки играют четыре луны

За круглой спиной титана.


Ураном назывался этот шар, хозяин лунного хоровода. Он висел на небе, невысоко над горизонтом, огромный, как скала, как многоэтажный дом. Половина лица у него была черная, и эта половина как бы всасывала звезды, другая, освещенная мертвенно-зеленым светом, выплевывала те же звезды через два часа. Аммиачные тучи рисовали на ней косые полосы, вили завитки и спирали. Изредка тучи разрывались… Словно черная пасть раскрывалась в злобной улыбке…


Значит, в космосе есть такое,

Что лишает людей покоя!

Значит, в космосе есть горение,

Достойное стихотворения.


Мира нельзя было назвать поэтом, хотя он и писал стихи. Стихи писали почти все сверстники его — молодые люди XXIII века. Писали стихи о первой любви, реже — о второй, еще реже — о третьей. Видимо, убеждались, что любовь не опишешь, она лучше всяких стихов.

Но Мир продолжал писать. Может быть, потому, что в любви ему не везло.

Кроме того, он был застенчив. Он не решался прочесть стихи тем девушкам, которым они были посвящены. Но со странной логикой поэта стремился рассказать о своих чувствах всему свету… Может быть, надеялся втайне, что “она” прочтет и догадается. И он носил свои стихотворные объяснения по любительским журналам. Так было принято в XXIII веке: сначала стихи печатались в самодеятельных изданиях, оттуда знатоки отбирали их для международных альманахов.

В альманахи Мир не попал ни разу. Почему? Не поняли?

Один пожилой — лет ста семидесяти — и многоопытный редактор сказал ему так:

— Мальчик, ты пишешь о том, что ты влюблен в Марусю или Виолу. Но это частное дело Маруси или Виолы, только им интересно. Ты расскажи не о Виоле, о любви расскажи такое, что интересно всем людям.

А если в чувстве ты не увидел нового, всем людям интересного, тогда поезжай за новым на край света, куда редко кто заглядывает. Там еще есть касающиеся всех новинки.

Юноша обиделся. В XXIII веке поэты все еще были самолюбивы и обидчивы. Но запомнил слова старого редактора. Даже зарифмовал:


Значит, в космосе есть такое,

Что лишает людей покоя!..


Нет, в космос он пошел не за темами для стихов. Молодежь и в те времена мечтала о подвигах, о нетронутой целине, рвалась туда, где трудно и опасно. Даже неприличным считалось, окончив школу, поселиться в своем доме, в благоустроенном городе. Но целины на земном шаре осталось не так много. Юноши ехали в Антарктику, где еще не отрегулировали климат, на океанское дно, под землю… и в космос. Мир был радистом, он понадобился в космосе.

Сначала он попал на Луну, на нашу земную Луну, так сказать, в вестибюль космоса, на Главный межпланетный вокзал.

На Луне он тоже писал стихи:


Что такое Луна?

Берег у водопоя.

Кратеры — это следы Галактических коров.


Одно стихотворение ему удалось даже напечатать в “Лунных известиях” (№ 24 за 2227 год).


Издалека блестит Луна,

как золотой бокал.

Вблизи она черным-черна — планета черных скал.

В твоих глазах голубизна,

походка так легка.

Но я боюсь: ты, как Луна,

блестишь издалека.


Впрочем, в XXIII веке Луна уже не считалась краем света. Там были ракетодромы, рудники, заводы, города, прикрытые противометеоритной пленкой, выходили “Лунные известия”, печатались стихи о любви. “Луна это не целина!” — написал Мир в своем поэтическом дневнике.

Он прожил там только полгода, затем получил назначение на Цереру — в пояс астероидов. Это, пожалуй, был уже передний край. Ракеты в ту пору обходили пояс астероидов стороной. Многие из летающих космических рифов даже не значились на звездных картах. Летая на маленьких ракетах под грозным метеорным обстрелом, радисты расставляли радиомаяки на безымянных скалах. У них было средство против метеоров — испепеляющие лучи. Но, как в забытых войнах второго тысячелетия, ты стреляешь, и в тебя стреляют. Секундная оплошность, неисправность лучевой пушки, ошибка прицела — и напрасно взывают радисты: “Я Церера, я Церера, вас не слышу, не слышу вас, ракета номер семнадцать!” Взывают час, день, неделю, взывают грустно, безнадежно, напрасно…


Там, где стреляют, там убивают,

Там провожают и не встречают.


С Цереры Мира, как радиста опытного, обстрелянного метеорами, перевели на Ариэль, где готовилось историческое, пожалуй, самое грандиозное предприятие XXIII века.

Мир понял, что его мечта осуществится. Не всякому дано творить историю, не всякому удается видеть, как она творится. Миру выпали честь и счастье быть свидетелем великого события. Десятилетиями люди будут выспрашивать подробности у очевидцев. А Мир видел своими глазами, и все, что он видел, он опишет в стихах — волнующих, важных для всех людей. Это будет целая поэма. Заглавие давно придумано для нее: “Первый день творения”. И первая строфа есть:


Величием равные богу,

Люди видом и станом,

Звездной дорогой

Мы пришли к Урану.


И вот он начался, тот знаменательный день — первый день творения. И нужно все, все запомнить — все до единой мелочи: и зеленые спирали циклонов на Уране, и расположение четырех лун на небе, и тень от оконного переплета в железной скале.


Я прибыл слушать и смотреть,

Все знать наперечет

И тем, кто народится впредь,

В поэме дать отчет.


В тот исторический день Мир записывал все детали. Записал, что он проснулся в семь утра, и записал, что ел на завтрак: свежие абрикосы, синтетическую говядину и чай витаминизированный.

Они завтракали втроем: три штабных радиста — араб Керим, шведка Герта, его молодая жена, и Мир. Юна, четвертая радистка, опоздала — она любила поспать поутру.

Хозяйничала Герта. Не потому, что так полагалось, просто ей нравилось хозяйничать. Была она крупная блондинка, светлокожая, светлоглазая, немного полная. Говорила Герта редко и мало, зато большие добрые руки ее все время двигались — переставляли, накладывали, пододвигали, добавляли. А светлые глаза с беспокойством смотрели прямо в рот мужу — достаточно ли ест, не надо ли еще?

А беспокоиться за Керима не приходилось. Он ел за четверых и работал за четверых. Его могучее тело как бы само просило деятельности. В то время как другие радисты сидели с наушниками, Керим предпочитал бегать по точкам, ремонтировать, длинными своими ногами он мерил Ариэль, отмахивая в иные дни километров полтораста. Один раз, когда выдалась свободная неделя, он совершил кругосветный поход, обошел вокруг Ариэля через оба полюса. Кериму нравилось работать руками, долбить, рубить, ломать, чувствовать, как хрустит материал, уступая могучим мускулам.

— Мне бы родиться на три века раньше — в героическом двадцатом, — говорил Керим вздыхая. — Эх, на коне скакать, крутя шашкой, лес корчевать в тайге, камни ворочать. А в Африке у нас тогда еще львы были — такие гривастые кошки, побольше венерского цефалодидуса. Мне бы на льва с копьем! В изнеженное время живем. Только в космосе и осталась работенка по плечу. Тут мы наломаем дров, правда, Герта? Мы наломаем, а Мир воспоет наши деяния. Воспоешь, Мир?

И, небрежно поцеловав прильнувшую жену, Керим скользнул в кладовку надевать скафандр. Помчался за семнадцать километров, в ущелье Свинцовый блеск, проверять замолкнувшую точку.

Герта прижалась лбом к стеклу, провожая его глазами. Она видела, как Керим удаляется длинными и плавными прыжками, словно скользит на невидимых лыжах. Вытянул ногу и ждет, ждет, ждет, когда же носок коснется твердого грунта. Впрочем, все так ходили на небесных телах с малой тяжестью.


Это было жестоко:

Кинуть голос любимой

В огненные потоки,

Зеленые глубины…


У каждого из четырех радистов был свой круг обязанностей. Керим занимался ремонтом. Герта держала связь с Землей и межпланетными ракетами. Четвертая радистка, Юна, та, что любила поспать, вела переговоры с людьми, работающими на Ариэле и других спутниках Урана. Мир ведал кибами — кибернетическими машинами.

На Ариэле было немало киб. Они строили ракетодромы, дороги и подземные убежища — дома, добывали руду, выплавляли металл и аккуратно в назначенные часы докладывали Миру точками и тире о проделанной за день работе. Но самые важные кибы находились на Уране. Именно они должны были начать ту грандиозную работу, которую Мир собирался воспеть в своей поэме.

Проект “Коса Кроноса” — так называлась эта работа.

На Ариэле трудились обычные кибы — тупые, узко программные машины, изъяснявшиеся радиосигналами. На Уран же отправились кибы особенные, умеющие даже видоизменять программу. Люди никогда не посещали Уран, недра его — тем более, неточно знали, какие там условия. Поэтому посланцы на Уране должны были иметь некоторую свободу действий. Кибы на Уране могли сами себя ремонтировать и могли даже отчитываться человеческими словами, рассказать обстановку, как бы увиденную глазами машины. Для этого требовалась очень сложная схема, ее создавали многие. Мир сделал только голоса. В XXIII веке умели делать такие веши. И на одну из киб он поставил голос девушки… одной знакомой девушки… В общем, той девушки, в честь которой он писал стихи на Ариэле:


Кинул голос любимой

В зеленые глубины…


С виду машина как машина. Удлиненный снаряд в оболочке из жаростойкой вольфрам-керамики был установлен на стандартной атомной ракете. Люди нажали кнопку. Изрыгая пламя, в клубах беззвучных взрывов ракета унеслась в звездное небо… а через несколько минут оттуда донесся глубокий и бархатистый голос девушки:

— Угловатый силуэт на фоне частых звезд. Это Ариэль. Ракетодрома не вижу, он на дневной стороне, а передо мной ночная. Как бы бесформенный угольный мешок на фоне звезд. Он заметно съеживается. Скорость отставания — четыре километра в секунду. Выключаю двигатель, начинаю свободно падать на Уран.

И в дальнейшем киба не забывала уделить несколько слов своей родине:

— Угловатый серп… угловатый черный камень… неровный узенький серп… все меньше, все удаляется… — сообщала она про Ариэль.

Ариэль удалялся, зато все ближе становился громадный Уран.

— Шар растет и пухнет, — сообщала киба. — Он мутно-зеленый, цвета сухой плесени. Он полосатый: на зеленом фоне белесые завитки, вихри, спирали. Весь шар, кипит, особенно на экваторе.

Киба оказалась в стратосфере Урана меньше чем через сутки после старта. Ей угрожала опасность сгореть, как сгорают метеориты, влетевшие в земную атмосферу. Поэтому двигатели работали вовсю, чтобы затормозить, уменьшить скорость падения. С раскаленной оболочки ракеты слетали капли расплавленного металла.

— Я пронизываю тучи. За мной шлейф пламени багрового и алого, — докладывала киба. — Тучи тоже багровые, словно на закате.

Даже в телескопы Ариэля видна была искорка там, где киба вошла в тучи.

Потом она погрузилась в атмосферу.

— Зеленый туман, цвета морской воды… Оливковый туман… Серо-зеленый туман, — сообщала она. — Тучи из аммиачных льдинок. Ледяные метановые ветры. Температура минус двести, давление десять атмосфер… Двадцать атмосфер… Тридцать атмосфер. Внизу черный сумрак. Как бы тону в вечернем море.


Ядовитые полосы,

Зеленые тучи…

У любимой в голосе

Слезы горючие…


Впрочем, насчет слез горючих Мир явно преувеличивал. Слез там не было и быть не могло. Монтируя голос кибы, он использовал магнитную запись радиоразговоров и пения на вечере самодеятельности. Поэтому голос у кибы был не слезливый, а певучий или деловой. Иногда интонации приходились не к месту. О температуре она сообщала, словно песню пела. Но чаще киба разговаривала подчеркнуто деловым тоном очень занятого секретаря, которому некогда выслушивать любезности в служебное время.

И подумать, что все это исходило от печатных блоков, плавающих в керосине! Керосиновая “кровь” была признана наилучшей для таких киб: она могла служить резервным топливом для атомного двигателя; в жидкости легко перемещались миниатюрные паучки — манипуляторы, умеющие чинить и переключать провода; а самое главное — керосин можно было сжимать, чтобы уравнять давление с внешней средой. А давление возрастало с каждым днем.

Сто атмосфер… двести… триста! Шестнадцать суток киба тонула, погружалась в черную пропасть. Она падала, просто падала без парашюта шестнадцать суток подряд. Потом пришло сообщение: “Наконец-то я прозрела! Вижу тусклый бордовый свет. Мягкий такой цвет бархатного оттенка. На Ариэле я видела у одной девушки такое платье — вишневого бархата”.

— Женщина остается женщиной, даже если она машина, — сурово изрек Керим. — Платье она запомнила лучше всего. И на дне Урана думает о платьях.

К сожалению, дна как раз не было. Светились газы, наэлектризованные высоким давлением. На Уране вторая ионосфера оказалась в глубине. Возникли опасения. Специалисты вспомнили старую теорию о том, что у Урана вообще нет дна, только газ и газ, сжатый газ до самого центра. Было бы очень неприятно, если бы это предположение оправдалось. Тогда сорвался бы весь проект “Коса Кроноса”.

Но опасения были напрасны. На шестнадцатые сутки киба дошла до дна. Встала на твердые породы — базальт и карбиды.

Льда не было, как ожидали некоторые. Давление достигало сорока тысяч атмосфер. Лед не выдерживает такого давления, течет.

Киба с голосом девушки опустилась на Южный полюс Урана (другая — на Северный полюс, прочие — на экватор).

Свободное падение кончилось, кибы начали вгрызаться в недра.

И вот сегодня, принимая рапорты разных киб — роющих, строящих, развозящих, — Мир напоследок оставил самое приятное: голос девушки из недр Урана.

И услышал наконец быстрый, взволнованный, как ему казалось, речитатив:

— Говорит киба номер четыре-У. Ввинчиваюсь в раскаленные недра. Вокруг сплошное сияние: белые струи, радужные струи, мелькают искры. Через два часа достигну проектной глубины. Давление предельное, материал разрушается разрядами, местами течет. Что мне делать дальше? Для чего меня послали сюда?

Киба не знала, что ей осталось существовать только четыре часа. Лишь человек умеет заглядывать в будущее, надеяться и страшиться. А киба просто напоминала, что программа ее исчерпана и следует прислать новый приказ… И повторяла своим деловитым голоском:

— Что мне делать дальше? Для чего меня послали сюда?

И вдруг тот же голос продолжает за спиной:

— Я никогда не прощу тебе, Мир, эту глупую шутку.

Ты из мрака и света, Ты из грусти и смеха, Ты Изольда, Джульетта, Ты — все девы планеты.

— Я никогда не прощу тебе эту глупую шутку! — сказала живая девушка. — Выдумал тоже: поставил мой голос на тупоголовую кибу! Я тебе страшно отомщу, страшно. Приделаю твой голос к автомату-напоминателю в ванной. И будешь вещать там: “Помойте ванну, бу-бу-бу. Уходя, гасите свет, бу-бу-бу. И не забудьте спустить воду!” Понравится тебе такая должность?

Керим был араб по происхождению, Герта — шведка, Мир, как вы догадываетесь по его стихам, — русский. Никто не сумел бы сказать, какой национальности Юна. Все расы смешались в ее крови, и каждая оставила свой след: кожа темная, почти как у африканки, тонкий, с горбинкой персидский нос, чуть удлиненные монгольские глаза, тяжелые и пушистые русые волосы. Сочетания неуместные, дерзкие. На улице на нее оглядывались с удивлением; оглянувшись, не могли оторваться.

Ты — все девы планеты!

Мир вздрогнул, когда Юна вошла в комнату. Сердце у него оборвалось, дыхание захватило. Все-таки какая-то связь была между ними. Присутствие Юны действовало на него как электрический удар. Казалось, что-то должно произойти… и не происходило.

Вслед за Юной в комнату радистов вошел тяжеловесный лобастый мужчина среднего роста, с широченной грудью и бицепсами штангиста. Это был начальник или, как говорили в XXIII веке, “ум” станции Ариэль-Май Далин. Как и девушка, он не вошел, в сущности, а скользнул в позе лыжника — левая нога впереди, руки протянуты, чтобы схватиться за что-нибудь. Это скользящее, почти балетное движение у Юны выглядело изящным, у здоровенного мужчины — немного комическим.

Причалив к шкафу, он остановился и крикнул весело:

— Как настроение, молодежь? Дождались решающего дня? — И, шутливо погрозив в окно, обратился с речью к зеленому шару: — Пришел тебе конец, старик! Помнишь греческую легенду? Ты был богом неба, но даже детям своим не давал света, заточил их в мрачный Тартар. И Гея — Земля, их мать, ополчилась против тебя, подала острую косу Кроносу — младшему из твоих сыновей… Он тебя изувечил и низверг. Было такое дело?… Мифы греков, в сущности, рассказывают о природе, — продолжал Далин, обращаясь уже к радистам. Уран — небо, Кронос — время. Время способно разрушить даже небо, время все уничтожает, даже свои творения. Кронос, как известно, пожирал своих сыновей… пока его не сместил Зевс, гордый, гневный, ревнивый, сварливый сын Земли, человекоподобный бог. Человекоподобный победил и Время и Небо. Вот сегодня это и сбудется, — заключил Далин, улыбаясь.

Он был немного говорлив, как все сверхсрочники.

Слово это в XXIII веке имело новый смысл, совсем не тот, что в двадцатом. Теперь солдат уже не было, давно забылись и солдатские термины: роты, взводы, наряды, построения, расчеты, сержанты, сержанты сверхсрочной службы в том числе. В XXIII веке сверхсрочниками называли людей, которым врачи продлили жизнь и молодость сверх естественных шестидесяти-семидесяти лет.

Им продлевали молодость, а развитие организма продолжалось в том же направлении, как у зрелых людей — в возрасте от двадцати пяти до сорока лет. Сверхсрочники продолжали крепнуть, набирать мускулатуру, грудь у них становилась шире, плечи крепче. Мужчины становились богатырями, женщины — пышными красавицами.

Конечно, сверхсрочники многое забыли из прожитого.

(“А вы хорошо помните детство? Расскажите, как вы жили в шестилетнем возрасте”, — говорил Далин, когда его упрекали, что он забыл какое-нибудь интересное событие.) Сверхсрочники многое забывали, но еще больше помнили. Груз знаний, приобретенных в разные века, обременял их. Замечено было, что ученые-сверхсрочники нерешительны, они помнят слишком много возражений. Зато, как правило, они прекрасные педагоги и рассказчики — даже любят поговорить, как будто стараются избавиться от груза знаний и воспоминаний.

Далин был из старших сверхсрочников. Он помнил первые опыты по продлению жизни, когда долголетие доставалось еще не всем, только самым уважаемым и обязательно очень здоровым людям. Далин был и здоровяком и знаменитостью: космическим капитаном, участником первой экспедиции на кольца Сатурна.

Он получил долголетие как бы в награду за работу в космосе и отдал космосу все сверхсрочные годы. Его сверстники давно ушли на покой (“Кто на виллу, кто в могилу”, — мрачно шутил он), а Далин летал все дальше и дальше — к Урану, Нептуну, Плутону и за пределы солнечной системы: к черным и черно-красным инфразвездам.

Потом эпоха капитанов кончилась в космосе, началась эпоха инженеров. Далин возил инженеров и строил вместе с ними и на знойном Меркурии, и на ледяном Ганимеде, и на клокочущей Венере и невесомом Икаре.

“Но это уже в последний раз, — говорил он, принимая очередное назначение. — Хочу жить на доброй Земле, где люди, выпивая стакан воды, становятся тяжелее на двести граммов. Хочу плескаться в море, ходить по зеленой траве, не бледнеть от ужаса, когда в кислородном баке обнаруживается какая-то трещинка”.

“Но это уж в самый последний раз, — говорил он, принимая пост “ума” в Ариэле. — Тут уж я морально обязан, как сверхсрочник. Нельзя же перекладывать всю работу на плечи молодежи. Мы их выселяем, должны, по крайней мере, с квартирой подсобить”.

Судьба старика — возле самого дома

Сажать и лелеять цветы.

Судьба молодых — уходить в незнакомое

Неторной тропинкой мечты.

“Тут уж я морально обязан, как сверхсрочник”, — сказал Далин, принимая назначение на Ариэль.

