Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Конь рыжий

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Гуль Роман / Конь рыжий - Чтение (стр. 12)
Автор: Гуль Роман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Городские служащие подметают, убирают от листо­вок улицы. Берлин принимает свой деловой вид, будто ничего и не было. По Унтер ден Линден уже бездельно гуляют фланеры; торопясь на службу, девушки мурлычат модную песенку «Твои темные глаза, как два каш­тана»; в пивных какие-то бисмарковские старики-пен­сионеры пьют пиво и ругают правительство; подземная дорога, словно выплевывая, выбрасывает немцев по все­му Берлину.

Х

Голодная, продрогшая, в туфлях, сшитых из лос­кутов какого-то ковра, оставшаяся в Киеве, моя мать ежедневно выходила на Еврейский базар, чтоб у при­езжих окрестных крестьянок выменивать скатерть, про-

стыню, полотенце на какую-нибудь еду. Это страшная первобытная эпоха военного коммунизма. В Киеве вла­ствовал террор и сплошной голод. На Еврейском базаре шла древняя меновая торговля. Сытые краснощекие бабы-хохлушки из подкиевских сел и скупые на слова мужики за картошку и хлеб брали у горожан юбки, обивку с кресел, зеркала, гардины, графины, стулья, ножи, столы, даже ночная посуда и та шла в деревню. Так, чтобы жить, торговал весь когда-то богатый город, так торговала вся Россия. И те, у кого оставались еще силы, подсмеивались над всеобщим торжищем, говоря, что это и есть «национализация торговли», когда вся нация торгует.

Правитель Украины Раковский жил во дворце мил­лионера Могилевцева и на его парадной лестнице были установлены пулеметы. Перед зданьем чеки часовые си­дели в национализированных буржуазных креслах. Киев­ские школы были без учителей, больницы без лекарств, мастерские без инструментов, магазины без товаров, дома без отопленья, у жителей были хлебные карточки, но не было хлеба, и обитатели многоэтажных домов сто­яли во дворах в очередь к единственному водопровод­ному крану, чтобы получить хоть немного воды.

В прекрасных киевских садах и парках деревья ру­били на дрова. Город обезобразился гипсовыми бюстами Ленина. Изнуренные террором, голодом, сыпняком, ки­евляне ходили с тупо испуганными лицами. Киев стал коммуной перепуганных нищих. По ночам все спали с открытыми окнами, чтобы заранее услышать прибли­женье обыска иль ареста. Жизнь людей управлялась приказами, мандатами, ордерами, мобилизациями, уплотненьями, выселеньями, контрибуциями, реквизициями и расстрелами. Коммунистические газеты печатали спис­ки расстрелянных «в порядке красного террора», а в органе чеки «Красный Меч», газетке никогда еще неви­данной в мире, чекисты за всякое сопротивленье грози­ли новым террором.

На Лукьяновке, окраине Киева, в каменном флигеле жили моя мать, тетка полковница Е. К. Высочанская и их друг А. Д. Похитонова, дочь в былом известного генерала. Голод, террор, бездровье, безводицу, солдат­ские постои и все испытания, которым чернь подвергала русскую интеллигенцию, женщины переносили достойно. Жили тем, что выменивали на еду еще оставшиеся, не Бог весть какие вещи. А когда на базар нести уже было нечего, разошлись на работу по чужим людям. Мать пошла в услуженье к жившей неподалеку старухе. У старушки оставалась еще всякая заваль на мену, а главное, был сад с огородом, что в эпоху интегрального коммунизма всякому представлялось несметным богат­ством. Став прислугой за всё, мать носила на базар яблоки, стирала белье, мыла полы, убирала дом, рабо­тала в огороде и готовила на восьмерых буденовцев, стоявших постоем у тихой старушки. Эти удалые, на­храпистые парни тоже помогали жить; с кладбища, разрушая жилище мертвецов, они воровали кресты и могильные ограды и распиливая их, создавали дрова; в эту лютую зиму многие киевляне так спасались от за-мерзанья.

