Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Конь рыжий

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Гуль Роман / Конь рыжий - Чтение (Весь текст)
Автор: Гуль Роман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Роман Гуль

Конь рыжий

ИЗ ПИСЬМА И. А. БУНИНА К Р. Б. ГУЛЮ

«…Все еще вспоминаю порой Ваш роман – столько в нем совершенно прекрасных страниц! Особенно – проезд зимой в Пензу, потом какое-то место в Германии, потом как шла Ваша матушка из России, потом ее смерть и кар­тины той местности, где она умерла, – эта последняя часть романа просто превосходна. А в его начале кое-что меня раздражало – именно вздохи о «братоубийственной войне». Что же, надо покорно подставлять голову Каину? Я вздыхаю о другом – о том, что Авель не захотел или не успел проломить ему башку булыжником…

…Желаю Вашему Коню взять хороший приз и жму Вашу руку.

Ив. Бунин».

Моей жене, Ольге Андреевне Гуль, спутнице нелегкого путешествия.

«И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли…».

Откровение Иоанна Богослова, гл. 6-ая

«События, наполнившие мою жизнь были так раз­нообразны, я пережил столько увлечений, видел столько разных людей, прошел через столько обще­ственных положений, что за свою жизнь мог бы пе­режить столетия. У меня налицо всё, чтобы сделать мой рассказ интересным. Может быть, несмотря на это он интересен не будет, но тогда виноват уже будет не сюжет, а писатель. Даже в жизни самой замечательной не исключена возможность подобного недостатка».

Жан-Жак Руссо

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Вот он маленький, седенький сидит у окна в руках с биноклем и глядит на площадь своего города. Перед ним собор с синими куполами, обнесенный высокой сте­ной острог с полосатой будкой часового и красный трактир Веденяпина с палисадником в пестрых цинниях. Дальше, на крутосклоне белостенный монастырь, а там поля, леса, ветер, грустно-темнеющее небо, вся чудесная Россия. Здесь в недрах ее дед вырос, работал, жил, здесь и умрет.

Глядеть на свою керенскую площадь, это всегдаш­ний любимый отдых деда. Всё-то он разглядывает и всё ругает. На вороной кляче в ветхозаветной казанке с Почтовой улицы на площадь выехали помещики, отец и сын Лахтины; они славятся небывалым враньем своих охотничьих рассказов, ничегонеделаньем и богатырской способностью съесть и выпить. Обглоданная кобыла подобием рыси еле движет по площади Лахтиных, оде­тых в доморощенные поддевки и дворянские картузы. И не отрывая глаз от бинокля, дед с сердитой издёвкой бормочет: «Ах, сукины сыны, вот они, едут российские дворяне, вот уж, поистине, прохиндерцы!»

Под невидимым биноклем своего предводителя керенские дворяне Лахтины скрываются за острогом. Но дед доругивает их до тех пор, пока какой-нибудь иной предмет на площади не займет его вниманья.

По площади уездного города Керенска бродят индюшки, поросята, гуси, пробежит исправников рыжий сетер. На чалом мерине медленно проедет с плещущейся бочкой соседский водовоз. Очень редко на допотопной «гитаре» протарахтит Емельян, единственный керенский извозчик. Тишина. Солнце. Слышно, как зевает на своем крыльце, дремлющий за газетой, купец Засадилов, как у ветеринара рубят тяпками капусту, как у протопопа бренчит цепью злой волкодав.

Но вот из-за собора вышла керенская щеголиха, купчиха Крикова и вдруг, сведя мохнатые брови, дед добродушно смеется: «Вот, вырядилась, подумаешь, фу-ты-нуты! Ах, ты скнипа ты эдакая!», и долго смеется дед, провожая в бинокль керенскую модницу.

В тишине Керенска дед – самодержавная власть. Больше тридцати лет – бессменный председатель керенской уездной управы, часто и предводитель дворян­ства, хоть этого и не любит дед. Проезжающий в обла­ке пыли мимо дедова дома исправник всегда долго и почтительно отдает честь видимому на балконе чесуче­вому пиджаку деда; все торопящиеся обыватели низко кланяются; а немногочисленные городовые, идя мимо дома, до тех пор держат под козырек, пока кто-нибудь не заметит их и не кивнет им с балкона.

Но в деде Сергее Петровиче ничего властного нет. Правда, он неистовый ругатель, горячка, крикун, но это по дворянской наследственности. Щуплый, кареглазый, лопатобородый, с очень русским лицом, Сергей Петро­вич мягкий, а дома с детьми нежный человек; тут по самым пустякам он может расстроиться и даже просле­зиться. В его повадке, манерах, говоре много старины и я люблю его, особенно когда, приехав из управы, в кре­мовом пиджачке, дожидаясь обеда, он берет бинокль и садится у окна глядеть на свою площадь.

II

Солнечная тишина, дед, балкон, керенская площадь, это и есть мое детство. Иногда через площадь куда-то медленно шли «волчки», небритые, с палками, с мешка­ми за спинами. Все тогда бросались к окнам, на балкон, с любопытством и жалостью глядя на беспаспортников, кто-то выносил им еду, деньги. Иногда по площади шел чернобородый, в грязно-розовых портках, в рубахе на одной медной пуговице, мужик с волосами по плечи, с острым волчьим взглядом, в мороз и распутицу шле­павший босиком. Все керенцы звали его «проповедник». Голосом пронзительным, с повелительным жестом, он начинал всегда одну и ту же проповедь: «Мир кончает­ся, кончина приближается, Антихрист нарождается, страшный суд надвигается…». И в его короткопалую ла­донь подавали семишники, трешники, пятаки перепуган­ные встречные бабы. А «проповедник» еще кочевряжит­ся, не от всех принимает подаяние, некоторым прика­зывает покаяться, а порой начинает и анафематствовать до тех пор, пока тот же дед с балкона не при­кажет городовым прогнать «проповедника» с площади прочь.