Дело в том, что работа станции Ариэль и весь проект “Коса Кроноса” косвенно были связаны с проблемой долголетия.

Все люди стали жить по двести и триста лет. Смертность упала до ничтожной величины. Население Земли росло вдвое быстрее, чем предполагалось. Оно уже достигло внушительной цифры — превзошло сто миллиардов человек.

К XXIII веку люди превратили пустыни в сады, тропические леса — в плантации, вели подводное земледелие на мелководье, строили в океанах понтонные плавучие острова.

Пришла пора вспомнить слова Циолковского: “Земля — колыбель человечества, но нельзя же вечно жить в колыбели”.

Но в солнечной системе не было других планет, пригодных для жизни людей: либо слишком жаркие, либо слишком холодные.

Можно было, конечно (техника XXIII века позволяла), передвинуть планету на другую орбиту, более приемлемую для человека.

Какую именно планету?

Всемирная Академия наук решила не трогать Марс и Венеру с их своеобразной жизнью, оставить их как музейные экспонаты.

И тогда возник дерзкий проект: расколоть на части одну из больших планет, разрезать, как каравай хлеба, как головку сыра, как арбуз.

Ураном решено было пожертвовать для этой цели.

Как расколоть планету? И мало расколоть — надо еще победить тяготение. Ведь даже если планета будет раздроблена, силы тяготения вновь соединят, слепят, склеят осколки.

Но в начале XXIII века ученые научились резать поле тяготения. А всего за три века до этого, когда Далин был студентом, физики вообще не представляли, что тут можно что-нибудь резать.

Тогда считали, что планеты движутся в пустоте, называли эту пустоту “вакуумом”, “пространством”, в лучшем случае — “полем”. А на самом деле это было не пространство и не пустота, а конкретная материя, и тяготение распространялось в этой материи, слегка напрягая ее.

Когда же удавалось эту материю разрубить, тяготение исчезало. Так туго натянутое полотно распадается, если вы разрежете его ножницами. И, если поле тяготения подрезали под горой, гора взлетала в небо.

Кибы, посланные на Уран, в том числе киба с голосом девушки Юны, несли на себе “ножницы”, точнее “режущие” лучи — лучи, вызывающие распад вакуума и рассекающие поле тяготения. И “ум” Далин должен был включить их сегодня в 12 часов 22 минуты по московскому времени.

В колыбели человечек.

Как назвать его, наречь его?

Не назвать ли Геркулесом

Чтобы стал тяжеловесом?

Не назвать ли Любомиром,

Чтобы стал любимцем мира?

— Сколько у нас окошек на селекторе. Юна? — спросил “ум” Далин, поворачиваясь спиной к черным скалам Ариэля. — Собирайте общее собрание “умов”. Всех двенадцать к экрану.

Юна проворно заработала клавишами. В рамках селектора один за другим засветились бело-голубые экраны. Появились лица начальников групп, словно выставка в этнографическом музее: китаец, американец, негр, аргентинец, индиец, голландец, чех, перс, грузин, француз, татарин и малаец.

— Внимание, товарищи, — сказал Далин. — В последний раз повторяем инструктаж, в последний раз выясняем неясности…

Некоторые “умы” на экранах прижали к уху карманный микропереводчик. Большинство понимало русский язык — язык науки XXIII века.

— Как условлено, в двенадцать двадцать две производим разрез Урана, — продолжал Далин. — К двенадцати часам всем надо собраться на ракетодроме — каждой группе у своей ракеты. Наблюдать небо и быть наготове. Как только Уран будет разделен, каждая группа устремляется к своему осколку. В первую очередь стартуют группы к удаляющимся осколкам, в последнюю — к приближающимся. Вопросы есть?

— Надо распределить осколки заранее, — сказал китаец Лю, сморщенный и седой. Ему было всего семьдесят пять лет, но гормоны долголетия почему-то не подействовали на него. Он заболел старостью и должен был неминуемо умереть лет через десять-пятнадцать.

— Распределим, — согласился Далин. — Порядок такой: осколок номер один, ближайший к Солнцу и летящий к Солнцу, — это ваш, Лю. Идем против часовой стрелки, как вращаются планеты. Осколок номер два, левее, ближе к созвездию Девы, — ваша группа, Дженкинсон…

Далин набросал схему и повернул блокнот к экрану. Двенадцать лиц склонились, перечерчивая ее.

— О позывных надо условиться, — продолжал методичный Лю. — По номерам неудобно. Путаница будет.

— Хорошо, дадим условные имена осколкам. — Далин оглянулся. — Юна, девушка, вы понимаете красоту. Быстро придумайте двенадцать звучных имен для будущих планет.

— Можно назвать их в честь “умов”, — предложила Юна. — Планета Лю, планета Дженкинсона… И обязательно планета Далина должна быть, — добавила она краснея.

Далин энергично замахал руками;

— Глупость придумали, девушка! Я не допущу такого самохвальства! Тысячи людей готовили разрез, миллионы будут благоустраивать планету, миллиарды — населять, а мы приклеим имя одного человека — начальника группы наблюдателей. Отставить. А ну-ка, Мир, ты поэт, быстро сочини двенадцать поэтических имен.

— Поэзия, — сказал Мир второе, что пришло ему в голову, А первым пришло женское имя — Юна.

Далин обрадовался;

— Вот это хорошо. Даже традиция выполнена. Солнце — Аполлон, и вокруг него музы: Поэзия, Проза, Опера, Балет, Драма. А потом когда-нибудь возникнут академии на каждой планете, школы художников, общесолнечные празднества. Люди будут собираться на танцы на планете Балет, импровизировать стихи на Поэзии, петь хором на Опере, слушать симфонии на Музыке. Хорошо, Мир, у тебя есть фантазия.

На самом деле фантазировал сам Далин.

— Поэзия — Лю, — диктовал он. — Дженкинсон — Проза. Анандашвили — Драма. Газлеви — вам по вкусу, наверно, подошла бы Гастрономия?

— А что? Гастрономия — тонкое искусство, — отозвался толстый перс, большой любитель поесть.

— Не надо раскармливать будущих жителей. Берите шефство над Балетом, Газлеви.

Все заулыбались, представив толстяка в роли балетмейстера.

— Теперь повторяю общие указания, — продолжал Далин. — Перед стартом каждый сам выбирает трассу. Подходит к своему объекту, тормозит до круговой скорости. Держаться нужно на безопасном расстоянии — сто или двести тысяч километров. Первое время вам и не нужно ближе.

— А когда высадка? — нетерпеливо спросил черноглазый Анандашвили, прикрепленный к Драме.

— Высаживаться не спешите. Задача на первый месяц — установить новую орбиту, наблюдать, как идет процесс остывания. Торопиться некуда. За месяц ни один осколок не уйдет за орбиту Нептуна, ни один не дойдет до Сатурна… Держите связь со мной. Я буду здесь, на Ариэле. А где окажется Ариэль, узнаете по радио.

Инструктаж тянулся долго. И он не был закончен еще, когда из своей радиокабины высунула светлую головку Герта:

— Земля говорит, “ум” Далин. Будете слушать?

Это был обычный выпуск последних известий для космоса. Он передавался направленным лучом в 8 часов для Марса, в 8.30 — для Юпитера, для Сатурна — в 9.

В 9.30 подходила очередь Урана. И, как три века назад, передача начиналась светлым перезвоном кремлевских курантов.

Заслышав эти родные звуки, суровые лица на экранах заулыбались смущенно и нежно. И каждому вспомнился свой дом — белые с черными заплатками березы, или зеленые с перехватами трубы бамбука, или тюльпаны над тихим каналом. Дом, сад, мать, дети, Земля, ласковая и родная!

Земля рассказывала о своих достижениях: построен новый понтонный остров юго-восточнее Гавайи. Туда, в страну вечной весны, переселяется десять тысяч школ. Орошен большой массив в Сахаре около пресного моря Чад-Конго. Соревнование садоводов в Гаарлеме. Выведена роза с человеческую голову величиной, темно-фиолетового цвета. На празднике танца чемпионкой стала испанка Лолита. Ведутся исследования на границе внутреннего ядра Земли.

И вдруг:

— … хотя ученые применяли последнюю новинку техники — “режущие” лучи, такие же, как в проекте “Коса Кроноса”, попытка взять пробу не удалась. “Ум” Геологической академии Жан Брио считает, что в особых условиях внутрипланетной плазмы режущие лучи не действуют.

Далин вздрогнул, резко обернулся к селектору. Двенадцать пар глаз выжидательно смотрели на него.

А передача заканчивалась. Мелодично вызвонили куранты. Стрекотал какой-то вертолет. Вероятно, он проплывал мимо Спасской башни.

Что означала эта передача? Информация или совет?

Земля сообщала, что режущие лучи не берут ядро планеты. Значит, и ядро Урана они не сумеют раскроить сегодня? Надо ли отменить подготовленную работу и ждать, пока на Земле проверят режущие установки? Или мнение Жана Брио — это личное мнение ученого, с которым можно не считаться? И даже не в том дело, личное это мнение или не личное? Важно: прав ли он? Правда ли, что режущие лучи не берут ядро планеты? Можно ли пускать в ход сомнительную установку?

— Что скажете, “умы”? — спросил Далин.

— Так нельзя! — выкрикнул Анандашвили. — Под руку толкают!

Шесть “умов” высказались за включение режущих лучей, шесть — против. Далину приходилось решать.

Он задумался, положив курчавую, колечками, бороду на грудь.

Выжидательно молчали белые, желтые и черные лица на экранах.

— Запросим Землю, “умы”, — решил Далин. — Пошлем радио в Космическую академию. Значит, пока не надо выводить людей на ракетодром.

Считается: кнопку нажать — забава.

Пальцем ткнул — и ушел в буфет.

А люди до этой кнопки плюгавой

С трудом дотянулись за тысячу лет.

А люди, палец держа наготове,

Проводят ночи и ночи без сна.

Пальцем притронутся — год здоровья.

Надавят слегка — на висках седина.

Радиостанция дала направленный луч, Герта отстучала ключом… И пошла на Землю депеша, помчалась со скоростью света: триста тысяч километров в секунду, да триста тысяч, и триста тысяч, и триста тысяч… Мир откашляться не успел, а радиограмма умчалась за миллион километров.

Но до Космической академии она должна была лететь 2 часа 32 минуты и столько же времени обратно.

Радиограмма еще не пересекла орбиту Сатурна, когда вернулся Керим и потребовал обед. Что ели за обедом радисты, осталось неизвестным. Мир не записал меню. Он уже не был уверен, что этот день войдет в историю.

К концу обеда к радистам зашел Далин. Подсел к столу, но есть отказался.

Вообще “ум” частенько заходил в свой радиосекретариат просто так, поболтать немножко, понабраться бодрости у молодежи. Так важный генерал (это Мир придумал такое сравнение) в час отдыха играет с внучком в солдатики.

Далин любил рассказывать, а радисты охотно расспрашивали его: Мир — о науке, Керим — больше о прошлом, о героическом XX веке.

— Расскажите, как все началось? Как брали Зимний дворец? Что говорили на улицах? А царя вы видели? Где был царь?

Далин отвечал улыбаясь:

— Голубчик, у тебя все перепуталось. Я родился гораздо позже. Взятие Зимнего я видел только в кино, как и ты.

— А капиталистов? Какие они были? Обязательно толстые?

— И капиталистов почти не видел, Керим. Только из-за границы приезжали к нам, щелкали фотоаппаратами, смотрели с недоумением, почему мы без них не пропадаем. Вот пережитки капитализма были при мне, помню. Пьяных помню. Была такая забава: люди разводили этиловый спирт с водой и пили стаканами. От него был туман в голове и нарушалось торможение в мозгу. Вот некоторым нравилось растормаживаться, забывать осторожность и приличия, ни с чем не считаться, кроме своих настроений. Еще помню неравенство в личной собственности. Скажем, едет по улице молодец в автомашине — киб не было тогда, сами люди управляли, — а рядом идет старушка, пешком. И он не остановит машину, не посадит старушку. Ему даже в голову не придет такое. Он владелец машины, а бабушка не владелица.

— Неужели бывало подобное? — удивлялась Юна. — Так почему же бабушка не брала машину?

— Тогда не брали еще, покупали за деньги. Такие были бумажки с узорами. Их раздавали не поровну: за сложную работу побольше, за простую поменьше.

Мира больше интересовало будущее.

— Что дальше? — спрашивал он. — Вот расколем мы Уран, дальше что?

— Дальше возни с планетами будет лет на триста. Будем ждать, чтобы они остыли, выравнивать, на место отводить, менять атмосферу будем — превращать метан и аммиак в углекислый газ, азот и воду. Потом посадим растительность, чтобы насыщала воздух кислородом…

— Ну а дальше? Благоустроим планеты, заселим…

— Дальше расколем Нептун, — отвечал “ум”. — Потом — Сатурн и Юпитер. Если только у них есть твердое ядро. Это еще уточнить надо.

— А потом?

— Потом, как предлагал еще Циолковский, построим искусственные спутники из стекла и алюминия.

— Но ведь на спутниках невесомость. А детям вредна невесомость, так говорят профилактики.

(Профилактиками называли в XXIII веке врачей. Ведь им чаще приходилось предупреждать болезни, а не лечить.)

— Может быть, мы зажжем еще одно солнце: соберем темные тела в межзвездном пространстве, свалим их в одну кучу. Вы же знаете закон больших масс. Стоит только собрать достаточное количество материи, и обязательно загорится солнце.

— А потом?

Но сегодня Мир не решался задавать свои вопросы. Нельзя было расспрашивать о завтрашних шагах, когда и сегодняшний не удался.

“Ум” сидел у стола и барабанил пальцами.

— Рыбу ловили когда-нибудь? — спросил он. — Не электричеством, не ультразвуком. На простую удочку, на живца ловили? Было такое развлечение некогда: сидишь у речки, смотришь на поплавок. Вода блестит, поплавок прыгает в бликах. Плывут по речке отражения облаков. Хорошо. И внимание занято, и забот никаких.

Керим шумно отодвинул тарелку.

— Зачем тянете время, “ум”? Не надо ждать ответа. Земля ответит: “Отложите!” Всегда спокойнее отложить. Я бы нажал кнопку, и все! Будь что будет. Такое мое мнение.

— “Будь что будет”! — горько усмехнулся Далин. — А если ничего не будет? Думать надо, Керим. А кнопку нажать силы у всякого хватит.

Керим, обиженный, тут же ушел. Придумал себе дело: проверить автоматическую сигнализацию в складе горючего. И Далин поднялся вслед за ним:

— Пойду, пройдусь. Мир, проводи меня.

Но в шлюзе, где находились скафандры, он передумал, отослал молодого радиста:

— Ты извини меня. Мир, мне подумать надо. Не сердись. В другой раз пройдемся.

Мир скинул скафандр, через открытую дверь скользнул прямо в радиобудку. Девушки даже не заметили его. Они сидели в своих кабинах спиной к двери, не оборачиваясь, переговаривались о своих делах. Шли секунды и минуты. Сонно гудели радиоаппараты. Где-то на невообразимо далекой Земле писался ответ Далину: решалась судьба проекта.

Мир в грустной задумчивости сочинял стихи;

Считается: кнопку нажать — забава…

Я сижу с тобой у стола, я знаю твои дела.

Я шагаю рядом в строю, вместе с тобой пою.

А есть у тебя мечта?

Мысли бы прочитать.

— А замечательно придумал “ум”! — сказала Юна неожиданно. — Планета Песни, планета Драмы, планета Танца. На планете Танца я бы хотела жить. Там весело будет: утром вместо зарядки пляска, перед работой — пляска, перед обедом — хоровод. И красиво: все праздничное — цветы, цветы, цветы… Кто придет в некрасивом платье, высылают с планеты прочь за безвкусицу. Как хорошо! Все создается заново. Будто ребенка растишь: вот он крохотный несмышленыш, и ты учишь его, словно из глины лепишь человечка. А тут целая планета — праздничная, нарядная, развеселая. Ты какую выберешь, Герта?

Герта тяжко вздохнула:

— Я бы хотела жить на Земле, в Швеции, где-нибудь на берегу. У нас тихо так, мирно: серое море, чайки над морем, чистенькие домики, красная черепица. Ты не осуждай меня, но я боюсь космоса. Юна. Не по-людски тут. Черное небо днем, звезды при солнце. И смерть рядом. Мне каждую ночь снится: лежит Керим в разорванном скафандре… я зажимаю дыру, а воздух выходит, выходит, просачивается…

Мир широко раскрыл глаза: “Вот так история! Герта — самая исполнительная и работящая радистка, так давно покинувшая Землю, забравшаяся на край солнечной системы, оказывается, не любит космоса. Почему же она не возвращается домой?”

Юноша ничего не сказал, не кашлянул, предупреждая о своем присутствии. Ему и в голову не пришло, что следует предупреждать. В XXIII веке не принято было скрывать свои мысли, поэтому и слушать чужой разговор не считалось неделикатным.

— А ведь Керим не захочет жить на Земле, — заметила Юна. — Керим тишину не уважает.

— Должен же он считаться и со мной, — сказала Герта даже с обидой. — Я столько ездила за ним, до самого Ариэля. А когда у нас появится маленький… Керим должен будет принять во внимание, не оставлять меня одну.

— Оставит… — отрезала Юна.

Герта почему-то испугалась.

— Только ты не говори Кериму, а то он рассердится. Я обещала идти за ним всюду-всюду, хотя бы на край света. Но я за себя обещала, не за маленького. Тогда будет другой разговор.

— А ты очень любишь Керима?

— Очень-очень-очень! — трижды, как заклинание, повторила Герта. — Мне ничего не надо, лишь бы он был рядом. Когда его нет, я думаю только о нем… и когда он рядом, тоже о нем.

— Нет, ты не любишь его, — объявила Юна неожиданно. — Так не любят. На самом деле ты не умеешь любить. Ты большая и сильная с виду, на полголовы выше меня, а сердце у тебя, как у испуганной девочки. Ты обнимаешь, словно уцепиться хочешь, чтобы он не ушел, стоял рядом, оберегал тебя, опекал, помогал. Как будто не муж он тебе, а сторож.

К удивлению Мира, Герта почти не протестовала.

— А как же иначе? — спросила она. — Конечно, чтобы оберегал и опекал. На то и муж.

— Нет, это не любовь, — проскандировала Юна. — Когда любишь, становишься щедрым, хочешь дарить, а не получать. Я бы любила так, чтобы ему было хорошо, чтобы он до неба рос, а не приземлялся… в Швецию. Когда я люблю, я сильнее. Кажется, на руках унесу любимого. И вот я все искала такого, чтобы сердце не жалко было вырвать и под ноги ему бросить… И я нашла-нашла-нашла! — Юна уже не говорила, а декламировала, выпевала каждое слово. — Нашла здесь, на краю света, на Ариэле. Увидела человека, который играет в бильярд планетами, как древний бог лепит новые миры, дает имена новорожденным и определяет их облик на тысячи лет…

— Ты любишь “ума”? — воскликнула Герта почти с ужасом. — Но он же сверхсрочник.

— Он герой! Кто спрашивает, сколько лет герою! Увлекшись, Юна вышла из кабины, остановилась среди комнаты. И только тут заметила Мира. Ее подвижное лицо выразило испуг, негодование, презрение. Потом она расхохоталась, громко, подчеркнуто нарочито…

“Ты все слышал? — говорил ее смех. И на здоровье. Тебе это не поможет”.

Когда корабль идет на дно, не нужен ужин и вино,

И, если дом сгорел дотла, к чему салфетка для стола?

К чему поэмы создавать, плести стихи и строки вить?

К чему увязывать слова, когда отказано в любви?

Триста тысяч километров в секунду, и триста тысяч, и триста, и триста… Шел ответ с Земли, пересекая орбиты Марса, Цереры, Юноны и Паллады, Юпитера и его двенадцати спутников… Но Мир забыл о том, что с Земли идет ответ. Даже в XXIII веке трудно было утешаться общественным, когда отвергнута любовь.

Он забился в полутемную кладовую при шлюзе, где хранились скафандры. Кажется, он плакал на плече у пустого скафандра. Возможно, это был скафандр Юны. Потом сидел, уставившись в темноту пустыми глазами, беззвучно шептал:

…И, если дом сгорел дотла…

И сам себе удивлялся. Какая смешная инерция! Ведь вся поэма писалась для того, чтобы Юна удивилась, потряслась, оценила его, полюбила бы поэта…

К чему увязывать слова, когда отказано в любви?