Старушка, из-за возраста, революции уже не заме­чала. Даже на дубасивших на рояле буденовцев глядела как бы из потусторонности. Только изредка, когда к ней приходила подруга по Смольному, она оживлялась и тог­да обе старушки за желудевым кофе с лепешками из картофельной шелухи вспоминали о шифрах, о шало­стях, о том, как в высочайшем присутствии на выпуск­ном балу танцевали качучу. А за стеной политком учил только что обворовавших кладбище буденовцев тому, что красная армия есть передовой отряд мировой рево­люции, которую Ленин ведет к победе над мировым капиталом. И мимо дома с грохотом пролетали темные грузовики с вооруженными кожаными куртками, вез­шими арестованных понурых каэров.

Но на вторую зиму у матери уже не было ни шубы, ни обуви, чтоб ходить на базар и она поступила нянькой в детдом, переполненный беспризорными ребятиш­ками, в буквальном смысле слова детьми революции, ибо родители их расстреляны, пропали без вести, умер­ли от сыпняка. Здесь в нетопленном детдоме мать и получила мое, отправленное с оказией, письмо из Гельмштедта, из которого узнала, что старший ее сын стал шахтером на соляной шахте, а младший дровосеком в брауншвейгском лесу. Счастье этой вести было велико, но оно смешалось со страхом: а вдруг из этой немецкой шахты, из этого брауншвейгского леса вздумают воз­вращаться в Россию, на родину? И в одну из морозных, зимних ночей, когда плакали некормленные ребятишки, мать решила уйти к своим сыновьям. Пешком из совет­ского Киева в Германию? Да. И это решенье стало жизнью матери, благодаря ему она как будто даже жила уж не в затерроризированном, голодном Киеве, а где-то гораздо ближе к своим сыновьям.

У Анны Даниловны Похитоновой от отца генерала осталась военная семиверстка со всеми дорогами, села­ми, хуторами, лесами, местечками, реками. Приходя ежедневно к ней, мать наизусть заучивала путь своего побега из Киева до польской границы, выбрав, как верующая, направленье на Почаевскую лавру. Остава­лось только ждать тепла, лета.

Майским погожим вечером, когда всё уже на Лукьяновке зазеленело, в заглохших садах пели невесть отку­да залетавшие соловьи, а на согретых солнцем крышах, распластав хвосты и крылья, грелись серопепельные голуби, в калитку сада неожиданно вошла моя старая няня Анна Григорьевна Булдакова. Несмотря на теп­лынь – в валенках. В родном пензенском Вырыпаеве, получив письмо матери, Анна Григорьевна сразу поняла немудреный шифр и, правдами и неправдами, с палкой и котомкой, добралась до Киева.

После первых слез радости Анна Григорьевна сразу же сказала, что одну мать не отпустит, а пойдет с ней. И тут же стала разуваться и отпарывать подметки ва-леных, в которых принесла остатки добра. Из стоптав­шихся за дорогу валенок к всеобщему огорченью керен­ки вынули до того промокшие и порыжелые, что мать, няня, все тут же принялись разводить плиту, сушить и разглаживать их утюгами.

XI

Небо, ветер, облака. Длинными волнами рябится пшеница. От этого безразличья солнца, ветра, пшеницы, облаков людям на революционной земле еще страшнее. Нарочито отстав от неизвестных попутчиков – Бог знает с кем идешь в революцию? – мать и Анна Гри­горьевна идут от Бердичева по большой дороге, пылят по ней веревочными самодельными туфлями. В полдень под березами, обставшими шлях, набрали сучьев, со спи­ны отвязали чайник, на костре вскипятили чай и, под­крепившись, зашагали дальше на село Чернобыль, скорачивая по проселочнику заученный матерью путь.

Странницы идут с палками, с мешками за плечами. Чтоб расплачиваться за еду, за ночлеги, за перевод че­рез границу, в мешки натолкали отовсюду собранные полотенца, платки, кофты, салфетки, простыни.

– Замучились? – говорит Анна Григорьевна, гля­дя на мать, – вон девки с поля идут, попросим мешки донесть, по полотенцу дадим.