Иногда появлялся и юродивый Юдка, полуголый, заросший волосом, он бесцельно начинал шляться по площади, выкрикивая нечленораздельные звуки. Все Юдку знали. Из калиток божьему человеку выносили кто одежду, кто поесть. Пробродив так день, Юдка куда-то пропадал и если очень долго не показывался, то дед говаривал: «Что-то Юдку давно не видно, не помер ли?».

Гораздо реже нарушал сонность керенской площа­ди дурачек Ваня Приезжев. Трезвый это был тихий и жалкий человек, но когда кто-нибудь нарочно «для смеху» подпаивал дурака, Ваня впадал в буйство, вы­бегал на площадь, крича, маша кулаками, и никто не понимал, что дураку надо? Кончалось же это тем, что двое городовых хватали здоровенного Ваню, таща че­рез площадь в узилище, а дурак, вырываясь, оглашал Керенск таким животным воем, что обыватели в отчаянье высовывались из окон. И наконец дед, не выдержав, быстрыми шагами выходил на балкон, сердито крича:

«Да, оставьте вы его, дурака! Куда его тащите!». Горо­довые отпускали Ваню и вой замирал к всеобщему об­легчению.

Тихо жил Керенск. Вокруг города гнулись поля ржи, овса, проса. А когда ветер тянул с реки Чангара, Керенск наполнялся пряным запахом конопли.

III

Только два путешествия нарушали мирную тишину жизни в дедовом доме: поездка в монастырь и в родо­вое именье Сапеловку. О поездке в Сапеловку говорили задолго, но собраться поехать всё никак не решались: то небо ненадежное, как бы дождя не было, то очень уж марит, быть грозе. Но всё-таки, раз в лето, наконец собирались.

В монастырь же ездили чаще.

Покрытая синей подушкой линейка стоит у крыль­ца. Лоснящийся жеребец похрапывает, переминается. Тети, дядя, я, брат рассаживаемся; дядя предупреж­дает, чтоб не раскрывали зонтиков, а то жеребец испу­гается, понесет. И линейка трогается из ворот через площадь, через город на крутосклон к лесу, где белеют монастырские стены.

Страдающая одышкой, бледно-одутловатая мать-игуменья Олимпиада, в прошлом малограмотная кре­стьянка, а теперь «министр-баба», как называет ее дед, сердечно встречает нас на монастырском дворе и ведет в монастырскую гостиницу. Мы идем чугунными, истер­тыми плитами коридоров, по переходам с слюдяными оконцами в железно-узористых переплетах. И наконец входим в светлую гостиницу, где пахнет просвирами и яблонным цветом из раскрытых окон.

Низко кланяющиеся, розовые послушницы, неслыш­но скользя, уж накрывают в саду длинный стол. Несут краснеющий углями самовар и начинается чаепитие с знаменитым монастырским малиновым, вишневым, кры­жовенным вареньем, с липовым медом, с свежими про­свирами, с анисовыми яблоками, которые мать-садовни­ца Анна колупает ложечкой в чашку. Меж яблонь мель­кают склоненные очертанья послушниц-работниц, поют кругом какие-то невидимые птицы и солнце золотом наполняет многодесятинный душистый сад.

Перед отъездом мать-садовница Анна ведет меня и брата в келью столетней схимницы получить благосло­вение. В келье могильная тишина, распятие, киот с об­разами в серебряных окладах, перед ним молится кро­хотная восковая старушка. В лампадном сумраке меня пугает стоящий у нее вместо постели открытый гроб. Из сада еле долетает пенье птиц, сухонькая схимница с трудом поднялась с колен и благословляет нас, оробев­ших, полумертвой сквозной рукой. Идя назад сводча­тыми темными коридорами я, стараясь не показать это­го матери-садовнице, тороплюсь и в солнечный аромат сада, на ветер, выхожу с облегчением.

Поездка в Сапеловку обсуждалась всегда еще доль­ше, потому что двенадцать верст всем казались страш­ным расстоянием. Чтоб не мучить своих лошадей, брали ямскую тройку. Ехали через Каменку, где забросивший хозяйство жил друг деда помещик Малинин, всю жизнь писавший неведомый философский труд. Дальше – че­рез пленительную Нагорную Лаку, куда в июльский зной сходились толпы молиться чудотворной иконе. Об ико­не существовало преданье, будто в давние времена ку­пец, родом из Лаки, стал тонуть в Дону и уж захлебы­вался, как заметил доску, ухватился за нее и доплыл с ней до берега. На берегу ж увидал на доске стертый лик Богоматери и поняв это, как знаменье, вправил его в драгоценную ризу и привез в родное село. Молиться этой иконе в престольный праздник и сходились из со­седних сел.