Потом рядом оказался кто-то неуклюжий и шумный.

“Ум” Далин? Да, он. Далин ставил в угол свой скафандр, а тот медлительно валился на соседние. На Ариэле все падало медлительно.

— Кто здесь? — спросил Далин, зажигая свет. Ты, Мир?… Нет еще?

Он спрашивал о радиограмме с Земли. А Мир не понял и поэтому не ответил.

— Рано. Не может быть, — сказал сам себе Далин. Сел рядом, положил на ладони кудрявую бороду.

А Мир думал:

“Вот он сидит рядом — человек, отнявший мое счастье, отнявший счастье, которое ему не нужно. Сидит и думает о какой-то депеше, о мнении какого-то Жана Брио. Зачем ему любовь девушки? Все равно что слепому полотно Рембрандта”.

— У вас есть семья, “ум”?

Старый космонавт вздохнул:

— Не склеилась как-то, Мир. Подруги были, жены не нашлось. Женщины трудный народ. Они и любят нас, космачей, и не любят. Любят за то, что мы — покорители неба, и то, и се, овеяны славой. А полюбив, хотят разлучить нас с небом, привязать к своей двери шелковой лентой. Ищут льва, чтобы превратить его в бульдога. Вечная история про царицу Омфалу, которая заставила Геркулеса прясть пряжу. Ей, видите, лестно было самого Геркулеса усмирить. Но ведь он не Геркулес уже был за прялкой.

“Ну конечно,“ — думал Мир, — не нужно ему счастье, отнятое у меня. Полотно Рембрандта досталось слепому”.

Ему очень хотелось рассказать все Далину. Не сопернику, не начальнику — старшему товарищу. Он сам знает, что он сверхсрочник, Юна ему не пара. Люди XXIII века были очень откровенны, своим предкам они показались бы даже нескромными. А Мир удивился бы в свою очередь, услыхав про человека, скрывающего свою болезнь или слабость. Ведь слабость легче преодолеть сообща, и о слабом звене все должны знать, иначе общая работа провалится. Мир удивился бы также, если бы встретил изобретателя, в одиночку, взаперти вынашивающего идею, ожидающего, чтобы она созрела. Наоборот, в XXIII веке принято было высказывать незрелые идеи вслух, вовлекать как можно больше людей в обсуждение. Все знали, что открытия делаются только сообща.

Но тут любовь — чувство древнее, эгоистическое.

Мир хочет, чтобы его любили, Юна — чтобы ее любили.

А Далин?

— А если бы вас полюбили сейчас? — спросил Мир краснея.

Далин грустно улыбнулся:

— Если бы! Тогда я был бы счастлив. Бросил бы черный космос, посидел бы дома на Земле. Я так мало знаю наш дом. Есть уголки, где я не был ни разу. Я не видел восход в Гималаях, на Южном полюсе побывал только мимоходом… Если бы спутница рядом…

“Нет, не надо ему говорить, — подумал Мир и опять покраснел. — А хорошо ли скрывать? Честно ли?”

Дверь в кладовую распахнулась. Герта стояла на пороге.

— Я услышала голоса. Земля прислала ответ, “ум”.

Кнопка нажата.

Перед окном

ждем, ждем, ждем

результата.

Секундам нет меры —

они полимеры

тягучие.

Ожидаем.

“Так, — говорят часы. — Тик-так”.

Так или не так?

Не знаем.

Дело случая.

Земля радировала: “Дорогой “ум” Далин! Лучшие специалисты космической резки находятся на Ариэле. Мы всецело доверяем вам и им. На Земле пользовались уменьшенной копией ваших режущих аппаратов. Аппарат безупречно работал, пока не дошел до границы ядра. Глубже отказал. Принимайте решение сами”.

Вновь на селекторе появились двенадцать лиц: седой и сморщенный Лю, Дженкинсон с выпирающей челюстью, толстяк Газлеви, горделивый красавец Анандашвили… Шесть осторожных сказали: “Подождем. Отложим”. Шесть нетерпеливых возражали: “Не надо ждать, нажимайте кнопку”.

— А что мы можем предпринять? — спрашивал Дженкинсон. — Вернуть кибы и проверить? Это не в наших силах. Они не смогут взлететь с Урана.

— Ждать, ждать, ждать! — горячился Анандашвили. — А может быть, на Земле неполадки пустячные: контакт не контачит, надо было прижать его плотнее. Сколько раз бывало так в радиотехнике! Ждать, ждать полгода, а тут высокая температура, давление, радиация. Не выдержат наши кибы полгода.

И Лю добавил, щуря глаза:

— Понимает зубную боль только тот, у кого зубы болят. Есть опыты, которые нельзя проделывать на моделях. Чтобы узнать, разрежется ли Уран, надо резать его.

Шесть “за”, шесть “против”. И опять решение должен был принимать Далин. Вздохнув, он сказал совсем тихо:

— Назначаю опыт на пятнадцать часов пятьдесят минут.

Двенадцать пар глаз одновременно повернулись вниз и налево: на левую руку, где и в XXIII веке носили часы.

Оставшиеся сорок минут были заполнены предотлетной суетой. Вспыхивали и гасли экраны. Группы докладывали о готовности к отлету. Уверенные в успехе добавляли слова прощания. Сомневающиеся неопределенно улыбались.

Мир в сотый раз проверил давным-давно составленную и закодированную радиограмму кибам: немедленно включить режущий луч и вслед за ним — поворотный механизм. Механизм нужен был для того, чтобы луч описал полный круг. Каждая киба должна была разрезать планету пополам, все вчетвером — на двенадцать частей.

Лента с приказом была заправлена в передатчик.

Керим включил радиометроном. Механический голос начал вещать: “Осталось пять минут… осталось четыре минуты… осталось три минуты”. “Ум” положил на гладкую кнопку указательный палец, толстый палец с обкусанным ногтем. Осталась одна минута… пятьдесят секунд, сорок, тридцать, двадцать, десять, пять..

Тик-так, тик-так!

Нажал!

И обернулся к окну. Все радисты тоже. За четким переплетом на звездном небе висел огромный серо-зеленый шар. С одной стороны он всасывал звезды, с другой выплевывал.

Мир лихорадочно подсчитывал в уме: “На разрез требуется минута… Затем тяготение как бы исчезает, куски начинают расходиться… с какой скоростью?”

— Прошла одна минута, — возгласил метроном.

“Скорость зависит от напряженности поля гравитации …которая теперь исчезла, …и от центробежной силы… А взрыв сверхплотного ядра? Как его учесть?”

— Прошло две минуты.

“…Так или иначе, ширина щели между кусками минут через пять дойдет до тысячи километров. Через пять минут мы увидим щель своими глазами. А телескопы? Телескопы должны различать ее уже сейчас”.

— Прошло три минуты.

Обсерватория молчит. На лбу у Далина глубокая морщина. Лицо Юны выражает страдание, лицо Керима — напряжение. Его могучие мускулы вздуты, пальцы сжимаются. Ему так хочется быть там, на Уране, ухватиться руками за край щели, стиснув зубы, поднатужиться, рвануть, чтобы планета треснула, словно арбуз, обнажив под зеленой коркой огненно-красное нутро.

— Прошло четыре минуты.

Это Мир все замечает. Это он думает про арбуз. Волнуется так, что дыхание перехватило… но все замечает и придумывает сравнения. Словно два человека сидят в нем, даже три: подавленный несчастный влюбленный, рядом с ним — участник великого дела, нетерпеливо желающий победы, и тут же — любопытный наблюдатель, мастер увязывать слова.

А зачем увязывать слова, когда отказано в любви?

— Прошло пять минут.

Но щель должна быть уже видна. С палец толщиной.

Или атмосфера закрывает ее?

На десятой минуте щелкнул один из экранов на селекторе. Появилось расстроенное лицо Анандашвили, коменданта неродившейся планеты Драма.

— Не сработало, “ум”. Может, повторить сигнал?

И другое лицо появилось тут же — спокойное лицо голландца Стрюйса, первого скептика, коменданта Скульптуры.

— Какой будет приказ, “ум”? Ждать на ракетодроме или возвращаться по домам?

“Ум” ничего не ответил, протянул руку и щелкнул выключателем. Экранчики селектора погасли все одновременно.

Тьма. Тишина. Громадный мутно-зеленый шар висит на небе, как вчера, как миллиарды лет назад.

Подавленный, потерпевший поражение, рискнувший и разбитый, сидит, сгорбившись, плечистый и бессильный старик. В глазах у него пустота, на курчавой голове седая прядь.

Пальцем притронулся — год здоровья,

Чуть надавил — на висках седина.

Так бывает у сверхсрочников: перенапряжение, сильное потрясение, и все лечение парализуется. Организм сворачивает на старый, естественный путь увядания.

Разве все утешает любовь?

Разве все заменяет любовь?

Разве все принимает любовь

И позор, и проступок любой?

Тьма, тишина. Зеленый диск на звездном небе. Всхлипывает Герта, двумя руками держась за мужа. Подавленный старик у окна.

И вдруг Юна с криком бросается к нему, плывет над полом… тянется вытянутыми руками.

— Не надо, “ум”! — кричит она. — Не отчаивайся!

Еще будет хорошо, все будет хорошо… Я люблю тебя, “ум”… я люблю, если это может тебя утешить… Люблю, люблю!

Герта перестает всхлипывать, смотрит любопытными и осуждающими глазами. Какая бесстыдная откровенность! Герта не позволила бы себе такой. Керим кривится, как будто в рот ему попало горькое. Он презирает чувствительность. Мир трясущимися руками надевает наушники, только бы не слышать.

А Юне все равно. Пусть слышит весь мир. Она гордится своей любовью, любовью спасает любимого, самым сильным средством, самым сильным словом, которое в ее распоряжении;

— Люблю… люблю… люблю…

Узловатые пальцы ложатся на ее пушистые волосы.

На лине Далина грустная улыбка. Но глаза уже не тусклые, не безнадежные.

— A за прялкой ты будешь любить меня, Омфала?

Юна не понимает. Она же не присутствовала при разговоре в кладовой. Впрочем, Далин спрашивает больше себя. Через сколько недель эта девушка, полюбившая руководителя большого дела, отвернется от пенсионера?

— Всегда-всегда-всегда, — уверяет Юна. — Мы будем вместе всюду-всюду-всюду. Земля прекрасна: там есть море и чайки над морем. Мы посмотрим ее всю: пирамиды, полузасыпанные песком, перламутровый туман над Темзой, рубиновые звезды Кремля… И мы будем ловить рыбу на речках, следить, как пляшет поплавок на блестящей воде. Я буду рядом всюду-всюду… Всегда любить, любить, любить…

Опять твердит она это могущественное слово, твердит, словно забор строит, чтобы отгородить любимого от всех неприятностей на свете.

Большая узловатая рука гладит пышные волосы.

Мир прижимает наушники. Почему так плохо слышны кибы? Бормочут что-то, не могут заглушить это воркованье. Мир включает репродуктор. Пусть орет! С ним же не считаются, и он не будет считаться. Все равно еле слышно. Да что там творится, на Уране?

И вдруг спокойный и ясный голос Юны заполняет комнату. Не девушки Юны, а Юны-кибы, той, что на Уране.

— Ослепительно-белые струи, синеватые искры, рассказывает киба. — Что-то лопается и рвется, толкает и давит. Прошла маршрут до конца, достигла проектной глубины. Давление на пределе прочности. Поверхность электризуется. Металл — керамика — течет. Что делать дальше? Для чего меня послали сюда?

И тут большая рука отодвигает смуглую головку с влажными губами.

— Почему эта киба слышна лучше всех, Мир?

Мир отвечает с неохотой:

— Я хотел сохранить обертоны, записал голос на более высокой частоте, на порядок выше, чем другие. — Значит, низкая частота глушится, Мир?

— Как слышите.

— Значит, низкая частота глушится. Мир? — повторяет Далин. — Но это понятно, пожалуй. Ионизированные газы, ионизированная оболочка, возбужденные атомы, свои токи, свое собственное поле. Что же у нас там работает на низких частотах? Приказы до киб доходят, луч включается постоянным током. Ах, вот что: поворотный механизм, на нем обычный мотор — пятьдесят герц… А ну-ка. Мир, составляй новый приказ: еще раз включить режущий луч, а вслед за тем крутить поворотный механизм вручную, манипуляторами.

У нелюбимого потоки слов,

Ручьи.

Он жаловаться каждый час готов

Стихами.

Но, если ты любовь за горло взял,

Молчи!

О Солнце рассказать нельзя

Словами.

Все было как в первый раз: в передатчик заложена кодированная лента, тикает метроном, пять взволнованных свидетелей лбами прижались к окну.

Приказ кибам отправился в 17 часов 46 минут.

Метроном тикал медленно и зловеще. Миру не хотелось дышать. Горло сдавило от волнения.

Прошла одна минута.

Потом вторая.

И вот к концу третьей минуты Миру почудилось, что на огромном зеленом диске появилась голубоватая ниточка.

Он не поверил глазам. Закрыл глаза, опять открыл.

Есть или нет? Есть! И вот вторая, вот и третья — на экваторе…

— Лава, — сказал Далин хрипло.

Где-то в глубине, под тысячекилометровой толщей атмосферы, уже текли огненные реки. Но сквозь зеленую муть метана пробивались только слабенькие лучи.

Кeрим крякнул, словно с размаху разрубил пень, потом сгреб в объятия жену и товарища. Так они и простояли втроем, обнявшись, полчаса или больше, не отрывая глаз от Урана. А Юна оказалась на отлете. Даже нарочно отодвинулась на шаг.

— Чем хороша наука? — сказал Далин счастливым голосом. — Тут можно ошибаться сто раз, но первая удача зачеркивает все заблуждения. Никогда не падайте духом, ребята. Делайте вторую, третью, четвертую, пятую попытки…

Как будто это не он в глухом отчаянии сидел тут два часа назад.

Они стояли и смотрели.

Это не было похоже на взрыв, не похоже даже на замедленную съемку. Глаз не замечал движения. Но, пока осмотришь огромный шар — пятнадцать градусов в поперечнике, — какие-то изменения произошли: голубые нитки стали толще, сделались как шнурки. Синие и оранжевые искры заиграли на шнурках — это загорелись метан и водород в атмосфере. Шнурки еще толще превратились в пояски. На поясках — тучи черными крапинками. Пояски все шире — они желтеют, потом краснеют. И вот Уран разрезан на ломти, а каждый ломоть — пополам. Сквозь зеленую корку просвечивает нутро — красное, как и полагается арбузу.

Ломти раздвигаются, просветы между ними все шире. Кипят и горят газы. Весь Уран окутан багровым дымом. И тени на Ариэле становятся не черно-зелеными, как обычно, а бурыми. Зловеще выглядят скалы — серые на свету, в тени — цвета запекшейся крови. Но это минутное впечатление. Через минуту освещение другое, тени уже бордовые, а на свету алые блики.

Ломти раздвинулись. Они висят на черном небе независимо друг от друга. На углах блестящие капли. Поле тяготения у каждого осколка теперь самостоятельное. Углы и грани стали высоченными хребтами и пиками. А пики эти состоят из пластичной горячей магмы; конечно, они сползают, рушатся. Но, только засмотришься на эти капли, уже на Ариэле другая расцветка — как на сцене, когда зажгут другие прожекторы. Залюбовался Ариэлем, а на Уране — на бывшем Уране — ломти расставлены еще шире, острые углы округлились, огня стало больше, зеленого тумана меньше…

Позже Мир много раз пытался в стихах и в беседах описать эту цветовую симфонию, пляску красок. Пытался выразить свое настроение — чувство сдержанного торжества, удовлетворенной гордости, сознания своего могущества. И не мог. Вот почему в эпиграфе этой главы стоят слова:

Но, если ты любовь за горло взял,

Молчи!

О Солнце рассказать нельзя

Словами.

Лю оторвал их от молчаливого созерцания. Минут через сорок после разреза на одном из экранов появилось его улыбающееся лицо.

— Говорит Лю, комендант Поэзии. Планета оформилась, “ум” Далин, разрешите стартовать?

А Земля еще ничего не знала о победе. Свет до Земли шел два с половиной часа. Только через два с половиной часа земные астрономы заметили изменения на Уране.

И тогда было объявлено по радио, что опыт с Ураном прошел успешно. И миллиарды земных жителей распахнули окна, чтобы посмотреть на неяркую звезду в созвездии Весов — не седьмой и не шестой величины, как обычно, а четвертой…

Это было жестоко:

Кинуть голос любимой

В огненные потоки,

Зеленые глубины.

— Потеряла ориентировку, потеряла глубину. Вижу звездное небо, временами его застилает пламя. Вижу красно-огненные горы. Они лопаются, выворачиваются и ползут. Гора за горой превращаются в огненное тесто. Открываются сияющие недра цвета белого каления. Взрывы, всюду взрывы. Фонтаны и гейзеры огня. Грохот, рев, гул и вой. Потеряла ориентировку. Куда вы меня послали? Что мне делать, что делать дальше?

Все остальные кибы замолчали сразу — очевидно, были раздавлены в первый же момент, — а эта, с голосом Юны, сохранилась каким-то чудом, крутилась в потоках лавы, всплывала и тонула, прерывистым голосом слала в эфир свои жалобы.

Мир записывал сообщения кибы на два магнитофона. Каждое слово ее неоценимо было для науки. Ни один человек не уцелел бы там, в пекле, ни один не мог бы увидеть столько подробностей.

Взрывы и электрические разряды забивали передачу. Голос кибы захлебывался, переходил на свистящий шепот, потом взвивался до истерического крика. Звучали непривычно неуравновешенные интонации, как в голосе Юны, когда она клялась в любви сегодня. И Мир все снова и снова вспоминал сегодняшнюю сцену, о которой так хотел не думать.

— Действительно, глупая шутка была с этим голосом, — шептал он. — Сам себе дергаю нервы.

— Зачем вы послали меня сюда? — взывала киба. Прошло часа два после разделения Урана, и картина за окном заметно изменилась. Все еще красные ломти Урана виднелись на небе, целых четырнадцать солнц, цвета раскаленного угля. Но симметрия уже нарушилась. Некоторые ломти удалились, стали небольшими, другие, наоборот, приблизились, загородили дальние осколки.

А боковые вытянулись, стали плоскими, словно апельсиновые корки. Но это был просто оптический обман. Разрыв в поле тяготения растянулся словно пузырь, световые лучи обходили его, как воздушный пузырек в стекле. Наблюдатели с Ариэля смотрели на звезды как бы через плохое стекло. Созвездия искажались, звезды виднелись совсем не там, где следовало, а куски Урана расходились быстрее, чем на самом деле.

— Я не понимаю, где нахожусь. Двигаться вверх или двигаться вниз? Меня несет в огненном круговороте. Не забыли вы послать новый приказ? Взлетаю в воздух в столбе пламени. Озеро лавы. Падаю. Несет по поверхности. Впереди черные утесы…

Мир был занят сообщениями кибы, а Юна в соседней кабине — еще более тревожным делом. Не только киба, но и Ариэль, железо-каменный корабль, на котором они плыли по небу, несся неведомо куда. Распался на куски хозяин, и спутники сбились с пути, словно дети, потерявшие родителей, заметались, выбирая новую орбиту — самостоятельную, пока неопределенную. Обсерватория Ариэля беспрерывно вела наблюдения, стараясь уточнить новую орбиту. Но лучи света искажались в разорванном небе, ошибки громоздились на ошибки…

— Куда вы меня послали? Впереди черные утесы.

Несусь по расплавленному морю. Что я должна делать? Синие взрывы. Боком несет. Сейчас ударит…

Треск! Словно лопнула натянутая кожа…

И тишина.

Мир вытер пот. Ему хотелось встать и обнажить голову.

Но еще больше ему хотелось отдохнуть. Чувство у него было такое: на сегодня хватит! Хватит рыдающих киб и влюбленных девиц, неудачных и удачных опытов, разбитых сердец и разбитых планет. Хватит. Переживать он будет завтра, стихи писать послезавтра. Сейчас он хочет лечь в гамак и руки положить под голову.

Далин, напротив, был бодр, деятелен, полон планов.