И странницы садятся на придорожный пригорок, поджидая девок, ситцевыми пятнами вышедших с межи. Девки идут неспешно, поют пронзительными голосами. Только подойдя, оборвали пенье, с любопытством рас­сматривая сидящих у обочины странниц. За полотенце, смеясь и давя друг друга, девки кинулись к мешкам. И порожняком Анна Григорьевна и мать легко ступают за ними. Вот уж сельское кладбище, палисадники, хаты, тополя; на сельской тихой улице мать развязала мешок, расплатилась двумя полотенцами. В восточном лиловом сумраке и в западном алом закате темнеет сельская пузатая церковь с высокой звонницей. «Может, про­свирня иль церковный сторож пустят?», говорит Анна Григорьевна; и палкой постучала в дверь двухоконного, присевшего на бок дома.

– Кто там? – небыстро ответил за дверью жен­ский голос и на порог вышла женщина с гладко заче­санными волосами и закаченными по-локоть рукавами на жилистых и длинных мокрых руках. – Входите, вхо­дите, – сказала просвирня, – странных как не пустить, только горе у меня, дочь хворая, в горницу-то не зову, тут уж разбирайтесь.

В горнице на деревянной кровати, надрывая грудь, кашляла девушка. Просвирня взялась раздуть потух­ший самовар и вскоре в темноватой прихожей, освещен­ной светом розовой лампады, мать засыпала на лавке и этот сон у просвирни был как никогда отдохновенен. «Мам… а мам… кто пришел… а?». – «Странные, Лиза, странные», – слышит, засыпая мать. «Мам… а куда они идут?», заливается легочный клокочущий кашель боль­ной девушки – «Далеко, Лиза, – далеко…»-.

Звон к ранней обедне разбудил странниц. По цер­ковному двору, вея космами, прошел священник. Охая и крестясь, на крыльцо кормить кур вышла просвирня. Солнце, куры, тишина, у церкви, обивая с него поржа­вевший, облетающий цвет, ветер треплет сиреневый куст.

Застив ладонью глаза, просвирня с крыльца глядит вслед уходящим странницам. Несмотря на шестьдесят четыре года Анна Григорьевна идет легко, отдохнула и мать. Проселочник стелется меж пшеничных полей, с них налетает духмяный ветер, а в полях тишина, только высоко трепыхается, словно не могущий улететь, утренний жаворонок, да где-то далеко в поле ковыряется скорчившийся одинокий мужик.

Знаток духовных стихир, Анна Григорьевна не­естественным крестьянским наголоском находу поет тропарь покровителю плавающих и путешествующих Николаю Угоднику «Правило веры, образ кротости»;

так всегда тоненько-тоненько, по монашечьи певала странствуя по святым местам. Мать наизусть знает, что пройдя за Романов им надо свертывать на Миргород. За ними, нагоняя, тарахтит телега, поднимает в солнеч­ных лучах клубы горячей пыли; изредка возница лениво взмахнет кнутом; поровнявшись, мужик долго глядит на странниц, пока они не скроются у него из глаз; и опять поля, дорога, в небе длинные растянувшиеся об­лака.

В Романове мать постучалась в крайнюю хату; окошко приподнялось, выглянула повязаная платком ба­ба с бельмом на глазу.

– Ночевать пустите?

Недружелюбно одним глазом оглядывая странниц, кривая баба не отвечала.

– Мы полотенце дадим.

– Идите, – сказала равнодушно и слышно, как босиком прошлепала к сеням, с шумом сняв щеколду, – только в хате-то местов нет, самих пятеро, под навесом переспите.

Навес обступили пирамидальные тополя с блестя­щими, словно отлакированными листьями; в лунном све­те тенями на стене чернеют вымахнувшие саженные мальвы; с соломы матери видны небо, звезды, но дорож­ная усталось уносит мать в бессознанье, ей кажется, что она летит вместе с этой ночью, с лесным поселком, не­разделимая от этих серебряных звезд, от тополей, осве­щенных желтым обрезком мусульманского полумесяца.

На рассвете баба хозяйски осмотрела полотенце и после этого рассказала, как идти на Миргород.