Когда по косо-освещенной аллее мы подъезжали к Сапеловке, меня всегда охватывало волненье стариной. Сапеловка – старая усадьба мелкопоместных дворян. Илистый, сроду нечищеный пруд, с которого, подойдя, всегда спугнешь диких уток; фруктовый сад с сочистой знаменитой родительской вишней; уродливые старухи-яблони, накренившиеся до земли под пестрыми пудами яблок; березовая аллея со стволами, изрезанными поры­желыми инициалами, и на солнечной поляне покосив­шийся дом с двумя колоннами и тремя подгнившими ступеньками.

Заслышав бубенцы, нас встречает у въезда в усадь­бу, снявший шапку, однорукий, чернявый Алексей, на конной молотилке по пьяному делу потерявший руку. От него вкусно пахнет хлебом, навозом, кумачем. Босая сол­датка с грудями, уродливо перетянутыми передником, несет нам из людской ситника и молока. Мы походим по саду, пособираем яблок, раек, дуль. Дядя Михаил Серге­евич обойдет с Алексеем поля, переговорит обо всем немудреном хозяйстве, и отдохнувшие лошади, с тем же перезвоном бубенцов, везут нас обратно в Керенск.

Вся Сапеловка – в одну улицу, в тридцать дворов. Линейку уже ждут ребятишки, кричат: «Барыня, дай яблочков. Им летят яблоки, райки, дули; ребятишки давкой подхватывают их, пока в завившейся пыли ли­нейка не исчезнет. Чтоб не захватить темноты, ямщик трогает всё резвей. И когда въезжаем на керенскую площадь, я уже вижу на балконе беспокойное очертание деда, вглядывающегося в дорогу, и знаю, что как толь­ко мы войдем в дом, бабушка взволнованно проговорит:

«И что это вы до темного довели, мы уж думали, что случилось…».

IV

День, когда я уезжал из Керенска почти навсегда, был теплый, августовский. Как обычно за минуту до отъезда в зале все сели и тут же, как всегда, первым поднялся дед, перекрестился на образа, и началось про­щанье с наказами, объятьями, слезами теток, бабушки, деда; после родных прощанье перешло на прислугу. И наконец, ямская тройка, запряженная в дедушкин та­рантас, подъезжает к крыльцу, громыхая по булыжни­кам большими колесами. Осаживая лошадей, ямщик дре­безжит особенным «тпрррру» и, изогнувшись, откиды­вает потрескавшийся от солнца, старый кожаный фар­тук.

Последние слова, слезы, и тройка тронуласьиз ворот.

Ехать из Керенска до железно-дорожной станции Пачелма долго, почтовым трактом пятьдесят семь верст, с двумя перепряжками. Тройка уж звенит среди желтой ржи. Ямщик не то дремлет, не то правит: иногда он вскрикивает на непонятном ямском языке, стегает пры­гающие крупы пристяжных; а когда идущие шагом ло­шади сами остановятся и, напружив задние ноги, вспо­тевший, носящий боками коренник начинает мочиться, ямщик долго ему подсвистывает; и опять вскрикивает и трогает тройку рысью.

Когда тарантас въезжает в село, под ноги тройке кидаются худые, шерстистые собаки, еще злей скачут лошади, туже пристяжные натягивают вальки и быстрей качаются под шлеями их потные зады с хвостами, под­вязанными витушкой. С заваленок у изб медленно под­нимаются мужики, низко, в пояс, кланяются тройке; мужики кланяются всякой тройке, потому что тройка это барин, но тут по ездящему этой дорогой сорок лет тарантасу узнают, что едут внучата Сергея Петровича. Выкрикивая непонятное, еле долетающее до уносяще­гося в пыльных облаках тарантаса, вприпрыжку бегут светлоголовые ребятишки. Но рытвистая сельская гать кончилась, колеса сорвались в пыль полевой дороги, умерли крики, грохот, умерло всё, остался только уно­сящийся по ржи звон бубенцов, да под дугой, как за­хлебнулся на всю дорогу, так и качается, бьется коло­кольчик.

Саженые еще при Екатерине Великой, дуплистые березы обступили по обочинам многоколейный травяни­стый большой тракт. Из ржи встает, маша крылом, словно хочет улететь из поля злаков, дальняя ветрянка; везде рожь и солнце, это и есть Россия. Встретится еду­щий шагом, задремавший обратный ямщик; пройдут конвойные с арестантами; протрясется верховой уряд­ник в стареньком казачьем седле; и опять везде только рожь и солнце.

Тридцатую версту по выбоинам, муча душу, пры­гает дедушкин тарантас. А мимо проплывают Козловка с красным под зеленой крышей дворянским гнездом; широкое Шеино с задремавшим на горе среди темного парка, белым ампирным домом с колоннами; татарское Никольское, в нем полусгнившая мечеть; Архангельское с васильковым церковным куполом-луковицей и мель­кнувшим куском господского дома Ранцевых. Но нако­нец из ржи всё-таки вырисовывается Черкасское с вы­строенным на подобие замка, пестрокрасным домом ба­рона Штенгеля. Здесь тройка вскачь мчит тарантас по зеленым от травы улицам села, потому что лошади знают, что в Черкасском им перепряжка.

На широкий двор почтовой станции въезжает взмы­ленная тройка. Почесываясь, покряхтывая, перекрикиваясь к нам идут в засаленных фартуках, в разноцвет­ных рубахах ямщики, распрягать позванивающих, по­фыркивающих лошадей.