Он выслушивал доклады радистов, вел переговоры с обсерваторией и с дальними спутниками Урана — Титанией и Обероном. Он напутствовал улетающие группы, напоминая каждому:

— Держитесь на расстоянии, не торопитесь высаживаться. Наблюдайте. Следите, как формируется планета. Составляйте карту, наносите установившиеся хребты. Потом пошлете кибу, чтобы изучала, как идет остывание. Думайте, как ускорить остывание. Может быть, полезно перепахивать планету, ломать застывшую корку, что ли? И составляйте проект, когда и как выводить на орбиту вашу планету. Счастливого пути. Руку жму.

Потом он говорил, обращаясь к радистам, возможно — к одной Юне:

— Ариэль тоже не скверно бы развернуть, пустить за планетами вдогонку. А то штаб оторвался от флота, превращается в регистратуру радиограмм. Пожалуй, мы не останемся здесь. Как только с Земли пришлют нам мощную ракету, сядем в нее и отправимся объезжать все планеты по порядку. Попутешествуем, посмотрим четырнадцать новорожденных миров.

А Мир удивлялся: “Откуда такая энергия у сверхсрочника? Любовь окрыляет человека или успех? Ведь сегодня же — три часа назад — он мечтал только о рыбной ловле. А теперь — на тебе: инспектировать четырнадцать планет, годы и годы в невесомой ракете”.

Сам Мир мечтал только о гамаке.

Но день еще не был кончен.

Юна с бланком радиограммы подошла к Далину;

— “Ум” Далин, послушайте. Оторвитесь, важное дело.

“Даже тон у нее новый, — подумал Мир. — Тон подруги, хозяйки, не радиосекретаря”.

Далин прочел радиограмму, нахмурился, сказал негромко:

— Керим, объявите тревогу номер один. Через час и двадцать минут Ариэль столкнется с планетой Драма.

Нам было некогда любить

И даже ненавидеть.

Я не успел тебя забыть,

Ты не смогла обидеть.

Усталость как рукой сняло. Позже Мир вспоминал. О ней и удивлялся: “А ведь я, кажется, спать хотел?”

Тревога номер один как раз и предусматривала столкновение Ариэля с осколками Урана. Вероятность столкновения была не так уж мала — около четырех процентов (один шанс из двадцати пяти). Поэтому на случай катастрофы заранее был составлен план действий, каждый знал свое назначение, несколько раз проводились учебные тревоги.

Но, как водится, в последнюю минуту все оказалось не совсем так, как предполагалось по плану.

По плану на случай эвакуации на Ариэле были подготовлены три ракеты. Каждый знал свою ракету, свое место. Но какая-то киба на Уране сработала лишний раз, получилось не двенадцать осколков, а четырнадцать. Пришлось срочно сформировать еще две группы наблюдателей, две ракеты отдать им. Теперь всех людей с Ариэля надо было вывозить на одной-единственной ракете.

Далин первым долгом связался с ракетодромом. Оказалось, что все ракеты уже разлетелись, кроме двух.

К старту готовился толстяк Газлеви… за ним на очереди стоял Анандашвили, хозяин злополучной Драмы.

— Старт задержать! — распорядился Далин. — У меня двадцать шесть человек на Ариэле. Штабная ракета не заберет всех. Газлеви, возьмешь пятерых, и Анандашвили — пятерых.

— Но я уже на старте, — сказал перс, округляя глаза. — Я должен уступить площадку этому беспокойному грузину.

— Возьмешь трех человек из ракетодромной команды, — распорядился Далин. — И со склада двоих. Сейчас склады ни к чему. А беспокойный грузин пусть становится на запасную площадку.

И тут же сказал Юне:

— Юна, вы человек с характером и волей. У нас двадцать шесть человек на Ариэле. Предупредите каждого, всех держите в памяти.

Мир с Керимом должны были отвезти на ракетодром архив штаба — все научные материалы. Архив был упакован заранее, его нетрудно было погрузить. Но ведь самые интересные материалы были получены сегодня. Их-то и надо было собрать: сегодняшние фотоснимки, киноленты, магнитограммы. Надо было припомнить, где что лежит, аккуратно завернуть, запаковать, а руки тряслись от волнения, глаза не могли оторваться от окна, от растущей огненной глыбы на небе. Прошла одна минута, сколько осталось еще? Не пора ли все бросать, бежать сломя голову на ракетодром?

Мир на минуту забежал в свою комнату. Глянул — что взять? Нечего. Мебель везде найдется, белье и костюмы не жалко. Стихи? Тут они родились, на этом несчастном Ариэле, пусть и горят тут же, пусть пропадают. Кому они нужны? Кериму, что ли? Он ждет, чтобы воспели его деяния?

Керим между тем грузил ящики на кибу-тележку.

Тележка оказалась мала, все ящики не умещались. Керим сунул значительную долю материалов в пустой скафандр, перекинул через плечо, как мешок. Потом посадил на тележку всхлипывающую Герту и умчался за ней скользящими скачками.

Миру пришлось вызвать еще одну тележку. Сколько же времени он ждал ее, как она медлила! Наконец тележка подкатила. Мир бросил на нее оставшиеся ящики.

А что там мешкают Юна и Далин? Нельзя же за любовью забывать о жизни…

Далин стоял перед селектором. Только один экран светился, и на нем виднелось тонкое лицо Анандашвили.

— Возьмешь еще пятерых, — кричал Далин. — Не двоих, не троих, а пятерых. Все равно мне столько народу не нужно будет на Обероне. Там есть свои ракетодромщики и свои радисты. Полезных людей добавляю тебе — двух техников по кибам и лучших радистов: Юну в том числе.

Анандашвили улыбнулся:

— Юну? Юночку я возьму без звука.

Что такое? “Ум” улетает на Оберон, а Юну отправляет с Анандашвили? Мир остолбенел. И Юна застыла посреди комнаты, расставив руки, будто уронила что-то.

Далин повернулся к ней:

— Юна, дорогая, так лучше. Ведь я сверхсрочник. Ты после поймешь…

Девушка высоко подняла голову. Голос ее был как натянутая струна, вот-вот надорвется:

— А разве вы приняли мои слова всерьез? Я просто хотела расшевелить вас, взбодрить. А то раскисли, стыдно смотреть было.

Лицо Далина выразило недоумение, даже некоторое недоверие.

— Ну, если так… — сказал он нерешительно.

Потом глянул на часы, кинулся к девушке, поцеловал ей руку и исчез за порогом.

— Не задерживайтесь! — крикнул он. — Осталось двадцать восемь минут. Мир, позаботься о ней… Потом сюда приходи.

Мир пошел в кладовку, разыскал скафандр Юны, вернулся. Девушка все стояла посреди комнаты и смотрела на правую руку, на ту, которую поцеловал Далин.

— Не огорчайся так. Юна, — проговорил Мир несмело. — Все будет хорошо. И одевайся скорее. Осталось двадцать шесть минут.

Он ласково взял ее за руку, нисколько не ревнуя, почти сочувствуя. Он-то знал, что такое отвергнутая любовь.

Девушка вырвала руку.

— Не подходи! — крикнула она в бешенстве. — Ты что обрадовался? Все равно не полюблю. Презираю тебя! Всегда буду презирать.

Это было так грубо, так некрасиво, так несправедливо, в сущности… Ведь Мир не улетал с ней, он отправлялся на Оберон с Далиным. Но… оставалось двадцать пять минут. Некогда было обижаться, объясняться и уговаривать. Мир схватил Юну за шиворот, как котенка, и сунул ногами вперед в скафандр. На Ариэле такие вещи проделывались без труда. Потом он нахлобучил шлем. Юна еще что-то кричала изнутри.

Век двадцатый,

Стенка,

Небо предзакатное.

Бит и связан,

Руки за спиной,

Смотришь прямо в дуло автоматное…

Это есть твой решительный бой!

Мир посадил Юну на тележку, нажал кнопку. Перебирая гусеницами, киба побежала по обочине. Дорога была загружена. По ней спешили, пыля гусеницами, колесами и лапами кибы роющие, долбящие, грызущие — все, что было самодвижущегося на Ариэле. Это Мир дал им приказ стягиваться к ракетодрому. Дал приказ из жалости, чувствуя угрызения совести после гибели кибы-Юны на Уране. Но все равно, теперь было ясно — машины придется оставлять на Ариэле.

Даже для людей места было маловато.

Сегодня кибы были красные — все до единой, — и пыль на дорогах красная, и скалы буро-красные, ржавые или багровые. Все потому, что четверть неба занимало ало-багровое конусообразное тело — раскаленная болванка, из которой люди собирались выковать планету, по имени Драма.

Но смотреть и запоминать было некогда. Оставались двадцать три минуты. Мир забежал в кладовку еще раз, вытащил скафандр Далина (ругая про себя всех этих беспомощных влюбленных, за которыми надо ухаживать, как за детьми).

К его удивлению, Далин спокойно сидел в кресле перед окном, глядел на красное зарево, как будто и торопиться было некуда.

— Осталось двадцать две минуты, “ум”. Одевайтесь скорее.

Далин медленно повернул лобастую голову.

— Возьми стул. Мир. Сядь рядом, не мельтеши. Дело в том… дело в том, что спешить некуда. Наша ракета опрокинулась, упала с площадки. Четырнадцать ракет стартовали сегодня. Видимо, бетон раскрошился. В общем, ракета лежит на камнях, сломана опора, дюзы погнуты, трещина в двигателе. Ремонта на трое суток.

— Трое? Трое суток? Значит… не улетим? — Мир отер холодный пот.

— Тебе не повезло, — меланхолически продолжал Далин. — Ракета Анандашвили рассчитана на шесть человек, я всунул ему еще десять. Больше небезопасно. Одиннадцать надо было оставить. Я оставил ракетодромщиков — слишком большое наказание за оплошность. Оставил астрономов — за мрачное предсказание. И команду ракеты — за ненадобностью… и вот кого-то надо было добавить из радистов. Женщин я обязан был спасти, Керим нужен своей жене… а ты одинокий. Тебе не повезло, Мир.

Он говорил так спокойно, рассудительно, а Мир не слышал ни единого слова. Метался по комнате, думал:

“Что делать? Что делать?” Если ракета опрокинулась, ее, конечно, не поднимешь за двадцать минут. Тем более — опора сломана. Лезть в ракету Анандашвили?

Как лезть? Отталкивать Юну, сбрасывать Керима, драться с ним за место?

— Сядь, Мир, не мельтеши, — повторил Далин. — Умирать надо с достоинством.

А Мир не хотел умирать. С какой стати? Он еще и жить не начал. Поэма в заготовках, не написана. Любовь? Да, он любил, но его-то не любили. За что он умрет? Другие же не умирают, другим жизнь продлевают.

Зажегся экранчик на селекторе. Показалось растерянное, как бы измятое лицо Анандашвили.

— “Ум”, я только что узнал, что твоя ракета опрокинулась. Слушай, я подожду тебя. Там, где влезли десять, влезет и одиннадцатый. Беги на ракетодром что есть силы. Я успею. Мы взлетим на прямую, обрежем нос этой Драме. Гарантирую.

Далнн отрицательно покачал головой.

— “Ум”, не валяй дурака, не донкихотствуй. Ты самый нужный, самый знающий. Беги скорее, я жду. Я сам останусь вместо тебя.

Далин отрицательно покачал головой.

— Если найдется место, возьми кого хочешь! — крикнул он. — Кого попало, кто под рукой, и взлетай немедленно. Я приказываю, слышишь?

Лицо Анандашвили искривилось, стало жалким и напряженным. Казалось, он с трудом удерживается, чтобы не заплакать.

Далин задернул экран шторкой.

Мир, затаив дыхание, слушал этот разговор. Он так ждал, что Далин скажет: “Подожди, капитан. Я старик, сверхсрочник, жил на свете достаточно, но тут рядом молодой способный радист, сейчас я пришлю его”. Мир даже открыл было рот, чтобы крикнуть: “Меня пришлите, меня!” Но не крикнул. Что-то остановило его. Не к лицу Человеку умолять… даже о любви, даже о жизни.

Не оборачиваясь, Далин сказал:

— Спасибо за молчание, Мир. Мне неприятно было бы отказать тебе, а пришлось бы. Анандашвили нельзя сидеть на старте лишних десять минут, рисковать шестнадцатью людьми ради одного.

Минуту спустя за холмами полыхнуло зарево… потом съежилось, огонек ушел к звездам. Последняя ракета покинула Ариэль. С ней улетели радисты, Юна тоже.

Почему-то у Мира стало спокойнее на душе. Может быть, потому, что предпринимать было нечего, надеяться не на что. Так, рассказывают, в прежние времена, когда еще бывали преступники, они обретали спокойствие, попав в тюрьму. Видимо, жить в беспрерывном страхе чересчур утомительно. Нервы не выдерживают.

И Мир спокойно уселся рядом с Далиным, глядя на великолепное и мрачное торжество собственной гибели.

Драма приближалась. Миру казалось — она росла.

Словно огненно-оранжевое знамя разворачивалось по всему небу. Уже не красными, а угольно-черными на фоне этого знамени казались силуэты ближайших утесов. (“Черное и красное — траур”, — подумал Мир.)

Новорожденная планета еще сохраняла свои угловатые очертания. Тяготение не успело превратить ее в шар. Но воздух уже стек с углов. Углы были ярче всего желтого цвета. Желтое время от времени меркло, подернувшись прозрачной красной пленкой, но тут же остывшие пласты рушились, обнажая сияющие недра.

И на углах и на ребрах шло беспрерывное движение, словно кто-то месил и перелопачивал огненное тесто.

А на гранях, где скопился воздух, шевелились цветные синие и оранжевые — языки пламени. Может быть, там горели метан и водород, а может быть, и не было никакого горения — газы нагрелись и светились, как на Солнце.

Мир разглядывал все это с удивительным спокойствием. Даже находил сравнения. Даже какие-то стихи составлялись у него в голове:


У смерти были красные глаза

И сочни языков, и каждый — пламя…


Рифмы он не стал подбирать. Поймал себя на нелепом стихотворстве и усмехнулся. Рифмовать за десять минут до смерти? Смешная вещь — привычка.

Надеялся ли он? Пожалуй, надеялся. Человеку трудно отказаться от надежды, даже если он приговорен безапелляционно… А вдруг пронесет? Авось вывезет? Астрономы на Ариэле опытные, математика — наука точная, машина считает безошибочно… но вдруг… Ведь расчет велся по формулам Ньютона, по поправкам Эйнштейна, в соответствии со всемирным законом тяготения. Но как раз поле тяготения и разорвано сегодня…

— Как вы думаете, “ум”, может, вынесет нас?

— Не знаю, дружок, едва ли. Могу обещать только, что смерть будет легкая. Взаимная скорость — двадцать пять километров в секунду. Удар, взрыв, и все обратится в пар. Мы тоже — в пар.

— Я обращусь в пар? — Миру не верилось.

С напряженным вниманием он смотрел в окно. Наверно, так смотрит капитан потерявшего руль судна. Вот его несет на скалы. Сейчас ударит… А может быть, там пролив, безопасная бухточка, лагуна за рифами? Бывает же такое…

Огненное знамя превратилось в занавес, встало пологом от гор до гор. Из-за полога высовывались языки, и каждый больше предыдущего. И вот уже полога нет вообще, только языки на горизонте — громадные, разнообразные, изменчивые, как всякое пламя. Пляшут над черными горами огненные змеи, колышутся огненные пальмы, взвиваются огненные фонтаны… и вдруг один из них, самый высокий, перехлестнув через ближайшую гору, накрывает здание радиостанции.

Извечно безмолвный Ариэль наполняется гулом и воем пламени. Шумит, свистит, ревет и грохочет огненный вихрь.

И Мир понимает: “Это конец!”

Ариэль уже в огне — в чужой атмосфере. Как только он дойдет до плотного дна — взрыв. Смерть!

От всей жизни осталась минута или полминуты.

И сделать ничего не сделаешь. Даже “ум” Далии ничего не предлагает. Вот он сидит, уставившись в окно, лицо красное, словно в крови. Бессилен, словно руки связаны. В героическом двадцатом бывало так: фронт побеждает, а тебя возьмут в плен враги — люди с бессмысленными глазами, тупые, как программные кибы, свяжут, скрутят, приставят к стенке, прицелятся. И вот она, смерть, — в черном зрачке автомата. Смотришь на нее… и поешь.

И Мир запел. Запел старый, трехсотлетней давности гимн героического двадцатого века. Пел стоя, держа руки по швам, старательно выговаривая забытые, потерявшие смысл слова о рабах, проклятьем заклейменных.

Потом он заметил, что “ум” Далин тоже стоит рядом с ним и тоже поет, перекрикивая вой пламени. А пламя вес жарче и светлее, взметаются вспышки, снаружи грохочет и стреляет — взрываются двигатели застрявших на дороге киб.

— “Это есть наш последний и решительный бо-о-ой!” Юноша пел, и пел старик. Так встречали смерть люди. Человек может погибнуть, он смертен, но сдаваться ему не к лицу, потому что он Человек из племени победителей. Он гибнет, а племя побеждает.

Они спели первую строфу и припев, а пламя все ревело за окном. Потом оно стало тускнеть, темнеть, Сквозь него начал просвечивать силуэт железных гор… потом показалось черное небо с багровыми тучами.

— Поздравляю тебя, Мир, — сказал Далин. — Жить будешь.

Мир продолжал петь, торжествуя. Голос его гремел в ватной тишине Ариэля. За помутневшим окном виднелась закопченная дорога, на ней — оплавленные кибы.

— Вот мы и воспрянули, — улыбнулся Далин. — Садись к передатчику. Мир, ты у меня один за четверых. Обсерваторию вызывай, потом штаб, потом ракетодром… надо узнать, кто жив.

Мир сел на место Юны, застучал ключом. Далин, стоя сзади, обнял его за плечи.

— Дела, Мир! У живых много дел. После Ариэля вызовешь ракеты. Четырнадцать групп, есть с кем поговорить. Ну, и мы не засидимся. Получим с Земли ракету, будем облетать всех по очереди. Любишь путешествовать, Мир? Или отправить тебя на Драму к Анандашвили?

Мир понял, о чем идет речь.

— Но Юна любит вас, — сказал он.

Далин похлопал его по плечу:

— Женщины, друг мой, торопливы в чувствах. Это у них пережиток, от прабабок, которые отцветали к тридцати годам. У Юны сотни лет молодости. У нее есть время разобраться, она разберется еще.

В радиоприемнике послышался частый писк. Отвечала обсерватория, отвечали убежища штаба и ракетодрома. Все живы. Уцелели. Отсиделись в герметических помещениях.

— Поздравляю с жизнью, — велел передать “ум”. — На всякий случай сидите в убежищах до завтра. Завтра свяжемся.

Завтра!

Первый день творения заканчивается.

Завтра будет уже второй день в истории четырнадцати человеком созданных планет.

Мы — с переднего края

Одно я не понимаю, папа: как люди сделали всю эту Землю?

Из вопросов сына

— Алые облака на черном фоне! — воскликнул режиссер. — Муза, это чересчур. Всегда вас тянет на условность!

Он выражал сомнение, возмущался и негодовал на миниатюрном радиобраслете. Гнев на крошечном личике казался немного смешным. И молодая художница снисходительно, как ребенку, ответила изображению:

— В искусстве всегда есть условность, вы сами мне объясняли. Когда плоские фигурки на экране телевизора в нашем присутствии объясняются в любви, это условность. Но мы привыкли к ней с детства и не замечаем. Волнуемся, переживаем, глядя на условные тени. Алые облака условны. Но красное будоражит, тревожит, настораживает, черное — навевает уныние. Макбет — черно-красный, так я его вижу.

Режиссер в немом негодовании воздел руки к небу. Художница рассердилась и выключила браслет. Собеседник ее исчез, словно под сцену провалился. Потухший экран был похож на бессмысленный глаз слепого.

— Условность! — проговорила художница. — Видел бы ты Поэзию…

Она вернулась к работе, тронула рукоятки цвета, изменила тон, прибавила яркость… но картина становилась все неприятнее.

— А ты, бездарная, уже записать хотела! — воскликнула художница и рывком выдернула выключатель.

Свет погас, краски исчезли все сразу. Белое полотно бессмысленно глядело на нее со стены.

Целый месяц возилась она, создавая эту световую картину. Крутила ручки, смешивая цветные лучи, подбирала оттенки, переходы. Казалось, работа уже завершена, остается дать команду машине, записать расположение пятен, частоту и яркость света. И вот все погашено. Не зря ли? Не лучше ли было подождать до утра, оценить свежим взглядом?