XII

Полями, лесами, межами, проселочниками, больши­ми трактами уже давно идут странницы, делая в пере­ход верст по тридцать. Растертые ноги лечат подоржником, недаром он и растет по обочинам дорог; иногда за день не встретят живой души, иногда от верховых, от подозрительных пеших, хоронясь, бросаются в хлеба. Раз испугались в поле двух вахлаков, один оборванный, взлохмаченный приостановился и с сиплым хохотом за­кричал: «Семка, а одна-то ще годится!». Молча, ис­пуганно, не оглядываясь, уходили от них странницы.

После многих ночевок мешки поопростались. За долгий путь люди встречались разные, кто совсем не пускал ночевать, говоря: «много вас теперь шляется, может буржуи какие беглые скрываетесь», кто запра­шивал и кофту, и полотенце, с ними торговались, а мно­гие ничего не брали, кормили и указывали дорогу.

Уже давно странницы идут по следам войны, по­падаются обвалившиеся окопы, разбитые артиллерией церкви, сожженные хутора, в изнеможеньи повисшие меж речными берегами взорванные мосты. Над без­людными полями, через силу маша крыльями, тянут стаи грачей. В полевой тишине Анна Григорьевна поет «Волною морскою скрывшего древле», а мать идет с думами о своих детях.

После многих недель пути, подходя к Полонному, мать сильно волновалась: тут надеялась узнать, где лучше перейти границу. Но за неделю жизни в Полонном ни у кого не узнала, годно ли для перехода заучен­ное ею по семиверстке направленье. А задерживаться нельзя, в волненьи и бездействии только падают силы, и мать решила все же идти на-авось по зарубленному в памяти пути, жившему в мозгу огненной ломанной ли­нией, уводящей из России.

Перед уходом пошли на реку искупаться. Медлен­ная река дремала на солнце. У мостков бабы полоскали белье, словно со злостью колотя его вальками. С мо­стков, завизжав, в реку бултыхнулась широкобедрая баба и поплыла, подбрасываясь лягушкой, показывая из воды ягодицы. Купаясь, баба перекликалась с товар­ками и, наконец, выскочив, схватив одежду и трепыхая грудями, согреваясь, побежала по траве. Возле поодаль раздевавшихся матери и Анны Григорьевны, она при­остановилась и, присев на корточки, стала одеваться.

– Ох, тут глыбко, не суйтесь, у нас прошлый год тут парень утонул, – проговорила баба, останавливая пошедшую-было в воду мать. – А вы нездешенские?

– Нездешние, мы на богомолье идем, – и под влияньем все того же томящего страха за правильность взятого пути, мать неожиданно для самой себя вдруг добавила, – в Почаев хотим, да вот не знаем, как гра­ницу-то перейти.

– Ааа, – таинственно протянула баба и сделав значительное лицо, подсела поближе, подрагивая холо­деющим под рубахой телом. – А я вам вот что, я вам человечка найду, через границу водит, – зашептала она, – брат мой, если хочете проведет и дорого не возьмет.

Прямо с реки мать пошла к бабе. Бабина хата темная, в красном углу смуглая божница с картинками святых, густо засиженными мухами. У печи что-то стругает хмурый солдат, бабин брат, контрабандист, ходящий за товарами в Польшу. Выслушав зашептав­шую сестру, он не изменил хмурости лица и исподлобья оглядев мать, пробормотал, что раньше чем через не­делю не пойдет. Но с ним мать и не согласилась бы идти, уж очень жуток, и мать ответила, что неделю ждать не может.

– Как хочете, ступайте сами, только вострей гля­дите, у границы-то там не милуют, – проговорил сол­дат и опять застругал, взвивая фуганком стружки.

Веря в свои молитвы, которыми горячо молилась на-ходу по лесам, по дорогам, по ночам в чужих хатах, мать решила завтра же идти на Шепетовку по заучен­ному по карте пути. Последнюю ночь в Полонном мать молилась, как никогда. А в желтоватой мути рассвета, с полегчалыми мешками странницы уже шли вдаль но­вой дороги. Но чем ближе к границе, тем путь опаснее, состоянье томительней, иногда пугались случайного крика, подозрительно глянувшего встречного, часто бросались в хлеба, скрываясь от пеших, конных, от проезжавшей телеги.