Я люблю эту пушкинскую почтовую станцию с разнокалиберными телегами, бричками, тарантасами, дрожками, линейками, с множеством запрягаемых, от­прягаемых пар, одиночек, троек. На двор выходит сам Фарафон, степенный старик с курчавой бородой, в лос­нящейся поддевке нараспашку, богатей издавна гоняю­щий земскую ямщину. Я знаю всех его ямщиков, чер­нобородого Семена, кривого Федьку, старика Клима, но хочется, чтоб запрягли буланых, в легких яблоках, длинногривых степняков Гаврилы. Гаврила кривоногий запьянцовский ямщик с носом луковицей и рыжей бороденкой; никто, как он, не пронесет так вплоть до самой Пачелмы.

Задравшего желтый хвост коренника с опоенными ногами ямщики, подхлестывая, вводят в оглобли; при­стегивают пристяжных; и в заплатном кафтанишке, туго подтянутом красным слинялым кушаком, Гаврила с колеса прыгает на козлы. Ямщицким невыразимым движеньем он разбирает возжи, концы подсунул под зад и с гиком, в котором различимо только последнее «с Богом!», тройка выносит тарантас на мягкую площадь, мча его за село, в даль екатерининской дороги, где в небесном зное плавают ястреба, а линия телеграфных проводов изуродована воробьями, и в полевой тишинеих спугивает только приближающийся звон тройки.

Справа от тарантаса мелькают чахлые дубки, бе­резняк, чащоба осинника, это урочище Побитое, оно так зовется потому, что давным давно на этапном привале перегонявшиеся из Керенска в губернский острог ко­лодники тут убили своих конвоиров.

Гаврила посвистывает. Пристяжные скачут в карь­ер, только коренник плывет стремительной иноходью. Скоро уж Пачелма. Перетрясая кишки, тарантас впры­гивает на гать и по камням далеко несется грохот колес, смешанный с звоном бубенцов и колокольцев. Из таран­таса мне уже виден открытый семафор и ушедший вдаль железнодорожный путь.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Юность прошла в городе Пензе и в своем именьи Инсарского уезда. Кончилась юность смертью отца. Отец умер молодым. Это была первая смерть, которую я увидел.

Я проснулся тогда от шагов матери, шаги были особенно-торопящиеся и уже в их необычном звуке я словно почувствовал случившееся. В поспешно раскрыв­шихся дверях лицо матери было бледное, полное сдер­живаемого страданья.

Я помню текшую по спине холодную дрожь, когда я одевался; хотелось бежать в спальню к лежавшему в сердечном припадке отцу и в то же время хотелось одеваться как можно дольше и даже не идти туда вов­се, из-за какого-то сложного клубка чувств, в котором был и страх увидеть его умирающим.

Комната внезапно осветилась никогда ранее неза­мечаемым светом. Все предметы в ней – умывальник, стулья, стакан, зеркало – стали вдруг не вещами, а словно странными, впервые увиденными существами. Ими наполнялся весь дом; в столовой на накрытом скатертью столе – томпаковый самовар, серебряная сухарница, золочёная сахарница на шариках-ножках, какие-то вазы, всё стало безобразно и уродливо.

Из спальни послышался испуганно-сдержанный ше­пот матери, уговаривающей отца не двигаться. Неся в тазу мокрые белые компрессы, оттуда вышла горничная Саша и вдруг, увидев меня, заплакала, заспешила, побежала по коридору.

Сердце леденело и падало, когда я и брат входили к отцу. В бурдовом халате, с распахнутым воротом руба­хи отец полулежал в большом кресле, крупный, лысова­тый; правильное лицо было подернуто мертвенной жел­тизной, лишившей его уже жизни; светлосерые гла­за, словно расколотые, отсутствовали из мира; когда-то в детстве, играя на коленях отца, в этих глазах я «смотрел мальчиков».

Прощаясь, он с придыханьем произнес: «благосло­вляю… берегите мать… будьте честны…». Мать умоляю­ще зашептала, чтоб он не напрягался; отец слабо улыб­нулся, сказав: «ничего, Ольгунюшка…». Я не знал, что мне делать? Мне хотелось уйти из спальни и было стыдно этого чувства, потому что я отца любил.

В дверь, торопясь, вошли врачи, потирающий с холода руки, насупленный, седой и другой, быстрый, маленький, рыжий. В столовой суетились горничная и няня, Анна Григорьевна: варили кофе, откупоривали шампанское; на столе валялись какие-то лекарства, раз­битые ампулы. Но в этой общей торопливости я ощу­щал, что спасенья нет, что отец умирает, что рушится всё, и завтрашнего дня уже не будет.

Я встал у окна глядя на двор. На дворе в овчинном полушубке и серых валеных с узорной каймой, ку­чер Никанор прометал дорожки от навалившего за ночь снега; мордва-дроворубы в зипунах и заячьих шапках беззвучно пилили длинной пилой; из кухни вышел повар и по его жестам я понял, что он кричит кучеру что-то смешное, вот он нагнулся, захватил снегу и припрыги­вая, кидается снежками в Никанора. Я гляжу на двор, но – кучер, повар, мордва, двор, снег, – кажутся мне необычайно несуществующими.