И ей стало так жалко себя, своего долгого труда, даже у переносицы защемило и слезы навернулись на глаза.

Но тут дверь распахнулась. Мягко шлепая эластичными гусеницами, в комнату вошла прислуга, киба-прислуга, конечно, симпатичный домашний гном, следивший за порядком в квартирке художницы.

— Письмо, — сказала киба гнусавым баском. На ее плоских ладонях лежал небольшой диск, завернутый в черную бумагу.

— Откуда? — спросила художница.

— Гость принес, — прогнусавила киба и, осветив квадрат на лбу, показала моментальный снимок: молодой человек с еле пробивающимися усиками, в шлеме и глухом серебристом комбинезоне. Так одевались люди переднего края — необжитых планет.

— Конечно, с переднего края, — усмехнулась художница. — Только там забыли, что на свете есть фотопочта. Носят конверты пешком, как в прошлом тысячелетии.

Она с неудовольствием смотрела на диск в черной бумаге. Передний край был прошлым, отвергнутым прошлым, не хотелось его ворошить. Если бы сегодня работалось, она бы отложила письмо, постаралась бы забыть о нем. Но все равно, день пошел насмарку.

— Ладно, прочти! — сказала она и всунула диск в широкую, как бы усмехающуюся пасть гнома.

Щелкнул рычажок, зашелестела лента, и голос, который когда-то был дорогим голосом, начал:

Я смотрю на тебя, Муза, диктую и смотрю. Ты наводишь порядок в комнате, передвигаешь кресла, присасываешь к стене картины и полочки. Удивительная походка у тебя, — как будто в туфельках скрытые пружинки.

Вот ты отдернула занавеску, недовольно наморщила носик, оглянулась на меня ласково и кокетливо. Вот поправила скатерть, переставила книги на полочке, мурлыча песенку про былинников-целинников. И опять подвинула кресло, присосала картину, отдернула занавеску, сморщила носик… неутомимая и хлопотливая, как домашняя киба, веселая и неунывающая, как живая Муза.

К сожалению, это не ты, это твой кинопортрет. Я снял его, когда мы были еще вместе. В то время мне нравилось работать, поглядывая, как ты наводишь уют, как летаешь по комнате на туфельках-пружинках. Сейчас тебя нет, и я смотрю, как порхает твой кинопортрет. Порхает как ты, напевает как ты, но очень уж однообразно. Знает одну-единственную песенку о былинниках, умеет только отдергивать занавеску.

Муза, не выключай, слушай до конца, я хочу высказаться. Ты же знаешь, что я не могу вызвать тебя по радио, греметь о чувствах на всю солнечную систему, ждать три часа от вопроса до ответа. Я мог бы приехать на Землю для разговора. Но странное дело: ведь мы никогда не могли договориться и лицом к лицу. Ты умела прекратить спор шуткой, насмешкой или поцелуем, и каждый из нас понимал поцелуй по-своему: я думал, что ты уступила, а ты думала, что я уступил, и все оставалось неясным. Вот почему я прошу тебя, Муза: не выключай, раз в жизни выслушай до конца.

Ты помнишь день нашего знакомства? Наверно, нет.

А я могу пересказать все подробности, даже погоду помню. Была ранняя весна, за городом снег таял, на проезжих дорогах хлюпала желтая каша, сугробы в садах стали ноздреватыми и черными, демонстрировали всю пыль, осевшую за зиму. В бюро было три вызова, все три на Амурскую улицу. Я записал адреса и сказал начальнику с гордостью:

— Сегодня последний день. Меня взяли на Поэзию.

Начальник взглянул на меня с грустной завистью пожилого человека, который уже никуда не уедет, так и останется до старости в Магаданском бюро по наладке гномов.

— Счастливого пути, — сказал он. — Надо бы отпустить тебя, но все сплошь вызовы от женщин. Ты уж сходи сегодня.

Вызовы от женщин у нас считались более трудными. Женщины иной раз обременяли гномов такими прихотливыми заданиями! На всю жизнь я запомнил одну милую девушку, которая просила, чтобы гном предупреждал ее, когда по улице проходит блондин с голубыми глазами. Ничего плохого тут не было: просто она была влюблена в соседа. Ну вот, я и ломал голову, как бы переналадить гнома, чтобы он отличал голубоглазых, даже гордился, когда мне удалось это.

Тогда это мне еще нравилось — решать головоломку ради головоломки. Потом наскучило. Как хочешь: ненастоящая это работа.

Мы в наше сложно-благоустроенное время слишком долго готовимся к настоящему делу. Все готовимся и готовимся, половину жизни готовимся. Школа — практика, техникум-практика, институт-практика. У тебя еще ученик — опекаемый, оберегаемый, окруженный наставниками, профилактиками, автоматами безопасности. Миллион нянек следит за тобой, оберегает от ошибок: не оступился бы, не простудился бы, не заблудился бы в рощах планеты-колыбели. Идешь к морю и знаешь: на Службе безопасности уже загорелась красная лампочка. Вошел в воду — уже спасательный вертолет в воздухе. А у тебя в плечах косая сажень, так хочется выбраться из кокона, развернуть плечи, приложить силу…

Но вот наступает день, когда ты приводишь на экзамен свою дипломную кибу. Три учителя, развинтив и разобрав ее, спрашивают: “Как вы считаете, Серов Ярослав, надо вам учиться еще год или вы сможете самостоятельно работать инженером?” — “Смогу”, — отвечаешь ты с нетерпеливым неудовольствием. “Где вы хотите работать?” — “Ну, конечно же на переднем крае, в космосе, подальше. В худшем случае — на Луне или на дне океана”. И тут оказывается, что есть место на Поэзии, новорожденной искусственной планете, на одном из осколков Урана, разбитого вдребезги, приспосабливаемого для будущих поколений. Выползай из кокона, бородатая личинка, марш из гнезда, птенец. Посмотрим, кто ты: орел или мокрая курица?

И вот ты идешь по Магадану, уютному донельзя. Постукивают решетки движущихся тротуаров, подогретый воздух обдувает тебя снизу, сладко и нежно пахнут уличные розы. А ты смотришь на них с пренебрежением. Ты уже покидаешь дом и не хочешь оглядываться.

Вот с таким настроением я пришел к тебе на Амурскую, 122. Вот почему посмотрел на тебя сверху вниз. Ну что еще нужно тебе, пташечка? Какое перышко переложить в твоем гнездышке? Какая горошинка попала под твою периночку? Говори скорее, мне некогда, я уже развернул крылья.

А ты стояла передо мной, тоненькая камышинка, хрупкая, трогательная и бесстрашная, как укротительница диких зверей, смотрела в упор своими черными глазищами, а на пальце у тебя была эта плоская штука, которую вы называете палитрой.

Смущенно смеясь, но ничуть не смущенная, ты объяснила, что ты художница-декоратор, пишешь для совершенствования не только светом, но и маслом — по-старинному, и что тебе хочется научить кибу счищать масло с палитры, натягивать холст на рамки и мазать его белилами (теперь-то я знаю, что это называется “грунтовать”) .

Я попросил показать, как все это делается. Чтобы программировать кибу, нужно четко представлять каждое рабочее движение. А я совсем не знал, как пишут маслом, по наивности подумал, что речь идет о сливочном масле. И ты повела меня в мастерскую, показала пейзажи с очень серыми волнами, очень желтыми скалами, очень закрученными облаками.

— Нравится? — спросила ты.

Мне очень понравились твои глаза и походка на пружинках, а пейзажи — гораздо меньше. Я сказал, что скалы и море ненатуральны, я никогда не видал таких.

Помню, как сверкнули твои глаза. Ты выпрямилась, словно хлыстик.

— Вы не умеете смотреть! — крикнула ты. — Вы читаете картину словно отчет, думаете о ней, а надо чувствовать, как музыку. Я не перечисляю скалы, я создаю настроение. Серое небо, серое освещение и серый цвет сами по себе навевают спокойствие и грусть.

Ты заговорила о кобальте и кармине, о темноте синей, темно-синей, коричневой и черной, о заре вечерней и заре утренней, о музыке Шопена, подобной светлому ручью, о музыке Бетховена, подобной бушующему океану, и о том, как ты понимаешь Шекспира и как бы ты написала к “Макбету” декорации: алые облака на черном, как тушь, небе.

Я слушал с возрастающим удивлением. И подумать, что есть целый мир настроений и впечатлений, так худо известный мне, трезвому технику по исполнительным кибам! И в этом мире так хорошо разбирается тонюсенькая, несерьезная на вид девчонка с черными глазами!

— Вам бы на Поэзию, — сказал я. — Там нужны будут такие люди, тонко понимающие Шекспира. Хотите, я познакомлю вас с Лохой, главным архитектором Поэзии?

Почему ты сразу согласилась идти к Лохе? Мне кажется — из любви к необычному. Знакомые юноши приглашали тебя в театр, на выставки, на морские и лесные прогулки. На обсуждение проекта не приглашал никто. “Быть может, это будет скучно, но оригинально”, — подумала ты.

Недавно мне говорили, что Лоха омолодился, что он сейчас тощий, рыжий, порывистый. Все мы понимаем, что так нужно, не оставаться же человеку стариком, не дряхлеть же безропотно, как в прошлом тысячелетии. Но в глубине души жалко. Жаль мне, что никогда уже на Земле я не увижу уютного старика, толстого, неподвижного, как бы вросшего в кресло, неторопливо-вдумчивого, спокойно-ласкового. Ему уже тогда подошла пора омолаживаться, но он все медлил, ленился вылезать из своего старого тела, в котором чувствовал себя так удобно, словно в домашнем халате.

С тех пор я повидал немало авторов всяких космических проектов и знаю, что у большинства из них своеобразный недостаток-достоинство: фанатическая вера в самого себя. Быть может, без этого фанатизма трудно отстаивать свое предложение. Уж если ты печатаешь свой стих миллионным тиражом, значит, веришь, что миллионам людей интересны твои переживания. Уж если защищаешь свой проект переделки планеты, значит, веришь, что все другие проекты хуже, только ты обеспечишь миллиардам людей наилучшую жизнь.

А у Лохи не было этого “необходимого” фанатизма.

Он с уважением прислушивался к каждому, слушал даже нас, молодежь. Помнишь, как он говорил: “Ребятки, соображайте, советуйтесь. Ум хорошо, а тысяча лучше. Изобретайте, переделывайте. Только главного не упускайте. Планета, по имени Поэзия, должна быть поэтической. Как ваше мнение, почему мой проект сочли самым поэтическим?”

Казалось, он сам не понимал, за что ему дали первую премию. И мы не совсем понимали тогда, сейчас-то нам стало яснее. Соперники Лохи проектировали планету-рай, планету-сад, приглаженную, отутюженную, очень благоустроенную и везде одинаковую. Только Лоха решил: поэзия — не только соловьи и розы, это еще борьба и победа. На планете поэтов должны быть бушующие океаны, горы, чащи, льды и пустыни. Первоначальный осколок — болванка планеты — был коническим, все инженеры ломали голову, как срезать конус поровнее, как отполировать шар. А Лоха сказал: “Оставим коничность”. Пусть будет здесь горный узел, величайшие хребты Поэзии: Гомер, Шекспир, Пушкин, Данте. Пусть на скрещении хребтов останется самая большая вершина поэзийский Олимп. И пусть он даже врезается в стратосферу. Там в лиловом небе, над облаками, свысока взирая на планету, члены жюри в олимпийском спокойствии будут оценивать стихи, увенчивать лаврами лучших поэтов. И не страшно, что восседать придется в скафандрах. Ведь поэты будут космического масштаба, лучшие в солнечной системе.

В тот день, когда мы пришли, речь шла не об Олимпе, обсуждался проект хребта Шекспир. Ты помнишь, конечно, как Лоха сидел с улыбкой, добродушной и лукавой, слушая распаленных спорщиков. И этот худущий, чернявый — забыл его фамилию, формалист такой предлагал сделать в хребте тридцать шесть вершин, по числу пьес, и сто пятьдесят четыре холма — для каждого сонета. И на пике Отелло он хотел сделать две вершины: одну — из черного базальта, другую — из белого мрамора, из одной вырезать голову мавра, из другой — голову красавицы. И юные техники, увлеченные техническими сложностями, уже заспорили, чем заменить мрамор. Ведь мрамор происходит от известняков, а на Поэзии еще не могло быть осадочных пород… Помнишь, как ты напустилась на них, стала кричать, что они ничего не смыслят в искусстве, что дом должен быть похож на дом, гора — на гору, что хребет Шекспир должен быть шекспировский по духу, а не по форме и, если мы будем сверлить тоннель в ухе Дездемоны и добывать нефть из шеи Отелло, это будет не утверждение поэтических образов, а издевательство. Юный формалист смолк пристыженный, и ты начала объяснять, как ты представляешь себе пик Отелло: могучий, темный, суровый. И как бы это выразить страстность? Пусть это будет вулкан. И молодые техники, увлеченные техническими сложностями, уже заспорили, можно ли создать незатухающий вулкан, как сочетать незатухаемость с безопасностью. А Лоха, премудрый и лукавый, кинул, как бы про себя:

— Вот такие головки нужны на Поэзии. К сожалению, нельзя пригласить вас. Девушкам не место на переднем крае.

И судьба твоя была решена. Конечно, ты вспыхнула как бензин. “Как так — девушкам не место? Вечное мужское высокомерие! На словах равенство, а как доходит до дела — девушке не место. Хорошо, я покажу, где мое место”.

И десять дней спустя, когда я уселся в кресло рейсовой ракеты Магадан — Луна, против меня пристегивалась ремнями тоненькая девушка с черными глазищами.

Я был счастлив и горд. Мне казалось, что это я увлек тебя в полный опасностей космос. Я все оглядывался настороженно: “Где тут угроза? От чего я должен защищать тебя?” А ты следила за мной с насмешливой улыбкой: “Думаете испугать? Не вижу ничего страшного”.

Я летел на Луну в первый раз. Вместе мы увидели приближение латунного шара с ликом, изъеденным оспинами кратеров. Вместе учились прыгать в лунных садах среди тонкостеблистых трав и худосочных кустов-гигантов. Вдвоем отправились в дальнюю экскурсию, заблудились, застряли до вечера, три часа просидели в кромешной лунной тьме, нас разыскали с прожекторами.

Но ты не испугалась ничуть, даже подбадривала меня:

“Конечно, найдут”.

Вместе мы увидели космос в его однообразном великолепии. Сверкали немерцающие звезды, плыла среди них красная черешенка Марса.

Помню, как мы летели сквозь пояс астероидов единственное опасное место на нашем пути. “Впереди мусорно”, — сказал капитан и велел включить заслон из сжатого вакуума. Мы с тобой стояли на палубе в туристской прозрачной рубке и смотрели, как взрываются частицы на заслоне — искорками, вспышками и целыми каскадами слепящего огня. Скорость стала ощутимой, фотонолет безмолвно врезался в радужный фейерверк. Временами струи света охватывали рубку, казалось, что корпус уже в огне, загорелся. Только на секунду твое лицо стало напряженным, но ты победила страх, сказала, улыбнувшись: “И подумать, что я могла всю жизнь просидеть в магаданской теплице, никогда не увидела бы этакой красоты!”

Потом мы миновали Сатурн — круглоголовый, в странной шляпе с полями, но без тульи. А еще через несколько дней полнеба заслонил вновь созданный мир, еще угловатый, словно подросток, темный, с багровыми прожилками лавы, с бурым дымом над огненными озерами. Из окна жилого спутника мы с тобой глядели на наше будущее местожительство, и комендант Поэзии Лю, седой и морщинистый (омоложение так и не действует на него, видимо, ему придется умереть окончательно), указывая пальцем на пятна, говорил:

— Здесь будет Эпический океан. Это острова Лириков, для них уже подготовлен фундамент. Тут Лукоморье — лучший район, там уже посеяны бактерии. Берег Аргонавтов. Плато Баллада — по проекту, тут будут ледники. А вот и Олимп показался — темный, над облаками. Рядом Шекспир — эти зубцы на горизонте. Ваша станция у подножия, близ лавопада. Видите оранжевую ниточку?

Сознаюсь, с некоторым страхом я глядел на оранжевую ниточку в бурых завитках циклонов. Но ты улыбалась. Так мог ли дрогнуть я, заманивший тебя в космос?

А через несколько часов за нами прилетел Гена, наш милый Гена, курносый и веснушчатый, хрипловатым басом прикрывающий крайнюю молодость. Он оглядел нас критически, предъявил претензию коменданту:

— Опять забрали инженера, взамен даете зелененьких! Превратили нашу станцию в школу для космических первоклассников! Только и знаем — учим и отдаем, учим и отдаем!

Потом придрался к нашему багажу:

— Почему маленькие чемоданы? Ехали на передний край, знали, что тут нет магазинов!

И мы разводили руками, с робостью оправдывались перед этим бывалым юнцом. Мы еще не знали тогда, что на уединенных станциях любят приезжих с большим багажом. В чемоданах могут оказаться новинки: киноаппараты, книги, игры, гномы с неожиданной программой, даже новомодные платья, предмет для обсуждения в долгие вечера. А новичок без чемоданов вносит в общество только свою память. Кто знает, успел ли он наполнить ее интересными впечатлениями.

Итак, ворча и поучая, Гена вывел нас на плоскую платформу спутника. Здесь, в отличие от дальних фотонолетов, движение было очень заметно. Из-за перил выплывали звезды, казалось, что пол запрокидывается, даже немного кружилась голова. Опять мы уселись в кресла, пристегнулись ремнями… и вскоре спутник со всеми своими пристройками — с куполами, антеннами, трубами, баками и платформами — превратился в сияющую точку. Мы еще не понимали тогда, что этот затерянный в космосе островок с его сорока обитателями станет для нас средоточием науки и культуры, что мы будем стремиться туда по делу и в праздники, летать, как в центр, как с Колымы в Магадан, как из Магадана в Москву.

Мы снижались. Поэзия росла на глазах, росла и приходила в движение. Застывшие завитки начали клубиться, превращаться в вихри и циклоны, пылевые и водяные, серые, бурые и красноватые, озаренные лавой и молниями. Величественное безмолвие космоса осталось позади, мы окунулись в грохочущую атмосферу юной планеты.

Тучи рвались с треском, как натянутое полотно, голубые мостики молний соединяли небо и горы, светящаяся каша выпирала из лопнувших долин. Целая равнина тонула в огне, как накренившийся плот. Дым, словно от костра, тугими клубами вздымался в стратосферу. Вблизи оказалось, что это не дым, а пепел над вулканом.

— Плато Лира! — кричал нам Гена. — Его перегрузили сверх нормы, оно тонет в лаве. Здесь было три станции раньше, лава сбросила все три. Так они и плавали, словно пробки. Одна плавала вверх полом. Неделю люди жили на потолке, пока не прилетели вертолеты и продолбили пол. Хорошо, что теплоизоляция выдержала… Станция Троя (несколько минут спустя). Самое трясучее место на Поэзии, землетрясения через день. Домики тут цельнолитые, переворачиваются, не ломаясь. Но спать приходится в каучуковых шлемах, а то голову разобьешь о стены… Огненная нива. Последнее место, где воздух еще светится. А когда мы прилетели, он светился повсюду. Метан догорал… Пик Маяковский. Тут вышла ошибка. Хотели сделать благообразную гору, образовался вулкан. Три эксперта погибли в прошлом году. Приехали критиковать форму и провалились в жерло…

Позже-то мы догадались, что Гена нарочно выбрал маршрут пострашнее. Нет, он не хотел припугнуть новичков, только побахвалился немножко: вот, мол, в каких условиях мы живем тут, на переднем крае. Это вам не Магадан, подогретые тротуары. Но потом, уже без его желания, мы попали в грозу, в сизое месиво, озаренное изнутри. У самого Гены лицо стало озабоченным.

— Где радиомаяк? — кричал он. — Грозовые помехи! Визуально не ориентируюсь, не могу же снижаться вслепую. Плохо слышу, плохо! Прибавьте громкость, забивайте помехи!.. Нет, не могу пережидать в воздухе, горючее на исходе. Не идти же на вынужденную посадку с пассажирами…

Мы переглянулись. Не знаю, что ты думала тогда, а я думал, что помочь не могу ничем, остается сидеть смирно и надеяться на летчика.