Когда дошли до лесного железно-дорожного пути на Шепетовку и пошли по шпалам, вздохнули свобод­ней: встречных нет, тишина; только раз издалека пока­залась дрезина и на ней, будто, вооруженные. Что было сил странницы сбежали под откос, залегли в чащобе. Были слышны голоса, гул колес и опять всё напоено лесной тишиной. За день увидели только один перегру­женный пассажирами поезд, из которого какой-то ре­бенок замахал им белым платком.

К вечеру, дойдя до железнодорожной будки, ре­шили попроситься переночевать у старика-сторожа. Старик принес сена, настелил на полу и, осмелев, странницы рассказали, что идут в Почаев на богомолье, да боятся пограничников.

– На Шепетовку ни-ни, упаси Бог, не идите, – проговорил старик, – в каждой хате солдаты, – и пригоршней чеша седую кудлатую бороду, добавил, – вы полотна держитесь и лесом на Словуту берите, а на Шепетовку ни-ни, пропадете, верное дело.

Мощные словутские леса ревут под натиском вет­ра; сосны, ели ушли в поднебесье; в бору пахнет смо­лой, грибами, всей пахучей духотой краснолесья. При­останавливаясь, странницы собирают ежевику, костя­нику, на полянах не раз кипятили чайник, закусывали и снова идут по ревущему многовековому лесу, по дорогам, изрезанным сказочными корневищами. В отро­честве мать мечтала вместе с набожной теткой Варва­рой Петровной пойти богомолкой по России, но пошла вот только так на Почаев, в революцию.

В лесу Анна Григорьевна поет: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его», а мать полна смятенных вос­поминаний. То внутренне увидит на керенском балконе отца за чаепитием и словно услышит его ласковый го­лос и слезы позднего умиления подступают к горлу; то вспоминает рано умершего мужа, жизнь с ним в Пен­зенском доме, в именьи, как каждый год вот этой же дорогой через Варшаву ездили в Германию, в Бад-Наухейм, а потом после леченья мужа отдыхали всегда в Париже, а из Парижа в Пензу возвращались через Италию, Вену, с непременным заездом в Москву, чтоб в Художественном увидеть новые постановки, в Боль­шом послушать Шаляпина и вечером с друзьями семейно заехать к цыганам в загородный Яр. Вокруг матери стонет словутский лес. На груди у нее, под кофтой еще бабушкин медальон с выцветшими фотографиями маль­чиков трех и четырех лет и она никак не может пред­ставить их шахтером и дровосеком; и горло сжимается любовным ощущеньем близких слез…

Когда в Словуте странницы вошли на базар, ма­тери стало не по себе от пестрого базарного гомона. Ржанье лошадей, крикливые бабы, красноармейцы, мы­чанье коров, евреи в лапсердаках, еврейки в париках и чтобы как-нибудь разобраться в этом чужом мире, она поторопилась зайти в подвальную харчевню. За не­мытым веками прилавком стояла пожилая еврейка в засаленной кофте, под которой, как рыбы, волновались большие груди. Увидав новые лица, словоохотливая корчмарша затараторила со странницами и пока жен­щины ели и пили, она подсев рассказывала им то о том, что ее сын пропал без вести в Сибири, то о том, что у здешних красноармейцев деньги по карманам тыщами, то о том, как под Словутой убили князя Сангушко и как разграбили княжеское именье. «Такой погром сто­ял, такой страх…», быстро шептала корчмарша и вдруг словно увидев что-то ее поразившее, схватила мать за руку. «Руки-то у вас какие белые? Кто-ж вы такая?»

– Портниха… из Киева.

– Ах, портниха? – протянула корчмарша, с недо­верием выпуская руку матери.

И хоть не зла наверное была корчмарша, и хоть совладела с собой мать, а все-ж поторопилась уйти из харчевни.

На окраинной словутской улице, играя в чижик бе­гали ребятишки, скакали на одной ножке. Уж видне­лись поля, когда прямо из проулка на странниц вышел скуластый, толстоплечий человек в рыжем френче. «Комиссар», пронеслось у матери и сердце захолонуло, а френч остановился, коротко крикнув:

– Документы есть?!