Отцу хуже. Красивые и сейчас какие-то развер­стые глаза матери напряжены отчаяньем, она посылает меня в аптеку за кислородными подушками. Я тороплюсь, я рад, что сейчас уеду из дома, где умирает отец, поеду по морозу, буду дышать ветреным воздухом. Но и на улице всё – люди, извозчики, лошади, дома – также сдвинуты с мест и также куда-то отошли. Вот мимо нашего дома идут пешеходы, а мне кажется, что они передвигаются в такой удаленности, что если я им сейчас закричу, то они меня не услышат; пешеходы куда-то идут и уходят от меня…

По усиливающейся тревоге в доме я понимаю, что страшная минута, о которой все боятся говорить, при­ходит. Вошли старые знакомые с совершенно новыми лицами, кто-то неловко взял из сухарницы печенье. По слезам вышедших друзей-докторов, по тому, как на кухне навзрыд плачет Анна Григорьевна, я чувствую, что приближение этой минуты ускоряется. И вдруг из спальни – полукрик матери и в доме всё страшно оста­новилось. И тут же всё как бы обрушилось, завертелось; внезапно все заходили, зашумели, заплакали. Во мне, – камень тяжелиной в семнадцать лет моей жизни ото­рвался и стал куда-то бездонно падать.

Торжественную предсмертную тишину, в которой будто жило чье-то присутствие, запрещавшее и громко говорить и шумно двигаться, сменила теперь всеоскорбляющая суета. Только остававшаяся в спальной мать не видала изменившегося дома; лицо ее было и незна­комо и странно непримиримым отчаяньем, а у лежащего отца лицо было, будто он спал.

В доме же теперь все говорили и ходили шумно. Я не понимал, по чьему распоряжению всё происходит? Но начавшаяся суета разросталась всё страшнее и кто-то, казалось, ею управляет. Уложив трубки, шприцы, лекарства, уехали доктора. Прислуга понесла на почту телеграммы. Парадные двери раскрылись и, стелясь по ковру, поднимаясь в комнаты, в кабинет отца, к крес­лам, с мороза повалил круглый холод. В натоптанную снегом переднюю стали вносить живые, дышащие мо­розом цветы. Пришли знакомые отца по судебному ведомству, незнакомые, в шубах; мелькнули быстрые черные монашки Троицкого монастыря, зашептавшиеся с Анной Григорьевной о священнике, диаконе, хоре, и наконец; шлёпая и скрипя калошами, появились здоро­венные, запорошенные снегом человеки из бюро похо­ронных процессий; это: гроб и катафалк.

А назавтра среди нежно зеленых пальм и зеленой мебели, там, где всегда блистал лаковым крылом чер­ный рояль, теперь стоял обитый глазетом гроб. Рва­ными космами по дому плавал ладан, мешаясь с за­пахом цветов и морозом. На панихиду с улицы входили любопытные, какие-то мещаночки в косынках, крестясь, перешептывались: «Где жена-то?» – «Да, вон, у гро­ба». – «Молодая, поди-убивается». И толкаясь, лезли посмотреть на покойника, на гроб, на цветы, на кар­тины, на мебель, на пальмы, на лицо матери. Но вдруг всех раздавил громоподобный бас диакона; сморкаясь, откашливаясь и находу пуская октаву погуще, он шел служить, возглашать. Суета становилась нестерпима. И только когда в запах морозных цветов и в дым ла­дана влилось откуда-то слетевшее пенье, показалось, что в дом возвращается та прежняя тишина с стра­дальческим прислушиваньем к чему-то пролетевшему и задевшему наш дом темно-большим крылом.

Рыдающе-торжественное пенье разливалось силь­ней, им излечивалось всё и таинственно связывались порванные концы бытия и смерти.

Заколыхавшись, поднятый гроб, в цветах, уже дви­жется в космах ладана, в пеньи…

На улице с непокрытыми головами, с развевающи­мися волосами, за катафалком пошли люди, поехали рысаки, извозчики…

На кладбище ветер гудел в безобразно голых сучьях над смерзшимися зимними могилами…

Последняя сотрясающая «Вечная память», гуд мер­злой земли и метнувшаяся над черной ямой, под руки подхваченная мать…

И всё. И мы возвращаемся с кладбища…

А дома на матово-узорчатой, накрахмаленной ска­терти уже пришепетывает, горячится, юмористически отражая весь стол, начищенный томпаковый самовар. Рядом изогнулась серебряная сухарница, с разрумянив­шимися калачами, масленка с желтоватым маслом и ве­селым мужичком на крышке, вызолоченная сахарница блещет сахаром и хрустальные вазы предлагают вишне­вое и яблочное варенье. Вещи все уже встали на всег­дашние свои места, выполняя все свои обязанности, и предлагая начинать жизнь сызнова. Даже массивное кресло с выгнутой спинкой, в котором умер отец, ото­шло на обычное место и на него теперь может сесть кто хочет.

Парадные двери уже заперты. Комнаты проветре­ны, подметены, прибраны, паркет янтарно натерт, но именно войдя в такой дом, моя мать лишилась чувств.


II

Именье отца Конопать раскидывалось по холмам. К усадьбе шла малоезжая дорога, на лесной опушке стоял бревенчатый дом с резными карнизами и конька­ми и с широченным балконом, с которого виднелось лоскутное одеяло полей, а всем своим тылом дом выхо­дил в шум березового леса.

Летний день в именьи шел, как обычно.

Брат крутится возле ломящих рожь лобогреек, две четверки лошадей с шумом волочат красные, машущие крыльями машины.

По двору в телятник проходит суровая старуха, моя чудесная няня Анна Григорьевна Булдакова; за свою жизнь где она только ни постранствовала, ходила апо­стольским хождением на Соловки, в Оптину пустынь, в Саров, к Троице-Сергию, в Киевскую лавру, обошла все святые русские места и дважды носила свою веру в Иерусалим. Но сейчас она в заботах о телятах, сепа­раторах, маслобойках.