И когда машина стала снижаться, я так и понял: вынужденная посадка. Но вдруг наступила ватная тишина. Оказывается, Гена, втянув крылья, с ходу ввел машину в ангар. И, как он нашел вход, я даже не заметил…

А еще через три минуты мы оказались в пустоватой комнате с обыкновенными — не каучуковыми — стенами, и Гена, поглядывая на нас с торжеством, поинтересовался снисходительно:

— Ну, как вам понравилась наша Поэзия?

Ты выглядела совсем измученной, по-моему тебя укачало, но ты нашла силы, чтобы ответить:

— Шумноватая Поэзия. Ни ритма, ни рифмы, барабанный стиль. Но о ритмах дискутировать будем после. Я хотела бы помыться с дороги. Есть у вас душ или вы купаетесь в кипящем озере? В таком случае, не глушите мотор, я хочу слетать туда перед ужином.

Гена заулыбался, оценив твое мужество.

— Купание в лучшем виде, — заверил он. — Вот дверь в бассейн, по утрам прыгайте из кровати. И насчет ужина в грязь лицом не ударим.

И он исчез, кинув в дверях:

— Жена у тебя молодец! В самый раз для переднего края…

Он был восхищен тобой, а я восхищался всю дорогу.

И, когда он ушел, я набрал воздуху в грудь, словно нырять собрался, и выпалил, зажмурившись:

— Кажется, нас тут принимают за молодоженов, Муза. Может, не стоит разуверять, разочаровывать товарищей…

Лицо твое стало серьезным и внимательным.

— Яр, это недозволенный прием, — сказала ты. — Я устала сейчас и не способна спорить. Но все же, мне кажется, не стоит жениться только для удовольствия товарищей. Главное ты упускаешь.

— Главное — это “люблю”, — сказал я.

Все время я ловлю себя на том, Муза, что рассказываю события, тебе известные. Видимо, в пустой комнате человек становится многословным. И твой двойник на экране не одергивает меня — смотрит за занавеску и улыбается одобрительно. И потом, я пишу не только для тебя. Я сам хочу осмыслить, что произошло у нас: почему ты полюбила меня и почему разлюбила потом?

За что полюбила, мне кажется, я понимаю. Ты полюбила меня за космос, за то, что я привел тебя в страну молчаливых звезд и гремящих извержений, на сцену космического размаха, где строятся подмостки размером с планету, в страну сильных переживаний, где можно испугаться и победить свой страх. Меня полюбила ты за звездную бесконечность, за страх и победу над страхом; за мудрую голову Лохи и наивную браваду Гены ты полюбила меня. Но ведь это все осталось: и Гена, и Лоха, и космос.

Нас было шестеро на станции Олимп, шесть человек на пространстве, где могли бы разместиться четыре Магадана. Конечно, через неделю мы знали, кто чем дышит, кто чем интересуется и что думает, когда молчит стиснув зубы, и что скажет, когда раскроет рот.

Мы узнали, что Гена, юный летчик, “ищет себя”, что он уже сменил десяток специальностей и побывал на десятке планет. Узнали, что он хочет быть и летчиком и поэтом, если не лучшим поэтом Поэзии, то хотя бы первым по времени. И в первый же вечер выслушали стихи:

Богатыри былинные,

Машинного размаха мы.

Мы в космосе целинные

Планеты перепахиваем.

И, конечно же, мы знали, что Гена влюбился в тебя в тот же вечер и начал писать поэму в двенадцати песнях о Музе, вдохновительнице Поэзии. Сколько каламбуров насчет своего имени ты слышала в жизни?

Мы знали, что старшего оператора Хозе, черноволосого красавца с сатанинским профилем, разлюбила невеста в Аргентине, поэтому он склонен на все человечество взирать с недоверием; что он высмеивает увлечение Гены, а сам увлекается историей, всех уверяет, что наши предки были честнее, героичнее, во всех отношениях лучше нас: сильнее любили, откровенно ненавидели.

И мы знали также, что, забыв невесту-изменницу, Хозе тоже влюбился в тебя, отчего пострадал Гена — его стихи и мечты высмеивались еще беспощаднее.

Быть может, и Дитмар влюбился бы в тебя — старший геолог, требовательный начальник, такой суровый, немногословный и точный. Но рядом с Дитмаром была жена — моложавая болтушка Кира. И от Киры уже через час после приезда мы узнали, что у них с Дитмаром пятеро детей: два мальчика на Марсе, две девочки на Венере, старшая дочь замужем на дне Тихого океана; что затаенная мечта Киры — собрать свое семейство воедино, но дети уже большие, не хотят покидать своих товарищей в интернатах, а Дитмар любит дикую природу, в городах ему тесновато и душно. Странный парадокс жизни: любит дикую природу — и все силы кладет, чтобы в дебрях возникли города.

Вот и весь наш Магадан, весь наш мир: товарищи, соперники, друзья, противники, советчики, учителя, рассказчики, слушатели, соседи и гости. И, когда мы сыграли свадьбу с тобой, кто был в гостях у нас? Дитмар с Кирой, Хозе и Гена.

Всего четверо гостей. Зато как они старались, чтобы свадьба вышла на славу! Целый месяц шла суматоха. Кира шила себе и тебе платья, летала на спутник за какими-то редкими консервами, за сухими тортами и семенами цветов. У нее-то самой свадьбы не было. Мрачноватый Дитмар сказал тогда: “Мы с тобой будем жить вдвоем, и никого это не касается”. И Кира теперь жалела, что не отметила праздником самый важный шаг своей жизни, тебя остерегала от ошибки.

А Гена срочно переписывал четвертую песнь поэмы о Музе. И Хозе, посмеиваясь, все же втайне выращивал для тебя в гараже редиску — деликатес, невиданный на Поэзии.

Ты помнишь праздничный стол? Сто двадцать тарелок. Не только съесть — перепробовать нельзя было всего. Напитки: яблочный, вишневый, молочный, шоколадный… даже перебродивший виноградный сок, которым в старину дурманили голову наши предки. Дитмар произнес речь официальную, Гена — восторженную, Хозе — ироническую, Кира просто всплакнула. Потом все пили горьковатый сок, звеня бокалами, в голове стало дымчато, в груди тепло. И Гена вытащил свою поэму с виньетками, а Хозе театрально стал на колени, умоляя не читать, но сам звучным басом затянул песню, тем же Геной сочиненную, гимн переднего края:

Люди творят на переднем краю,

Там, где поют и планеты куют.

Эй, шоферы, везите горы,

Вы, маляры, красьте бугры!

Ты, машинист, выравнивай страны,

Рой котлованы под океаны!

Ты, садовод, сажай леса!

Ты, истопник, грей полюса!

Молотобоец, бей сплеча,

Куй планету, пока горяча!

Пели хором, кричали, кто петь не умел. Сама невеста, забыв, что ей полагается сидеть грустно-задумчивой, кричала, дирижировала, размахивала воображаемым молотом. Очень изящный был молотобоец в белых кружевах.

Даже Дитмар заулыбался, желая внести вклад в радость, вытащил радиограмму, помахал над столом:

— Приятное сообщение, товарищи. Утвержден окончательный проект Олимпа. Высота тридцать три километра. Мы будем выкладывать самую высокую гору в солнечной системе.

И все заахали, заговорили разом.

— Тридцать три километра?

— Самая высокая? На астероидах не выше?

— Там вообще не поймешь, что считать горой.

— Но он высунется в стратосферу, наш Олимп. Там дышать нельзя будет.

— Нет, это великолепно! — восхищался Гена. Космический Олимп в венце облаков под звездным небом. Гигантская статуя Пегаса на самой вершине. На нее садятся увенчанные лаврами…

— … плешивые старики и толстые бабы, — подсказал Хозе.

— Плешивых и толстых не будет на Поэзии. Все будут молодые или идеально омоложенные.

— Кроме Пегаса, нужна пропасть, — не унимался Хозе. — Как в древней Спарте. Чтобы неудавшихся поэтов сбрасывать тут же в пропасть. И на дне ее — памятник неизвестному поэту. Гена, друг, у тебя есть шансы первым занять там место.

— Смейся, смейся! Я уверен, что ты и сам начнешь писать стихи, прожив на Поэзии лет пять.

— Я не проживу тут пять лет. Моя муза — Клио. Как только сложат горы здесь, переберусь на Историю. Вот где будет настоящая жизнь, заповедник геройства! Долина Рыцарей, океан Моряков, страна Подпольщиков, материк Красной Армии! Прошлое не возродишь, но хотя бы подражать будут двадцатому героическому веку. Дитмар, поедем на Историю?

— Нет уж, мы с Кирой наездились. Построим Олимп и двинем на старые планеты. Куда-нибудь на Венеру. Поживем там на покое до омоложения.

— Врет, врет! — закричала Кира. — Всю жизнь обещает, а сам тянется все дальше и дальше… — И, обняв тебя, зашептала: — Милая, не верьте мужчинам, у них космический запой, они влюблены в даль, в неизвестность и бесконечность. Для них чем страшнее, тем лучше. Вы девушка с волей, с характером. Придерживайте Яра, пока он вас слушает… Пускайте корни на Поэзии и оставайтесь тут. А то будете, как я, метаться по Вселенной — от мужа к детям, от детей к мужу.

И позже, когда раскрасневшиеся гости оставили нас, ты обвила мою шею и сказала, улыбаясь:

— Крепко я держу тебя, Яр? Будешь слушаться?

— Приятный человек Кира. И все они чудесные здесь, правда? — сказал я.

Я сказал так потому, что чувствовал себя ответственным. Я привез тебя сюда, на край света, и отвечал за все на переднем крае: за смерчи и вулканы, за стихи Гены и за мрачность Хозе.

— Они милейшие. Однолучевые только, — сказала ты.

Муза, дорогая, а как же мы на переднем крае можем не быть однолучевыми? У вас там, на Земле, четырехчасовой рабочий день. В полдень вы бежите к морю, ныряете с аквалангом, потом в драматический кружок, потом в телеуниверситет. А наши моря еще витают в атмосфере, крутятся горячими смерчами. Кто будет играть на сцене, кто будет зрителем в городе Олимп-второй, где проживает шесть человек? Мы варимся в собственном соку. Если из шести один пишет посредственные стихи, все шестеро будут их обсуждать. Самое интересное, самое увлекательное, самое необыкновенное тут — работа. И как же необыкновенно работали обыкновенные люди переднего края!

Я помню свой первый вылет… через день после приезда. Я сказал, что мне, как наладчику, нужно посмотреть кибы в работе. Мы вылетели втроем: Гена, Хозе и я. В двухместном самолете было тесновато троим. Я сидел сзади, скрючившись, упираясь коленками в кресло Хозе. Так и не мог вздохнуть полной грудью до возвращения.

Как только распахнулись ворота ангара, самолет ворвался в воющую мглу. Вокруг грохотало, свистело, ревело, кружились серые, бурые и светящиеся от электрических разрядов смерчи. Самолет швыряло, как лодочку на волнах. Стало жутковато. И впоследствии всегда мне было жутковато в первую минуту. Уж очень велика была разница между нашей станцией-скорлупкой и этим беспокойным, неуютным миром.

Но юное лицо Гены было только внимательным, не беспокойным. В сарабанде вихрей он не терял равновесия, уверенно пробивал тучи, дождевые и пылевые. И я, глядя на него, взял себя в руки, стал рассматривать нагромождения скал за фонарем и на экране. На экране даже удобнее было рассматривать, потому что скалы подцвечивались там условными тонами — ярко-красными, голубыми, желтыми…

— Каменоломня, — заметил Хозе через некоторое время.

Я увидел вздыбленную гряду. Здесь плита налезла на плиту, образовала ступень в полтора километра высотой, некоторое подобие Крымских гор, нависших над Черным морем. Правда, моря еще не было у их подножия.

— Здесь океан будет, островная гряда ни к чему. Помеха теплым течениям. Вот мы и срезаем ее под корень, — пояснил Хозе.

Самолет между тем вился над грядой, описывая круги. То взмывал к синему небу, то опускался к пестрым, разбитым трещинами утесам.

— Что ты мудришь? — крикнул Гена. — Давай с края, по порядку.

Хозе серьезно кивнул. В воздухе он не насмешничал. Тут они были равны: командир самолета и командир киб.

Хозе надел на руки медные браслеты с колечками для каждого пальца и вытянул кисти рук, словно собирался играть на рояле. Его движение тотчас передалось кибампилам, они оторвались от брюха самолета и спикировали. На экране я увидел два треугольника — синий и красный. Напряженно глядя перед собой, Хозе чуть пошевеливал пальцами. Он мысленно управлял кибами, каждой в отдельности. Мчались, обгоняя самолет, усиленные биотоки, и кибы послушно поворачивали вверх или вниз, вправо или влево.

— Резать! — сказал Хозе отрывисто.

Это он голосом подал команду пилам. Кибы вонзились в грунт — одна у подножия, другая на плоскогорье. Я затаил дыхание. И на Земле я видел, как пилят скалы, как взрывом поднимают горы. Но тут резали не горы, а поле тяготения, уничтожали притяжение.

И вот на моих глазах край гряды начал отслаиваться, зазмеилась трещина, разделяя плоскогорье, крайняя гора приподнялась, как будто под ней вздулся пузырь… и вдруг, потеряв вес окончательно, с грохотом оторвалась от подножия.

— Хороший кус, кубика на четыре потянет, — заметил Гена с удовлетворением. Кубиком он называл кубический километр, три тысячи миллиардов тонн.

— Домой! — скомандовал Хозе, резко сжимая кулаки.

Кибы, отпилившие гору, отвернули обе сразу и исчезли с экрана, улетели в ангар по записанному пути.

Гора между тем поднималась вверх на раздувающемся пузыре, стряхивая торчащие утесы. И мы поднимались рядом с горой, на уровне огненно-красной подошвы, чуть в стороне, чтобы утесы не задели нас. Все быстрее и быстрее. Гора продавила облака, высунулась над белыми клубами, выдвинулась в синее небо. Сколько раз впоследствии видел я взлетающие горы — и по сей день удивляюсь этому противоестественному зрелищу.

— Не упустишь? — спросил Гена.

— Осы пошли, — откликнулся Хозе.

Десятью пальцами он коснулся клавиш, и на экране зажглись десять точек, все разного цвета — голубая, белая, синяя, желтая, алая, вишневая, и так далее. Это стартовали кибы-осы, маленькие ракеты с атомными зажигалками. Уже через минуту все они сидели на горе, каждая на своем месте: красная — на левом краю, фиолетовая — на правом, голубая — наверху, желтая — у подошвы. Конечно, только на экране можно было видеть цветные точки, облепившие черный массив горы.

Муза, ты бы посмотрела на Хозе в эту минуту! Он был сосредоточен, серьезен и исполнен вдохновения, он напоминал пианиста-виртуоза. Все десять пальцев лежали у него на клавишах, но, не глядя на руки, вперив глаза в экран, он наигрывал беззвучную мелодию, то нажимал с силой, то постукивал, пробегал гаммой, брал аккорды… и послушные кибы отвечали ослепительными вспышками — долгими и короткими, одиночными и групповыми. И гора подавалась вверх и вбок, подпрыгивала, словно на невидимой ракетке. Хозе забавлялся с ней, как спортсмен с теннисным мячиком. Ниже, ниже, ниже… Падает? Нет, подхватил. Толчок! Прыжок вверх. И опять скольжение.

— Олимп, — предупредил Гена.

Заглядевшись на экран, я не заметил, как над облаками вырос мрачный конус, груда утесов, накиданных титанами. Теперь-то я знал, что титаны — это Гена и Хозе.

— Переверни-ка! — сказал Гена.

Хозе нажал две крайние клавиши мизинцем и безымянным. Гора закружилась, словно колесо. Так, кувыркаясь, она катилась по небу к Олимпу. Хозе, наклонившись к экрану, напряженно скрючил пальцы. Цветные огоньки кружились всё быстрее, свиваясь в нитки, в обручи, как при танце с лентами. Теперь осы, впившиеся в гору, крутились вместе с ней, клавиши меняли смысл, назначение, а виртуоз Хозе продолжал свою игру на переменной клавиатуре. Голубая — толчок вниз, голубая спустя секунду — толчок вперед, красная — вправо, красная — влево. Медленнее, медленнее… еще чуть…

И вот, подняв тучу пыли, летящая гора тяжко села на склон Олимпа.

— Там родилась, — сказал Гена, довольно улыбаясь.

Хозе в изнеможении откинулся на кресло, полузакрыв глаза.

А я с завистью глядел на его гибкие пальцы. Вот это мастерство! Сколько лет нужно, чтобы так научиться играть в кошки-мышки с долями секунд и миллиардами тонн… Сумею ли я когда-нибудь перенять такое мастерство? Не нужен ли особый талант?

Будь я девушкой, Муза, я бы не выходил замуж, не посмотрев любимого на работе. Пусть он будет посредственный танцор и собеседник, средний поэт, как Гена, или доморощенный философ, вроде Хозе… но ты бы посмотрела, как он жонглирует горами! Человек, Муза, ценится не по среднему своему уровню, а по высшему достижению. Если спортсмен раз в жизни, единственный раз, прыгнет на десять метров, то только за этот прыжок его имя внесут в золотую книгу рекордов. И если ученый сделает тысячу ошибок, но одно важное открытие, люди, забыв ошибки, за это единственное открытие поставят ему памятник.

Впрочем, у вас, у девушек, бывает особый, косой, я бы сказал, подход к человеку. Сестра мне сказала как-то: “Не надо гениального. Пусть будет любящий и заботливый, пусть будет хороший муж”. А ты, Муза, такого же мнения? Ты могла бы любить ласкового и бездарного, любящего и слабодушного? Могла бы?

Где-то тут, думается, началось у нас непонимание.

Людей Поэзии мы видели разными глазами. Я имел дело с титанами, жонглирующими горами, а к тебе приходили усталые, отдыха желающие заурядные любители стихов и пения. Я с предельным напряжением сил старался догнать виртуозов, а ты выполняла обязанности чертежницы и обучала любителей азам искусства. Работать вполсилы скучно, скучно делать то, что ты давно умеешь. Я понял это много позже, когда научился класть горы почти как Хозе. А тебе стало скучно почти сразу. И однажды я услышал:

— Хочу домой, на Колыму… Хочу в город. Хочу говор толпы, много-много людей, совсем незнакомых. Хочу хоровод ранцев в вечернем воздухе, похожий на танец поденок. Хочу фойе в концертом зале, хождение по кругу, гул голосов. Хочу обнять маму и сестру, покачать на руках малыша племянника.

Хочу море, золотой пляж в бухте Нагаева. Пальцы в горячем песке, солнечные лучи на спине. Хочу синеву, украшенную белыми барашками, рокот камешков, уносимых волной. Хочу нырнуть в зеленую прохладу, надев пучеглазую маску, проплыть, лавируя, между скал, поймать за ногу кусачего краба.

Хочу поле… и чтобы пахло медом и полынью… и пусть будут золотые брызги лютиков, и ласточки, купающиеся в небе, и кудрявый лес на горизонте, и сухой скрежет кузнечиков, и русые волны от ветра на ниве.

Ничего этого не было у нас на Поэзии: только горячие скалы и клубы пара. Не планета — парная баня.

А в пару — герметический кокон и в нем шесть человек.

Какие есть, какие собрались. И еще в коконе телеширма, трехсторонний экран и к нему фильмы: цветы, но без запаха, поле, но без истомы.

Хочу домой, на Колыму.

Впрочем, нет. “Хочу” я услышал позже, когда мы прожили почти год на Поэзии, после дня большой беды.

Ты хорошо помнишь этот день. Обычное утро, купание в тесном бассейне, вкус кисловатой местной воды на губах. Завтрак. Хлопотливая Кира в белом переднике. Гена у радио — ловит земные известия. Хозе развивает свою любимую тему:

— Нет, как хотите, человечество мельчает. Героизм остался во втором тысячелетии. Мы сильнее как инженеры, а как люди слабее. Научились перебрасывать горы, а жертвовать жизнью разучились. Вечером вчера я читал про последнюю войну с фашистами. Вот люди были: грудью ложились на пулемет, на таран шли. Знаете, что такое таран? У летчика снаряды кончились, тогда он бросает свой самолет на врага… взрывается вместе с ним.

— Войны давно забыты, к счастью, — говорит Дитмар. — У нас нет нужды жертвовать.

— А была бы нужда, все равно не решились бы.