– Есть, – ответила мать и от взгляда скуластого стала снимать со спины мешок. Мгновения ужасные: документов никаких. Стараясь сдержать овладевавшую телом дрожь, сама не представляя, что сейчас произой­дет, мать хотела лишь дольше рыться в мешке, оттяги­вая ужасную минуту. Комиссар, хмуро покуривая, пыт­ливо взглядывал то на мать, то на Анну Григорьевну и вдруг из того же проулка стремглав выбежал молодень­кий красноармеец, бешенно закричав:

– Да иди же, ты! Готово!

Наотмашь отбросив бычек, выпустив стаю соленых ругательств по адресу матери, что не может найти до­кументы, комиссар бросился бегом и в проулке они оба скрылись. Только тогда Анна Григорьевна увидала до чего бледна еле держащаяся на ногах мать, завязывав­шая дрожавшими руками мешок.

– Заарестовал бы, Бог нас хранит, – зашептала старуха.

Почти бегом женщины заспешили из Словуты и в вечернем поле на пшеничной меже затерялись. Вечер, ветер, тишина. Вышли на старый, обсаженный ветлами тракт с столбами в уходящих белых телеграфных ста­канчиках. Кругом та же бесконечная Россия, безразлич­ные к человеку жестокие вечерние поля, синечерные ле­са и катящаяся дорога; только чем ближе к границе, тем сильнее гудят телеграфные провода, тем напуганней люди и страшнее идти, словно подошвы пристывают к земле.

С плеском быстрых крыл пролетела с полей голу­биная стая. Под селом Панорой дорогу пересекла ржа­вая, мутная речужка, вместо моста перекинуто бревно и на берегу валяются две слеги для перехода. Ими опи­раясь о дно, мать и Анна Григорьевна перебрались че­рез шелестящую темную речку и в улице у крайней хаты, заметив у заваленки копавшуюся девчонку, мать спросила ее, не знает ли, где б пустили переночевать?

Девочка повела их вдоль темной улицы, доведя до хаты, где возилась в сенях простоволосая баба. Чтоб расположить хозяйку, мать в сенях же развернула пе­ред ней оставшиеся юбку и платок, и взяв за ночевку эти драгоценности, баба даже растрогалась.

– Вы мене слухайте, – шептала она, сидя на лав­ке со странницами, – у мене крестник есть, парень тихий, все тропы знает, вы ему заплатите, он и пере­ведет вас через границу.

И баба тут же послала девочку за крестником, а пока его ждали, хозяйка всё хвалила юбку, всё приме­ривала ее к себе, поглаживая ладонями.

– Сама бы на Почаев пошла, жизнь-то какая, – завздыхала вдруг баба, – у мене вон зять маво мужа убил. Сам курицы не зарежет, а вот поди ты, попутал сатана, поссорились, схватил ружье, да и убил враз, – и вдруг неожиданно, длинно, ручьисто баба заплакала, утираясь подолом.

В хате родилось молчанье, но в сенях кто-то завозился. Мать обрадованно подумала, что пришел крест­ник, но вместо него в хату вошел низкорослый мужик какого-то забитого, несчастного вида и мать почему-то сразу поняла, что это и есть убийца. Оглядев стран­ниц, мужик поздоровался даже как-то застенчиво. Баба тут же отвела его вглубь хаты, заговорив с ним полу­шепотом, но мужик сразу же отмахнулся.

– Я таких делов не делаю, – сказал строго, – за такие дела нынче пропасть можно, пускай Сенька хочет и переводит.

И вдруг непреодолимый ужас охватил мать; болт­ливая баба, убийца-зять, какой-то крестник, всё стало страшно в полутемной избе; выдадут, донесут, захотят ограбить. Зять стал возиться у печи, что-то доставая из темной бочки, а баба всё расспрашивала мать, лезя в душу, кто, да откуда, да к кому идут, да когда вер­нутся?