В саду с садовником и подсадчиком меж яблонь ходит в легком платье мать, осматривает, удались ли весенние прививки; перед балконом цветут ее любимые чайные розы и пестротой цветов рябят клумбы и ра­батки.

В кузнице равномерно ударяет молот кузнеца нижегородца Павла. На каурой кобыле, нахрячив воз сена до небес, с тихим скрипом везет его к конюшне старик Антон, бродяга и запойный пьяница. С почты на беговых дрожках въезжает в усадьбу Степка, с отторбучившейся от журналов и газет кожаной сумкой.

А в розоватых сумерках, когда малиновой тарел­кой солнце закатывается за наш березовый лес и небо начинает медлительно гаснуть, на потемневший луг, крыть кобылу, конюха выводят на длинных розвязях звонко ржущего, белого, почти голубого, взвивающего­ся на дыбы жеребца.

Вечером в людской рябая стряпка Степанида тащит на стол дымящиеся щи. А из нашего дома вырывается «rondo» Моцарта «alla turca», это, зажегши у пианино свечи, играет мать.

Но деревенская ночь падает быстро и скоро жизнь на усадьбе затихает. Усадьба спит, охраняемая лаем десятка собак; а вдалеке, за черным горизонтом, полы­хают еле видимые зарницы.

III

В воскресенье могут приехать гости, соседи: Марья Владимировна Лукина с дочерью или Никита Федоро­вич Сбитнёв. Лукина, по-мужичьи Лукиньша, басистая глухая старуха-помещица с мужским лицом и заметны­ми усами на верхней полной губе. Она родилась, вы­росла, прожила всю жизнь в соседнем Евлашеве; уже давно хозяйство ползет из рук старухи, родовое гнездо разваливается, но ничего изменить не хочет нравная барыня, живет так, как жили деды и прадеды. Однажды маклаку, приехавшему покупать телок, с крыльца так и отрезала низким басом.

– Телок продаю, да тебе дураку не продам, потому что стоишь передо мной в шапке.

– Да что вы, барыня, Богородица что ль, чтоб перед вами без шапки-то стоять? – засмеялся маклак и отругиваясь поехал со двора умирающей дворянской усадьбы.

Никита Федорович Сбитнёв, это – другое. Это евлашевский мужик, глава богатой неделеной семьи. В воскресенье он приходит попить чайку. В черном полуперденчике-полуподдевочке, остриженный по-кре­стьянски в кружала, с пегой рыже-седой бородой, Ни­кита Федорович, на седьмом десятке занимается уж только пчельником, хоть старик еще кряжист. Он захва­тит обязательно рамку меду и за чаем, пия его до седь­мого поту, не внакладку, а вприкуску, рассказывает, какой у него в этом году первый гречишный взяток, как работают его «пчелки». Часто он начинает вспоми­нать старину, об окружных помещиках, о том, что уце­лело в памяти еще от рассказов деда. Помню, как одно такое воспоминанье Никита Федорович рассказал с сурово потемневшим лицом: будто его крепостной баб­ке барин Лукин, дед Марии Владимировны, приказал попробовать выкормить грудями кутят от околевшей любимой лягавой собаки.

– До того, значит, эту свою суку барин любил, – сказал помрачнев, неловко закашлявшись Никита Фе­дорович. – Да-с, покорно благодарю, чаек-то у вас нечто императорское! Не чай, а бархат! – и Никита Федорович перевертывает чашку вверх дном, кладя на нее оставшийся обкусок сахару. – Лукиньша-то вот еще держится, а многие тут вовсе попропадали от раз­ных своих дворянских фантазиев, – поглаживая иконописной рукой пегую бороду, говорит Никита Федо­рович, – вот Алехин, Олферьевы, опять же Новохацкие.

И словоохотливый старик вкусно рассказывает, кто и как из помещиков пропадал, как прожигали, проку­чивали поместья, кой-у-кого Никита Федорович и зем­лю купил. Соседнее Смольково помещик Новохацкий промотал на смольковских же девок. В богатом Лопатине отставной ротмистр Олферьев, с привезенной из Парижа француженкой, фейерверками и кутежами до тех пор удивлял весь уезд, пока именье не пошло с тор­гов, а барина не вывезли на единственном оставшемся ему шарабане. На торгах, глядя на распродажу своего добра, Олферьев лежал на диване и когда торг дошел до бархатной подушки под его головой, ее за рубль купил саранский прасол Постнов и подойдя к Олферьеву проговорил: «Подушка-то нам без надобности, толь­ко вот из-под барина-то ее вытащить!». И вытащил ее из-под Олферьева. Теперь от олферьевской усадьбы остались только развалины дома в сорок комнат, зарос­ли жасмина, сирени, да кусок недорубленного еще ли­пового парка.

К вечеру, порасспросив о газетных новостях, о том, что «слыхать в столицах», Никита Федорович ухо­дит домой, опираясь на вишневый подожок. А я седлаю белоногую кобылу и еду вглубь притихших ржаных по­лей по меже, заросшей повиликой, кашкой, медком. Воз­дух сух с запахом полыни. В ржаном пространстве перекликаются перепела.Вот она передо мной хлебная, полевая Россия и в ее тишине мне хорошо оттого, что в поскрипывающем седле я дома, это мое счастье, моя страна, ей я и буду служить. Едучи верхом я пою отрыв­ки стихов Пушкина, Некрасова, Алексея Толстого; дав кобыле шенкеля, пускаю ее в карьер и слушаю, как южжит в ушах ветер и как дробно ударяются по земле подковы.