— Решились бы, — уверяет Гена.

— Нет. Духу не хватило бы.

И тут стол вздрогнул, как будто грузокиба прошла за окном. Я так и подумал о грузокибе, не сообразив, что на Поэзии нет ни одной.

А Дитмар догадался сразу.

— Олимп садится! — крикнул он. — Перегрузили!

Мы все вскочили как на пружинах. Сколько разговоров было в последние дни — не перегружен ли Олимп? И запрос присылали, и комиссия приезжала. Но что комиссия? Еще не строили гор такой высоты, еще никто в истории не формовал планет, не совсем ясно было, как пройдет процесс затвердевания.

Уже держа шлем в руках, Дитмар распоряжался отрывисто:

— Хозе — с Геной. Яр — со мной. Поднимемся, примем решение. Возможно, срежем лишнее, по варианту номер один. Кира, остаешься старшей. Радируй на спутник и станциям.

Кира сдержанно кивнула головой. А ты обняла меня, посмотрела расширенными глазами.

— Осторожнее, Яр, — прошептала ты. — Береги себя.

Хозе не удержался от замечания:

— Интересно, в двадцатом героическом, когда мужья шли в бой, их тоже просили воевать осторожнее?

— Да, просили, — сказала ты с вызовом. И поцеловала меня, приподнявшись на цыпочки.

А Кира только вздохнула. Дитмар не любил нежностей.

Мы выбежали в ангар. Домик наш все подрагивал, под полом глухо гудело и громыхало, как будто там шла напряженная работа или ворочался громадный змей, спавший веками, а теперь проснувшийся и стряхивающий скалы, приросшие к чешуе.

Взвившись в стратосферу, мы увидели, что Дитмар прав. Черный лик Олимпа утопал сегодня в дымном воротнике. Видимо, по обводу горы возникли трещины, начались извержения, и дымные линии пепла поднимались до половины горы. До темени гиганта они не могли достать. Сверкая на солнце, базальтовый шлем плыл в лиловом небе выше бурь, выше пепла, как бы презирая мелкую суету извержений.

Но мы понимали: эта незыблемость кажущаяся. На самом деле Олимп продавил свое основание, проломил кору, выдавливает из-под себя магму, начинает погружаться, и чем дальше, тем быстрее будет погружаться, может быть, станет ниже окружающих хребтов.

— Разгрузим, как решено, — сказал Дитмар. — Резать будем на отметке плюс двадцать два.

— Сбросим десять километров сразу? — переспросил Хозе по радио.

В голосе его слышалось восхищение. Он восхищался, как художник, получивший сложное задание. Десятикилометровой горой ему еще не приходилось играть.

— Девять получим сдачи, — заметил Дитмар.

Он имел в виду общеизвестный закон гор и льдин. Льдина легче воды на десять процентов, поэтому только на одну десятую высовывается из воды. Горы плавают на магме, которая тяжелее процентов на десять, поэтому у каждой горы девять десятых находится под землей. Если гору уменьшить, подземное давление выпрет ее.

Так в наши дни на Земле всплывает Гренландия, освобожденная от ледника. Срезав десять километров с Олимпа, мы могли надеяться, что подземное давление вернет нам девять или по меньшей мере семь-восемь километров.

Хозе распоряжался кибами-пилами, так что в первую минуту я бездействовал, оставался только зрителем. Пил я не видел, они сверкнули где-то сбоку, уходя к горе. Вскоре Олимп опоясала радуга — как обычно, на линии разреза преломлялись световые лучи. Затем над радугой появилась темная щель; казалось, Олимп усмехнулся, усмешка растянула пасть от уха до уха. Поднялась пыль, а тучи, резко изогнувшись, устремились вертикально вверх, к солнцу. Щель росла, пасть раскрывалась все шире, обнажая раскаленный докрасна зев. И вот, снявшись с головы, чёрная шапка повисла над алым, словно оскальпированным теменем.

Я никогда не забуду, Муза, этого зрелища. Я срезал сотни гор на Поэзии, но с Олимпом было по-особенному. Ведь все срезанные горы взлетают со скоростью падающего камня. Но камень ты замечаешь только вблизи, когда он со свистом проносится мимо, а на гору можно смотреть и издали. На Олимп мы взирали с расстояния в сорок километров. Перспектива уменьшила масштаб скорости… взлет происходил с удивительной плавностью. Казалось, гора нехотя снялась с пьедестала, повисла, парит, колеблется. Такой большой горы, как Олимп, и такой медлительной мы еще не срезали ни разу.

— Яр, готов?

Я застегнул браслеты биотоковой команды, вытянул руки. Вспыхнули отражения за стеклом. Повинуясь моему жесту, кибы-осы, все десять, покинули гнезда под крыльями самолета.

Теорию антитяготения ты знаешь. Мы сделали разрез шириной в сорок километров, — значит, Олимп должен был взлететь километров на сорок за счет ликвидации тяготения и еще на сорок по инерции. Падая с высоты в сорок километров, камень набирает скорость больше километра в секунду. Мы должны были добавить еще семь, чтобы окончательно вышвырнуть Олимп с планеты, превратить его в спутник для начала. На высоту в сорок километров гора взлетает за две минуты, столько же летит по инерции. Значит, в нашем распоряжении были две минуты, чтобы развить космическую скорость.

— Приступай, — сказал Дитмар.

До этой секунды я волновался. Жалел Олимп, восхищался размахом предстоящей задачи, завидовал спокойствию Дитмара, опасался за исход дела. Но тут переживания исчезли. Осталось только одно: желание сделать дело как следует. Я могу рассказать, что я заметил и что предпринял. Но эмоций не было, эмоции пришли позже.

Смотрел я только на экран. На следящем экране черный силуэт горы казался неподвижным. Я вытянул руки вперед, ускоряя кибы. Вскоре цветные огоньки уселись на черном конусе. Кибы-осы легко догнали гору и автоматически причалили. Помню, голубая киба опоздала на несколько секунд, я уже хотел начать без нее. Но тут вспыхнул и голубой огонек. Я перенес пальцы на клавиши.

— Готов, — доложил я Дитмару.

— Действуй. Хозе, действуй тоже.

Я нажал все клавиши сразу. Аккорд, недопустимый в музыке.

Еще раз!

Еще!

За окно я не смотрел, но уголком глаза ощущал световые вспышки. Атомные взрывы подстегивали летящую вверх гору. Стрелка допплерметра уже показывала два километра в секунду.

Но тут и начались неприятности.

Ведь мы до сих пор имели дело с естественными монолитными горами. Они подскакивали, как мячи, почти не крошились и не трескались. Осадочных пород на Поэзии еще не было, выветривание только еще началось, поэтому не было слоистых и рыхлых гор. Но Олимп был сборной горой, мы его складывали сами. И, хотя мы проклеивали кладку лавой, все-таки монолитность не получилась. Под атомными ударами гора начала крошиться на лету. Откололись два порядочных массива, на одном сидела зеленая оса, на другом — оливковая.

— Я уведу их в пространство, — сказал Дитмар, надевая на свои пальцы зеленое и оливковое колечки.

Отколовшиеся массивы легко набрали скорость и исчезли из виду. Секунд за двадцать Дитмар разогнал их до космической скорости, еще через полминуты спустил ос, вернул их на главный массив.

Но за эту минуту от Олимпа откололись еще три куска. На одном из них сидела красная оса, на двух не было киб.

Я переместил туда фиолетовую и лимонно-желтую кибы, передал еще три колечка Дитмару. Но на главном массиве у меня осталась половина ос.

Мы теряли время со сменой колечек, мешали друг другу на клавишах. Мы теряли время, боясь ускорить взрывы, боясь, что гора рассыплется вся. И теряли время, разгоняя ее половиной ос.

И теряли энергию, отсылая и возвращая кибы из пространства. После второго рейда за пределы атмосферы зеленая оса погасла, затем оливковая, затем лимонно-желтая.

Антитяготение осталось в стороне, уже не помогало нам. С трудом, с трудом мы удерживали скорость на уровне четырех километров в секунду. Описывая баллистическую кривую, гора скользила вниз, в атмосферу. Она уже светилась от трения, оплавленные пылинки кометным хвостом тянулись за ней.

— Роняем, — сказал я Дитмару.

— Уроним, — согласился он. — Видимо, на Лукоморье.

— Неужели на Лукоморье?

Я мысленно представил себе эту благодатную равнину, будущую курортную зону Поэзии. Там уже начались посевы бактерий для очистки атмосферы, для создания почвы. Сотни биологов уже работают там. И вот им на голову со скоростью почти космической валится гора, целый астероид. Взрыв, подобный тунгусскому, только в миллион раз сильнее. Лукоморье выжжено, превращено в кратер..

— До океана не дотянем хотя бы? — спросил я. Позже, в следующие месяцы, не одно совещание обсуждало ошибку Дитмара. Но я не уверен, что тут была ошибка. Да, безопаснее было разбирать Олимп по кирпичу, каждую скалу провожать на место. Но ведь мы строили гору год, значит, и разбирать пришлось бы около года. За это время Олимп утонул бы в магме, похоронив все труды. Спасти его можно было только решительной операцией. Никто не знал, что гора начнет рассыпаться на лету. Непредвиденное неизбежно во всяком новом деле. Когда-нибудь, когда люди соорудят сотни планет и тысячи Олимпов, все опасности будут известны наперечет, и кибам поручат это дело, как им поручают сейчас сборку самолетов на конвейере. Но мы на Поэзии — пионеры, мы идем ощупью, попадаем в ловушки иногда.

— До океана не дотянем хотя бы? — спросил я.

Дитмар наклонил голову набок, словно прислушивался к чему-то.

— Двигатель отказал, — бросил он скороговоркой. Прыгай, я за тобой.

— А Олимп?

— Ос отдаю Хозе. Он справится. Прыгай!

И сам выдвинул герметическую дверцу между нами, что-то крича вдогонку. Мне послышались слова: “Кире помоги!” Странные слова, но тогда я не подумал об их значении. Катапульта выбросила меня из самолета. Некоторое время я летел камнем, потом наконец увидел купол парашюта над головой. Прильнул к окошку. Мне хотелось увидеть, куда садится Дитмар, чтобы самому спуститься поближе. Но второго парашюта не было в синем небе. И самолет не собирался падать. Чертя огненную прямую, он стремительно догонял висящую в синеве гору.

И тогда я понял, что Дитмар обманул меня. Вынужденная посадка не грозила нам. Просто Дитмар решил поступить, как летчики героического двадцатого. Когда снаряды кончались, они шли на таран. И Дитмар пошел на атомный таран, чтобы помочь ослабевшим кибам. Спасая Лукоморье, пошел на верную смерть. Потому и заставил меня прыгать, потому и крикнул: “Кире помоги!”

Позже я увидел… мысленно вижу и сейчас укоризненные глаза Киры. “Почему ты не заменил его?” — спрашивали они. И даже ты спросила меня как-то:

“Неужели ты не догадался?” Представь себе: не догадался. Мне было сказано: “Прыгай!” Раздумывать было некогда, я подчинился. Все время у меня было такое чувство: “Я тут новичок, самый неопытный. Дитмар лучше знает, что надо сделать, Хозе сделает лучше”.

А Дитмару не на кого было надеяться. Он знал, что никто не примет за него решения и нет других решений… кроме последнего — смертельного.

Я еще в воздухе был, когда самолет догнал гору, свечкой пошел вверх. Огненный след изогнулся тангенсоидой, воткнулся в подошву горы. Вспыхнуло второе солнце. Синее небо стало белым, облака — пестрыми, как цветы, из желтой дымки вдруг выглянули дальние хребты, каждая расщелина стала явственной, словно ее подрисовали тушью. Оставляя огненный хвост, Олимп вознесся в небо, в космос, где для каждой горы хватит места.

Что я чувствовал тогда? Ужас и стыд. Мне было так стыдно за свою недогадливость, за бездумное послушание, за то, что я с такой готовностью ринулся с самолета, за то, что думал о своем спасении, когда Дитмар думал о моем и о спасении Лукоморья.

Впрочем, о своем спасении мне пришлось подумать всерьез. Второе солнце подернулось дымкой, дымка сгустилась, стала черной тучей. Под ней зазмеились смерчи… меня рвануло, перевернуло, понесло. Мелкие камешки застучали по кабине, заскрежетали пылинки. Кувыркаясь, я несся назад к Олимпу. В голове мелькнуло: не попасть бы в разрез. Вспомнились жуткие рассказы: как атомы гасятся, как электроны тают на краю разреза. Ноги у меня онемели, и я с ужасом глянул на них: не тают ли? Кое-как управляя парашютом, я выбился из урагана, попал в завихрение, в затишье за горой…

И — бум-м! — ударился о камни.

Где я? Вокруг высились острые скалы, набросанные в беспорядке. Так выглядели вблизи горы, сброшенные нами с неба. С воздуха я наизусть знал этот район, внизу он казался незнакомым. Только по дальним горам я определился. Я был где-то у подножия Олимпа, вероятнее — на плато Илиада. Примерно двести километров по прямой до Музы. Полчаса летных. Когда-то придется совершить этот получасовой полет? Конечно, идти пешком мне и в голову не пришло. Кто же ходит пешком в наше время?

И я уселся на кабине верхом, ожидая, когда прилетит помощь.

А мысли вернулись в тот же круг.

Почему, почему я не заслонил Дитмара, позволил ему пожертвовать собой, жизнью искупить ошибку?

И была ли ошибка у нас, можно ли было иначе решать — разгружать Олимп постепенно?

Или ошиблись проектировщики? Сам Лоха? Заранее можно было подсчитать предельную, критическую высоту; возможно, горы тридцатикилометровой высоты вообще неустойчивы на планетах такого размера, как Земля или Поэзия?

И сколько часов придется ожидать мне, пока Гена и Хозе заметят наше отсутствие, догадаются, что меня надо искать, начнут искать, заглянут на плато Илиада, увидят меня сидящим верхом на кабине?

Неужто всю ночь придется сидеть? А мне так хотелось обнять тебя, Муза, уткнуть лицо в нежные ладони, поведать свои сомнения. Когда еще отведешь душу, услышишь слова ласкового утешения!

О тебе я мечтал, Муза, в этой мрачной пустыне на каменном плато, среди нами же набросанных скал.

И, вздыхая, водил взглядом по небу. И не сразу заметил, что за спиной у меня разгорается зарево. Оглянулся. Дальний склон обвела розовая каемка, как будто солнце выходило из-за горы.

“Атомное зарево?” — подумалось в первое мгновение.

Но каемка ширилась, заливая не небосклон, а склон горы, потом врезалась в ложбинку, выпустила красную ниточку. Ниточка потянулась вниз, светлое как бы разрезало темную тушу горы.

“Лава! — догадался я. — Куда она движется? Да сюда же, ко мне на плато! Бежать, бежать!”

Я соскочил со своего круглого сиденья. Метнулся вперед, вправо, влево, как заяц перед автомашиной. Помчался, как на беге с препятствиями, перепрыгивая через камни поменьше, обходя скалы. Падал, проваливался в трещины, выскакивал, не замечая ушибов, не чувствуя боли.

А зарево позади все разгоралось. До ушей доносился характерный шум, словно лязг стальных гусениц транспортной кибы. Все ближе, явственнее. И вдруг зарево впереди тоже. Справа, из ущелья, которого я не видел, выкатилась темно-красная, цвета догорающих углей, река. Я перевернулся в воздухе, кинулся налево. Но и слева утесы уже светились, озаренные сзади приближающейся лавой. Мне надо было обогнать или левый язык, или правый.

Пот заливал глаза, сердце колотилось, разинутый рот не успевал наполнить легкие. Хрипя и задыхаясь, я мчался вперегонки со смертью. Лава справа, лава сзади… Сумею ли обогнать левый поток? Падаю, ушибся… Вскакиваю. Секунда потеряна… Режет грудь, а лава бежит, бежит втрое быстрее меня. Как в страшном сне — дракон надвигается, протягивает когти, а ноги ватные. Упал. Не успею. На зубах кровь, в глазах красно. Да, красно, потоки сомкнулись впереди, я окружен, я погиб.

— Мама!

“Мама”, крикнул я. Не “Муза”.

Толчок. Лечу вперед с растопыренными руками.

Вспышка. Удар. Звон в голове и черная штора… сначала плотная, потом кисейная. И выплывает из кисеи синевато-пепельная равнина с огненными прожилками, догорающий самолет с задранным кверху хвостом и две фигуры — лежащая и стоящая на коленях.

Считанные секунды: толчок, вспышка, удар. Я был ошеломлен, ничего не понял. А оказывается, в эти секунды вместилось множество событий.

Гена с Хозе уже искали меня, заметили с неба мою беспомощную фигуру, удирающую от лавы. Гена ловко спикировал, подобрался ко мне сзади на бреющем полете, Хозе подхватил на лету, втащил в самолет. Но, как бывает часто (старожилы Поэзии утверждают, что это правило), спасающие пострадали больше спасаемого.

Ведь им некогда подумать о своей безопасности, они торопятся и рискуют. Когда Гена с Хозе заметили меня, я был уже окружен лавой. Оставались секунды, даже скафандры некогда было застегнуть. Гена успел спикировать, но вывернуться среди скал не успел. Самолет задел крылом скалу, загорелся, только по инерции перемахнул через поток. Опаленный Гена как-то ухитрился приземлиться благополучно. Хозе охватило пламя, у него было обожжено лицо и руки. Мне досталось меньше всего: ведь я-то успел застегнуть скафандр.

Обожжены, но всё же живы. Точнее сказать: временно живы. Три человека на голой земле, как в первобытные времена. Запасы только в скафандрах. Еды и питья на два дня, воздуха — на четыре.

Гена сказал:

— Ногами надо идти, пешком, прадедовским способом, во вкусе Хозе. Найдут ли нас за четыре дня — неизвестно, а дойти мы дойдем… доползем как-нибудь.

А искать идущего не труднее, чем сидящего.

Расчет был простой: двести километров — это пятьдесят часов непрерывной ходьбы, примерно двое суток. Сутки прибавляем на отдых. Еды у нас на двое суток, воздуха — на четверо. Дойдем?

И мы пошли.

Сначала по кромке долины мимо пика Макбет, потом через ущелье Короля Лира на южный склон хребта, по плато Зимняя Сказка, которое, по проекту, будет ледниковым, а дальше — уже по равнине в обход отрогов.

Мы шагали по рыхлому пеплу, увязая по щиколотку.

Шагали по литому камню, гладкому и скользкому, словно танцевальный каток.

Шагали по потрескавшейся лаве, похожей на хлебную корку, шагали и перепрыгивали через трещины.

Шагали по камням морщинистым, которые больно наминали подошвы.

Шагали по осыпям, проклиная камни неустойчивые, переворачивающиеся под ногами.

Вскоре мы узнали, что наша бодрая арифметика не имеет никакого отношения к ходьбе. Двести самолетных километров не равны двумстам километрам на суше: на суше это триста или больше. Мы узнали также, что если человек неторопливой походкой пройдет четыре километра в час, то это не значит, что он пройдет сорок километров за десять часов.

И еще мы узнали, что четырехсуточный запас кислорода не обязательно обеспечивает дыхание на четверо суток. Может случиться, что какой-нибудь скафандр, у Хозе например, попавший в огонь, будет прожжен и воздух начнет просачиваться понемножку наружу, а восстановить герметизацию в пути будет нельзя, нечем.

Мы шли по Поэзии и по планете совсем незнакомой. Оказывается, у нашей планеты было два лица — для самолета одно, для пешехода иное. Километры в самолете — это цифры, мелькающие в спидометре, они журчат и свистят, поспешая навстречу. Горизонт торопится провернуться, подставить ландшафты один другого лучше. Пространство покорно самолету. А над пешеходом оно властвует. Горизонт застывает в величавой неподвижности, час, а то и два бредешь до ближайшего холма, километры растягиваются на полную тысячу метров, на полторы тысячи шагов, а шаги требуют дани — волдырей на подошвах, боли в пояснице. Мы, люди XXIII века, утратившие пешеходный глазомер, с удивлением отмечаем, как неподвижны для пешеходов дали. Я чувствовал себя выброшенным в далекое прошлое, во второе или даже в первое тысячелетие, когда техника еще не родилась, только мускулами боролись люди с природой.

Я даже сказал Хозе:

— А ты доволен? Ведь мы спрыгнули с парашютом в прошлое. Нравится тебе в прошлом?