Тощий, квелый паренек лет семнадцати с рано выцветшим лицом вошел в хату в сопровожденьи де­вочки. Выслушав мать, он деловито помолчал, потом сказал, что пробраться через границу можно, только с

опаской, пограничники в хлебах залегают, ловят и аре­стовывают.

– Да мы ночью прокрадемся, – проговорила Ан­на Григорьевна.

– Ночью ни-ни, убьют, иттить середь дня надо, – с знаньем дела произнес паренек, – когда солнце вы­соко, солдаты на обед уходят, вот и надо иттить.

За пятьсот рублей керенками и две оставшиеся в мешке Анны Григорьевны простыни паренек согласился вести через границу России. Эту последнюю в России ночь нужно было выспаться, собраться с силами, но не­смотря на усталость от четырехсотверстного пути мать заснуть не могла. То стонал на печи убийца-зять, то , переворачиваясь с боку на бок, чешась от блох, крях­тела баба. В темноте сеней мать лежала переполненная волненьем, всё молилась Богу и какими-то обломками громоздились воспоминанья счастья прожитой жизни, с – которыми прощалась, ужас возможного ареста, лица сыновей, всё наплывало жестоко изнуряющей смесью бодрствованья и сна и опять уходило в темь ночи.

Еще только свежел восток, а тихий паренек уже вошел в хату. С сильно бьющимся сердцем, подрагивая от холода рассвета и от волненья, мать вышла. «С Бо­гом, с Богом», шептала в сенях заспанная баба. Паре­нек проворно пошел шагов на двести вперед. Странни­цы еле поспевали за ним, всё боясь упустить из глаз его пеструю рубаху. Как только он оборачивался, делая условный знак, мать и Анна Григорьевна бросались в пшеницу, залегая в ней, а когда раздавался его далекий свист, выходили и опять шли за его мелькающей, уда­ляющейся рубашкой.

Мать всё чаще взглядывала на поднимающееся – солнце, оно уже высоко, стало-быть и граница близка. Сейчас собрав все силы, надо решиться на самое страш­ное: перейти границу России.

Паренек манит, подзывает к себе; странницы за­спешили.

– Нельзя мне дальше, теперь одни ступайте, – зашептал он, – вон, луг видите, за лугом хата под новой крышей, там и стоит польский кордон. Да вы не бойтесь, идите спокойно, быдто вы никуда и не бегёте и никакой границы тут нет, а луг он луг и есть, – и взяв уговоренные керенки, паренек заспешил от стран­ниц.

Зеленый луг в полевых цветах на опушке леса, это и есть та заветная граница России, о которой изучая карту, думала мать. Вот она дошла, она перед цветущим лугом, за которым уж Польша, поход кончен, но нужно еще самое страшное усилье: среди бела дня, у всех на виду перейти этот зеленый в белых ромашках, в каш­ке, в желтом зверобое простой и словно заколдованный луг. Это жутко. Кругом лесная тишина, никого. А мате­ри чудится будто каждый куст, дерево, рытвина, по­росль всё живое и всё стережет ее каждый шаг.

Как сказал паренек, мать и Анна Григорьевна по лугу стараются идти «быдто спокойно», но ноги не слушаются, почти бегут, сердце их торопит. Мать чув­ствует, что это нехорошо, что это может стать подо­зрительным, но удержаться уж нет сил. Сейчас луг кон­чится, с ним кончится и Россия. Еще каких-нибудь пятьсот шагов и они заграницей и надежда увидеть сы­новей будет настоящей. Кругом знойная полуденная тишина, ни звуков, ни голосов, только лесной звон в ушах. И вдруг где-то совсем рядом, с русской стороны:

«Эй, тетки, тетки, куда вы, кудааааа?!». Мать и Анна Григорьевна бросились бегом, а вслед всё летит длин­ный крик и хохот. Это посмеялся сидевший у дерева, на русской стороне дуралей-пастух.

Но они уже бежали по Польше, хоть им всё и не верилось, что это не Россия. И только когда навстречу раздались польские голоса и из кустов вышли человек шесть пограничников, женщины поняли, что они уже не в России.

– В комендатуру! – проговорил старший, и от польского языка, чужой формы, чужих лиц повеяло чем-то, от чего беспомощно сжалось сердце.