И здесь же, в полях, несколько позже, – теперь это очень трудно представить – меня измучивала христианская философия Толстого. Согласно с Толстым я чув­ствовал, что живу грешно и стыдно, что вся окружаю­щая жизнь с поваром, прислугами, тройками, отдыхаю­щими бездельными родственниками, дурна и во зле. Как русский мальчик, я был душевно бескраен, а напор Толстого был так силен, что помещичья жизнь стала оборачиваться во мне душевным стыдом. На глупого ра­ботника, бродягу Антона, на вороватого кучера Андрея я глядел с завистью, только потому, что они «живут трудами своих рук». И я помню ночь, когда я, помещи­чий мальчик, плакал, не зная, что же мне делать и как мне выйти из этой дурной нетрудовой жизни? Ночью я решал бросить именье, ученье, семью и ехать в Ясную Поляну к Толстому, чтобы он указал как же мне жить? По зеленой юности я думал, что у Толстого это знанье есть.

Трудно мне было вырваться от Толстого, но про­изошло это как-то помимо моей воли, когда на закате я лежал в березовом лесу и вдруг исключительно остро почувствовал всю непередаваемую прелесть и этого ле­са, и этого закатного вечера, и, подумав о Толстом, я вдруг понял, куда манит меня этот богатырский ста­рик. От любимых полей, лесов, от верховых лошадей, от ярмарок, песен, плясок, от деревенских прегрешений любви, от музыки, от всей России, мне ощутилось, что Толстой манил меня только к смерти. И тогда, в лесу, я внутренне оттолкнулся от него; слишком сильно я любил эту нашу цветущую землю.

IV

Когда умер дед, я поехал в Керенск на похороны. Суеверный, он боялся разбитого зеркала, трех огней, тринадцатого обедающего, не позволял при себе гово­рить о смерти, а умер кротко и примиренно. Когда дед уже задыхался, его, легонького, перенесли к балкону, с которого он всегда глядел в бинокль на свою площадь.

За окнами в голых сучьях лип гудел ветер, несла метель. Возле деда внуки, дети, жена, с которой любовно про­жил пятьдесят лет; уездное хозяйство в порядке; круг жизни завершен. Теперь дети и внуки похоронят его в любимом монастыре и с балкона в обтертый бинокль им будет видна его могила на монастырском кладбище.

Только на несколько месяцев пережила деда ба­бушка Марья Петровна; она умерла в июле, когдаизраскрытых балконных дверей тянуло уже левкоями и метиолой. Но даже больная, в постели, бабушка по-привычке всё еще отдавала распоряжения по хозяй­ству. Кухарке, пришедшей спросить, отправлять ли в Сапеловку на откорм индюшек, с тяжелым усильем ска­зала: «Ох, нет, Марфа, оставь, может на мои похороны пригодятся…»; и ночью умерла.

А еще через ночь в керенскую почтовую контору пришла весть о неожиданной войне. Перед дедовым до­мом площадь запружена крестьянскими лошадьми всех мастей и отмастков; телеги отпряжены, меж ними гурь­бой ходят парни с гармоньями, отчаянно кричат песни. Это всеобщая мобилизация. Над площадью разрастает­ся звериный, неистовый бабий плач. У балкона морщи­нистая, будто глиняная старуха припала к молчаливому парню, причитает «Ой, Петенька, на кого ж ты меня оставляешь!». А неподалеку, всхлестывая руками перед ополченцем с запрокинувшимся набекрень картузом го­лосит остающаяся солдатка, он же ошарашенный вод­кой, не слушая ее, растягивает гармонью, играет. Трак­тиры облиты мужиками, толпы их то вваливаются, то вываливаются оттуда. Лысый, с выжелтевшей бородищей какой-то старик то матерится, то вскрикивает: «Сынок, сынок, ах, ты, Господи…». У парней тилиликают с звоночками ливенки. Жалобные вскрики солдаток, плач детей, вой гармоний, всё стоит душу ломящим гомоном. Даже чуждые горю какие-то старенькие мещаночки всхлипывают у окон, украшенных бальзаминами; в Керенске никто не хочет и не понимает войны.

Но вот вся площадь закопошилась и плач смертель­но удесятерился. Это отругивающиеся от баб мужики стали запрягать лошадей, чтоб везти призывных на чу­гунку, на Пачелму. И когда длиннопестрым шествием – сарафаны, рубахи, черные пиджаки призывных – тронулись со скрипом подводы, тут уж понесся всё по­крывающий, щемящий бабий визг. И долго еще издали долетал он до опустевшей площади; и только в сумер­ках Керенск затих, как наплакавшийся ребенок.

V

У нас в Конопати за год войны сельская тишина стала еще тише, но и тревожней. Белоглазый немец Франц Зонтаг в Косом Враге конными граблями сгре­бает сено, убирает конюшни, по вечерам с бабами доит коров. Озорная скотница Марья в людской заигрывает с этим вестфальцем-металлистом, но он отмалчивается и, поужинав, садится каждый вечер учить русский язык, всё что-то занося в записную книжку, а по субботам пишет письма матери, описывая русскую деревню, нашу усадьбу, работу, еду; один раз в конце письма припи­сал: «пишу тебе, а в русском господском доме играют немецкую музыку». Верно. Это был Моцарт.