— Наконец ты понял! — отозвался Хозе. — Мы прыгаем очень часто. Каждое приключение — визит в прошлое, И каждый человек мечтает о приключениях.

— А мне твое хваленое прошлое не нравится, — заметил Гена. — Медлительное оно. Мне в прошлом скучно. Я уважаю скорость.

Кажется, это был последний разговор на отвлеченные темы. Потом мы говорили только о пути, думали только о ногах.

Мы шли по гладкому базальту, скользкому, словно каток для танцев.

Шли по растрескавшейся лаве.

Балансировали на осыпях, где камни перекатывались под ногами.

Обходили скалы.

Переползали.

Сползали.

Шли. Шли. Шли.

Камни гладкие. Камни морщинистые. Камни плоские и ребристые. Камни мелкие и крупные. Камни твердые и перекатывающиеся.

Шаги. Шаги. Шаги.

Даже борьба за спасение Олимпа, даже гибель Дитмара растворились в этой однообразной ходьбе.

Хозе — ценитель прошлого — сдал первым. Не от слабости тела или духа. Он пострадал больше других при аварии. Обожженное лицо воспалилось, начался жар.

А главное — в скафандр к нему просачивались из атмосферы метан в углекислота, а кислород уходил.

Хозе стеснялся напоминать нам почаще подновлять воздух.

Мы вели его под руки по камням.

Гладким. Морщинистым. Плоским. Ребристым. Мелким. Крупным. Треснувшим. Перекатывающимся.

По рыхлому пеплу.

По лаве.

По осыпям.

Потом мы тащили его на спине.

По пеплу. Лаве. Осыпям. Камням. Гладким. Морщинистым Ребристым.

Болела спина. Подгибались колени. Горели подошвы.

И ком стоял а горле, рот не успевал наполнить легкие. Я считал шаги: один, два, три. Через пятьсот шагов Гена сменил меня, взваливал на спину обессилевшего товарища. Но все-таки мы шли. Мы надеялись дойти. Страшнее было сидеть на месте и ждать помощи: успеют — не успеют? Пепел.

Камни.

Шаги.

На каком-то привале, когда подошла Генина очередь тащить, а я лежал ничком, набирая силы, до меня донесся разговор, не для моих ушей предназначенный. Мои товарищи забыли, что разговаривают по радио и я тоже слышу каждое слово.

— Очень тяжело? — спросил Хозе.

Гена ответил:

— Всю жизнь я мечтал оседлать Пегаса, не думал, что Пегас оседлает меня.

Ты бы слышала, каким безрадостным тоном была сказана эта шутка!

Хозе сказал еще грустнее:

— Не будь меня, вы с Яром дошли бы. Я хочу открыть клапан. Пусть один погибнет, но не трое.

— Попробуй только!

— Надо подумать о Музе тоже, — настаивал Хозе. — Мы должны спасти для нее мужа. Она его ждет, не нас с тобой.

— Ты любишь ее? — спросил Гена.

— Люблю, ты же знаешь. И ты тоже. Так вот, давай проявим любовь, спасем для нее Яра.

Я никогда тебе не рассказывал, Муза, про эти слова, я считал, что это не моя тайна. А теперь жалею. Жалею, что ты не знала, каких друзей встретила на Поэзии.

А тогда, услышав, я закричал:

— Не смейте, друзья, не смей, Хозе, я не приму этой жертвы. Я сам отдам вам воздух. Потому что я виновник! Ведь вы же меня спасали и теперь из-за меня гибнете.

Но Гена сказал грубо:

— А ты куда лезешь, Яр? Я еще понимаю Хозе, у него голова набита старыми романами. Начитался, как люди бросали жребий, кому жить, кому помирать. У нас на переднем крае так не поступают, у нас товарища не бросают. Все вместе вытаскивают, пока не вытащат. А не могут вытащить, никуда не уходят. Ну-ка, берись, Яр, понесем вдвоем. И чтоб глупостей я не слыхал больше!

И мы тащили Хозе.

По пеплу. По камням. Шаг. Шаг. Шаг.

Ныло. Горело. Резало. Перед мутными глазами плыла зеленоватая мгла.

Не помню, когда и как из мглы проявился спасательный самолет и лица… Лицо Киры, перекошенное болью, и твое, жалостливое и чуть брезгливое.

Не на меня ты смотрела — на воспаленные раны Хозе, на заплывшие глаза и обгорелый гноящийся нос.

А потом мы остались вдвоем на станции; ты и я, я и ты.

Хозе улетел на Луну — выращивать новое лицо.

Помнишь, как он прятался от тебя, не хотел, чтобы ты видела его без век и без чудесного орлиного носа?

И Гена покинул нас, отправился сопровождать Хозе.

И Кира улетела — к сыновьям на Марс. Я удивлялся тогда, как она переносит горе — без единой слезинки, со сжатыми губами. Такая она была открытая всегда, говорливая, а тут замкнулась, отталкивала сочувствие.

Я было пытался сказать в утешение: дескать. Марс это почти не космос, там безопасно и тепло, как на Колыме, спокойно и культурно. А она так взглянула, прищурясь, словно хлестнула взглядом, и отрезала:

— Мы, Дитмары, не боимся космоса. Когда сыновья подрастут, мы вернемся на Поэзию… или на другую планету посуровее. И дочерей привезу… с мужьями. Мы сдаваться не намерены.

Уехала. А мы остались вдвоем; ты и я.

И делать нечего. Олимп законсервирован, стройка прекращена. У меня хоть занятие: сопровождаю комиссии, пишу объяснительные записки, предлагаю измерительно-предупредительные системы на будущее. А тебе, художнику по горам, что делать? Что ты могла разрабатывать? Рисовать детали Олимпа просто так, для времяпрепровождения? Конечно, скучно.

Вот когда я услышал: “Хочу на Колыму!”

Ты говорила: “Хочу поле… и чтобы пахло медом и полынью… и пусть будут золотые брызги лютиков, и ласточки, купающиеся в небе, и кудрявый лес на горизонте, и запах прелой хвои в том лесу, а под листочками в траве земляника, перезрелая, уже не красная, а бордовая, душистая, тающая во рту”.

А что я мог тебе предложить? Банку земляничного варенья? Кинокартину с аромат-записью? Суррогат остается суррогатом. Цветы на экране благоухают, но их нельзя сорвать, зарыться лицом в букет. Перед глазами вьется лесная тропинка, но нет прохлады, нельзя сойти в сторону, лечь на мох, остудить разгоряченное лицо.

Ты говорила еще: “Хочу домой в Магадан. Хочу говор толпы, толкучку аэроранцев, подобную пляске поденок, пар над подогретыми тротуарами, шелест платьев в фойе. Хочу обнять маму и сестру, потетешкать ее младенца”.

А что я мог предложить? Закажем радиоразговор?

До Земли девяносто световых минут, три часа от вопроса до ответа. Говори на весь космос “агусеньки”, через три часа услышишь: “те-тя”.

— Домой хочу.

— Ну, улетай, — говорил я. — Поскучаю один полгода.

— Нет, я с тобой хочу.

— Не могу же я оставить станцию.

— Найдут замену.

— Но я так стремился на Поэзию..

Эти разговоры возобновлялись ежедневно. Иногда со вчерашнего возражения, иногда даже с невысказанного, еще мною не сформулированного.

Мы стремились на Поэзию? Да, стремились. Но теперь познакомились с ней вплотную и убедились, что передний край не так хорош, приукрашен молвой. Голые скалы и рыжие смерчи приедаются. В любой земной долинке больше разнообразия, чем на всей планете Поэзии. Монотонные горы, монотонные дни и месяцы. Нельзя человеку вариться в собственном соку, он создан для общества. Только в гуще жизни люди растут, только на Земле подлинная культура и искусство. Живя на краю Ойкумены, скисаешь, увядаешь, выдыхаешься.

Геройство? Геройства на Земле меньше. Разве не герои медики, охраняющие нас от новых болезней, тюремщики невидимой заразы, запертой в пробирках? Разве не героична бессонная служба охраны от ураганов, наводнений, извержений, землетрясений? Разве не героичен труд ученых, которые в тиши лабораторий продвигаются в неведомое, открывают внутри миллимикрона вещи более удивительные, чем мы — за миллиард километров от дома, на планете, в общем очень похожей на Венеру?

Наука? Но для науки мы чернорабочие, мы добыватели сведений, в лучшем случае. Из космоса мы доставляем научное сырье, а перерабатывается оно на Земле лучшими умами, вооруженными совершеннейшими машинами. Открытия совершают на Земле, изобретения делают на Земле, потому что там центр мысли, мозг человечества. Ведь и Олимп не строится, законсервирован, пока на Земле не решат, как не повторить нашу ошибку, как предупредить провал горы. Даже для Дитмара, чтобы завершить его дело, надо ехать на Землю.

И, наконец, последний аргумент; люблю я жену или нет? Если люблю, я должен уступить, последовать за тобой на Землю. Ты же следовала за мной в космос, теперь моя очередь. Ради настоящей любви люди в воду бросались, сражались насмерть с дикими зверями и дикими фашистами. От меня требуется совсем немного: поступиться самолюбием и уехать. Не пострадает никто. Тысячи юнцов с охотой займут освободившееся место.

Люблю я по-настоящему?

И тут подошел годичный срок. Я должен был явиться на спутник, сказать коменданту, хочу я остаться еще на год или вызывать замену. Никто меня не попрекнул бы, скажи я: “Мы с Музой возвращаемся на Землю”. И мы условились с тобой, что я так и скажу коменданту.

Помню, как ты веселилась, укладывая и отбирая какие-то сувениры: камни, рисунки, киноленты. Планета скал и смерчей казалась тебе уже не такой неприятной накануне отъезда, ты облетала окрестности, снимая на память кадры: сняла ту долину, где вы с Кирой подобрали нашу тройку, и плато Илиада, где торчала полузатопленная лавой моя кабина. Если бы ты знала тогда, если бы знала только!

Конечно, ты права: скалы Поэзии надоедают живому человеку. Даже самый прилет на спутник был для меня удовольствием. Кончились тучи и вихри, в звездном небе я увидел светящуюся баранку, причалил, вошел в кривой коридор. Увидел множество людей, сорок человек сразу. Лица — подумать только! — совсем незнакомые! И можно поговорить с каждым, расспросить, кто, откуда, чем занимается, какие новинки в его деле, какие новости на Земле, есть ли свежие киножурналы, пусть покажет немедленно.

Сорок человек, сорок непрочитанных романов!

И вдруг в толпе незнакомых милая веснушчатая физиономия. Гена! А рядом с ним кто-то страшный на вид, с розово-пятнистым лицом, срезанным носом, совиными глазами без век.

Хозе! Ты ли? А почему…

Я замялся, проглотив вопрос. Он договорил за меня:

— Хочешь спросить, где мое новое лицо? Решил: обойдется. Девушки меня все равно не жалуют: и Кармен в Аргентине, и твоя Муза. А год терять жалко. Врачи говорят: год лежать в больнице. Не хочется, чтобы Олимп делали без меня. Потом соберусь, может быть.

— Но Олимп в консервации не знаю на сколько лет.

— Не знаешь? Да, верно, главного ты не знаешь.

И тут они рассказали мне. На Земле выяснили причину провала Олимпа. Действительно, нельзя было предусмотреть ее — временное особое состояние вещества на планетах типа Поэзии. И уже есть теория, разработаны меры — система подземных киб с датчиками…

И есть проект. И я, как специалист по кибам, должен стать начальником станции.

— Лучше Хозе начальником, у него опыт больше.

— Как пострадавшего? — горько усмехнулся Хозе. — Нет, тут не страдания решают, а кибы. Ты не совестись, Яр, все понимают, что ты подходишь больше.

А Гена улыбался до ушей:

— Ребята, товарищи, вместе опять! Почти все: Яр с Музой и мы! Опять на переднем крае! Ну до чего же я Соскучился на этой причесанной Луне!

Муза, скажи теперь, мог я отступиться? Мог сбежать в Магадан, бросить передний край, товарищей, дело Дитмара? Мог? Конечно, я немедленно связался с тобой по радио и услышал ледяное: “Трус!”

— Трус! — сказала ты. — Даже поспорить побоялся, даже слова не сказал ради любви!

“Приеду — поговорим, — решил я. — Не кричать же о семейных делах на весь космос”. Но поговорить не пришлось. Вернувшись на станцию, я увидел записку, приколотую к скатерти:

“Ты оказался трусливым и безвольным. Больше не люблю. Прощай! Не преследуй меня на Земле”.

Диктуя это письмо, я смотрю на тебя, Муза, на твой кинопортрет. Ты наводишь уют в комнате, передвигаешь кресла, присасываешь полочки. Вот ты отдернула занавеску, недовольно наморщила носик, оглянулась на меня ласково и кокетливо.

Всегда одинаково: ласково и кокетливо, всегда одобрительно.

Все письма, отправленные тебе на Землю, я читал этой безмолвной Музе, твоему двойнику. Она улыбалась ласково, а ты отвечала жестко: “Больше не люблю, о чем разговаривать?” И я горестно вопрошал портрет;

“Почему разлюбила? Или не любила вообще?”

Подумаем еще раз, будем рассуждать здраво. Ты хотела, чтобы я во имя любви уехал с тобой. Но сама во имя любви остаться со мной не хотела. Быть любимой хотела, любить не хотела. Нет, здесь мы равны. И не надо привязывать к нашему спору любовь.

Что-то мы напутали оба. Вот я и хотел разобраться с самого начала, потому и рассказывал всю нашу историю тебе и себе. И, рассказывая, кое-что понял сам.

Ты обратила внимание на слова Хозе? Он сказал: “Приключение — что визит в прошлое”. Видимо, так оно и есть. Причина приключения — какое-то несовершенство, неумение, незнание, ошибка. И это несовершенство возвращает нас в мир борьбы и опасностей. В начале третьего тысячелетия человечество ушло из этого мира борьбы в мир надежный и обеспеченный… Мы простились с прошлым, но сохранили к нему нежность и уважение… как к отцовскому брошенному, негодному для жилья дому. Мы даже любим играть в прошлое: бороться… но по правилам, под наблюдением судьи, пойти в поход — туристский однодневный, переночевать в палатке, сварить кашу на костре, испытать свою выносливость и мужество. На самом деле это только игра в мужество. Ведь на руках у нас радиобраслет, и, если в палатке холодно спать, можно вызвать аэротакси и остаток ночи провести у себя в постели.

Ты любила эту игру в мужество, гордилась умением не пугаться. Ты не испугалась космоса, звездной бесконечности, метеорного обстрела, вулканов и смерчей Поэзии, страшных рассказов для новичков. Не испугалась.

Но на переднем крае прошлое было не воображаемым, а подлинным. Мы оба не сразу поняли это. По традиции, космос считается страной будущего. Да, техника здесь передовая… а условия жизни древние.

Еще нет морей, еще нет дождей, еще нет лесов, растений и животных.

Почти нет людей, еще нет городов, нет театров, аэротакси, нет Всеколымской службы радиобезопасности, следящей за каждым гуляющим.

И приключения тут подлинные, не учебно-туристские.

И опасности подлинные. И люди идут на таран, как в двадцатом героическом веке. И погибают в каменной пустыне, как в те времена, когда на Земле еще были пустыни.

И ты испугалась, Муза. Будем называть вещи своими именами: ты испугалась. Тебе захотелось в Магадан, к маме, зарыть лицо в подушки. Полная опасностей живописная Поэзия опостылела тебе, и опостылел Яр, привязывающий тебя к Поэзии.

Я не осуждаю тебя. Муза. Понявший не осуждает.

Я люблю тебя… но иначе, без прежнего восхищения.

Мне хочется приголубить тебя, укачать на руках перепуганную девчоночку, защитить, заслонить. Возможно, прав старик Лоха: передний край не место для девушек. Для женщин и детей создана благоустроенная Колыма.

Дети должны расти на Земле, для них Земля превращена в рай.

Но вот представь — вернулся бы я с тобой на Землю. Вырос бы у нас сын и спросил бы однажды: “А кто все это сделал, папа, — и Колыму и Магадан?”

И я начал бы рассказывать о подвигах наших предков: о землепроходцах, открывших Колыму, о партизанах, отстоявших этот край, о революционерах, о геологах, о шахтерах, о строителях XXII века, повернувших течения и ветры, подогревших вечную мерзлоту, приблизивших тропики к суровому некогда краю.

“А ты что сделал, папа?” — спросил бы меня сын.

И что я пробормочу, краснея? “Ничего. Пользовался. Жил, как полегче. Смотрел в кино, как другие отделывают новые планеты для моих внуков, твоих детей”.

Что скажет, что подумает обо мне мой сын?

Кто же спорит с тобой. Муза? Конечно, Земля — центр человечества, конечно, жизнь в центре богаче, культурнее, заманчивее, легче, многообразнее, даже героичнее иногда. У нас на переднем крае хуже, труднее и опаснее. Но место мужчины там, где труднее и опаснее.

А триста лет назад, в героическом двадцатом, когда в Сибири была тайга и морозы как в Лейденской лаборатории холода и люди работали без скафандров, обжигая лица морозом, разве они уклонялись, разве бежали в города с отоплением?

А перед тем, когда на переднем крае рвались снаряды и рвали тела в клочья, разве солдаты бежали в тыл прятаться в лесах, пережидать, пока их товарищи отобьют врага?

А еще раньше, когда богатые душили бедных и самая мысль о равенстве считалась преступной, разве борцы за коммунизм пугались тюрем, сдавались на милость жандармам, разве давали обещание переждать, пока их товарищи отберут власть у царя?

Так было, так будет. Когда-то на переднем крае сажали в тюрьмы и вешали, когда-то стреляли и убивали, потом фронты военные исчезли, остались строительные. Передний край проходил по целине, по тайге, в пустынях, во льдах, на дне океана. Сейчас он на планетах-новостройках типа Поэзии, потом продвинется за пределы солнечной системы, к другим звездам. В другие, галактики, может быть. Я не знаю, не могу представить себе даже, какова будет жизнь в том галактическом тысячелетии, но я знаю твердо: передний край будет всегда, пока человечество не перестанет расти, и всегда на переднем крае будет труднее, и всегда передний край потребует самых стойких.

Я не хочу выписываться из почетной когорты стойких.

А ты решай для себя.

Голос Яра оборвался. Еще шелестела некоторое время лента, потом хриплый басок кибы объявил: “Лента кончена, вставляйте другую”. Молодая женщина вздрогнула и выключила гнома.

Лицо ее пылало от обиды. Нет, каков? Столько самомнения и высокомерия! Мужчина, царь природы!

А сам купается в пережитках. Залез на край света, в прошлое и бахвалится отсталостью. Она ему скажет… она найдет слова… высмеет претензии. Объяснит, что высшие достижения тут, на Земле, тут наука, тут героический труд. Не будь Земли, они дня не выжили бы на переднем крае. Идеи отсюда, пища отсюда, отсюда машины…

Впрочем, Яр и не порочил Землю. Он только сказал: на переднем крае жить хуже. Тяжелее и опаснее.

Настойчивое покалывание заставило ее взглянуть на радиобраслет. Выразительное лицо режиссера виднелось на экранчике.

— Дорогая, для вас сюрприз, чудеснейший подарок. Мне принесли новую пьесу из современной жизни. Блеск! Называется “Мы на переднем крае”. Автор побывал на планете Поэзия, привез зарисовки, подлинный конфликт, фольклорные стихи. “Молотобоец, бей с плеча, куй планету, пока горяча!” Муза, вы рождены для этой темы. Тут вы развернетесь. Алое, черное, молот, наковальня.

Не спорьте, я знаю, что вы в восторге. Думайте об эскизах. А “Макбета”, милая, я у вас возьму. Это старина, и ее надо оформлять по старинке. Не выключайте. Не выключа…

Так на чем она остановилась? Земля питает передний край. Идеи отсюда, пища отсюда, отсюда машины…

И вдруг художница поняла, что в любых ее возражениях только один смысл. Можно подобрать самые хлесткие и убедительные, но все они означают одно! “нет”.

“Нет” — переднему краю, и “нет” — любви.

Она скажет “нет” и навеки останется в уютном Магадане рисовать декорации к пьесе, посвященной мужу. Быть рядом или вспоминать, рисуя?

Заслужить уважение или воспевать уважаемых?

В сумрачной комнате терпеливо ждет домашний гном, подставив для ответа плоские лапы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15