Пограничники вели их к той хате под новой кры­шей, что показывал паренек с русской стороны. В хате их оставили наедине с хитроглазым пожилым хуторяни­ном. «А вы, чтоб в комендатуру-то не вели, заплатите им, тут завсегда так делается», подмигнул хуторянин. У него мать и обменяла керенки на злоты, он их и пере­дал старшему команды; на границе двух держав хитроглазый хуторянин был и адвокатом, и маклером, и ме­нялой. Но как только женщины вышли из дома, молодой солдат с отталкивающим лицом куницы двинулся за ними.

– Он вас до дороги проведет, – проговорил старший.

Увешанный винтовкой, револьвером, гранатами, одетый с иголочки солдат повел женщин напрямки по чаще; они еле продираются, а чащоба березняка всё глуше. Мать замечает, что поляк сворачивает туда, где продраться почти уж нет возможности и обеих женщин все уверенней охватывает страх. Еще в Киеве расска­зывали, что пограничники убивают и грабят перебежчи­ков. Издали слышен только стук топоров да голоса дроворубов и будто от этих голосов солдат и сворачи­вает всё глубже в чащу.

Анна Григорьевна с матерью переглянулись.

– Где ж дорога? – остановившись, проговорила мать.

– Идите! – яростно закричал солдат.

Но женщины не идут. Мать видит разгоряченное, хищное лицо мальчишки, узкие рысьи глаза словно ощупывают ее, словно ищут где спрятаны на ней деньги.

– Я к сыновьям иду! – вскрикнула мать, – у вас тоже мать есть, куда вы нас ведете? Отпустите!Я вам отдам всё! – и мать полезла за деньгами.

Это движенье, могло их только погубить, ободрив еще не решавшегося на убийство мальчишку. И словно поняв это, Анна Григорьевна вдруг с палкой рванулась к нему и, как сердитая старуха ругает на деревне хули­гана, закричала:

– Подлец ты! Креста на тебе нет! Деньги взяли, ограбили, а ты еще, негодяй, хочешь! Нехристь ты ока­янный! – наступала с палкой вне себя от ярости Анна Григорьевна.

От ее ли криков, от донесшихся ли звуков топоров, но солдат оторопел и выхватив у матери из рук деньги, бросился в чащу. Женщины с испугом ждали: будет стрелять иль уйдет? Но бегущими, замирающими шагами солдат ломил кусты. И им вдруг стало слышно пе­нье птиц, которого раньше не было.

Из последних сил продираясь сквозь мелколесье, странницы пошли на стук дроворубов. Над ними прока­тился теплый гром. Из подбитых желтой подкладкой туч, прорезая чащу белыми струями словно кипяченой воды, по лесу вдруг зашумел дождь. По пояс мокрые, женщины всё лезли чащобой, пока наконец не вышли на просеку, с которой увидели, как дроворубы канатом ва­лили богатырский, трепещущий ветвями дуб, словно сопротивляющийся им всей своей обреченной листвой.

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

I

Лев Толстой где-то очень хорошо писал «о любви к земле по купчей крепости». Этот дом мы строили сами. Клали фундамент, выводили стены, настилали че­репицу, красили полы, клеили обои, устанавливали печи. И на самом краю немецкой деревни вырос наш двух­оконный сероватый дом. Весь участок земли обнесли забором, вдоль него посадили любимые русскими бере­зы, тоненькие, нежные, но уже в первый год затрепе­тавшие легким ситцем листьев. Перед балконом – кусты роз, всякие цветы, пестрый строй георгинов. А дальше фруктовые деревья, груши, яблони: весной, ког­да они зацветали, везде, даже в комнатах, пахло леден­цами.

Этот дикий песчаный участок разделан любовью на­шей семьи к земле. Вспоминая пензенское именье, мы шутя называем его «местоименьем». Земские корни ока­зались глубоки, тянут к земле. Кто-то из древних гово­рил, что человеку нужен не столько дом, сколько сад. Мне он нужен. И вот я сажаю, поливаю, полю, копаю песчаную немецкую землю, превращая ее в свой сад.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16