За этот год из Конопати, Евлашева, Смолькова ушло много рекрутов, ратников, ополченцев. Письма приходят из-под Риги, с Карпат, из Польши, с Черного и Балтийского морей, с границ Турции. Но хоть и дале­ко ушли русские мужики, а к своей земле как приросли; в письмах всё беспокоятся о хозяйствах, о пахоте, о лошадях, об оставшихся солдатках, о том, как они спра­вляются? Их письма волнуют села, а ответные бабьи волнуют русские окопы.

Пришли тяжелые известья: старшему Сбитнёву оторвало ногу, он лежит в Царском Селе в лазарете, а в евлашевской ночной избе потихоньку плачет его баба. Конопатский Крушинин убит далеко от Конопати, под Танненбергом, на селе даже не знают, где это? Весель­чак, балагур мирской пастух Кротков попал в плен к австрийцам, смольковский Воробьев уплыл с войсками во Францию, а поповская старая стряпка Дарья полу­чила от сына из окопов Галиции письмо, кончавшееся «ны…ды…ты...» и сразу догадавшись, что это «наше дело труба», с какой-то даже странной радостью долго всем об этом рассказывала.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Я тогда еще не знал, что человек может быть пере­делываем жизнью. Мы – студенты, но идя строем к каптенармусу, уже даем ногу, и в мерном ударе общей ноги есть даже какое-то удовольствие.

В цейхгаузе, заваленном штанами, гимнастерками, сапогами, в беспорядочном набросе которых чудится что-то трупное, мы переодеваемся во всё защитное; все наголо острижены. И, выстроившись в две шеренги, сто­им перед рослым, жилистым полковником, украшенным боевыми орденами; на его скуластом лице загар войны, фронта, боев; мужественным голосом он обращается к нам:

– Господа юнкера! До сих пор вы учились в уни­верситетах, но сейчас вы мобилизованы и пришли учить­ся совершенно другой науке. Вы пришли учиться, – говорит полковник, – науке убивать, это трудная наука и вы преуспеете в ней тем лучше, чем скорее забудете то, чему до сих пор учились…

С шумно-приятным ударом общей ноги мы выходим на военный плац, радующий глаз своей ровностью. Отде­ленный командир, по-осиному в талии перетянутый юн­кер, бывший студент-математик, даже в выражении лица которого не осталось ничего математического, учит нас становиться во фронт перед генералом.

Полковник прав. Чтобы ловко маршировать, лихо делать фронт, проворно действовать пулеметом и по движущимся мишеням метко стрелять из винтовки, на­до забыть «Пир» Платона и «Пролегомены» Канта; это мешает так же, как и то аристократическое чувство надмирности, которым дарила философия.

Я иду на отделенного командира. Он, как генерал, идет на меня. Не доходя до него, я отрывисто выношу вперед левую ногу и со счетом «два» становлюсь во фронт. Он проходит. Я провожаю его напряженным взглядом вращающейся головы и, отчетливо повернув­шись, с левой же ноги продолжаю путь, пока не ста­новлюсь второй, третий, десятый, сотый раз. В общем, это приятно, как всякое упражнение, развивающее лов­кость тела.

На глазомерные съемки, учебную стрельбу, на так­тические занятия, с песнями во взводной колонне, мы маршируем за Москву. Мы занимаемся этим в лесу, у Канатчиковой дачи, где помещены, привезенные с фрон­та, сошедшие с ума офицеры. И когда мы с песней ухо­дим с ученья, из-за решетки сада сумасшедшие глядят на нас тихими, скучающими взглядами, явно не пони­мая, кто мы такие.

А у Даниловской заставы в этот час окна уже на­чинают светиться теплыми керосиновыми огнями. К во­ротам, посмотреть на юнкеров, цепляясь друг за друж­ку, бегут хорошенькие портнижки, прачки, горняжки. Из строя мы подмигиваем им, нас ведь держат вза­перти. Рота, как машина, отбивает по снежной улице шаг. Мы для девочек поем:

«Вспоили нас всех и вскормили России могучей поля…»

После ужина всех нас клонит ко сну, ибо за день мы утомлены маршем, гимнастикой, морозным возду­хом; мы крепко спим на своих койках, чтобы на рас­свете медная труба того же, смешно вздувшего щеки, горниста подняла нас на те же занятия.

В отпуск по Москве, где еще так недавно я передвигался в бесконечности кантовских пространства и времени, я теперь иду, взволнованно ища генерала. Ка­кого угодно, пусть даже отставного, я его озабоченно выискиваю. И вот, наконец, золотом и кровью блеснул артиллерийский генерал. Он делает вид, что не замечает моего бьющегося сердца, но кого-то оттолкнув, я уже становлюсь на снегу Арбата во фронт именно так, как меня учили.

Генерал подтверждающе чуть приподнял белую пер­чатку и проходит под моим вертящимся взглядом. Но на извозчике приближается второй, бородатый, с девочкой в голубом капоре, и я тороплюсь свернуть в Старо-Ко­нюшенный, скрыться от красных подкладок, золотых и серебряных зигзагов генеральских погон.

В богатом истово-московском доме в Старо-Коню­шенном те же знаменитые адвокаты, умные политики в очках с бородами, известные инженеры, певцы, музы­канты, актеры с именами. Гостиная полна говором, ост­ротами, смехом. Студентом я засиживался тут до рас­света, а теперь в десять вечера юнкерское тело уже не в силах преодолеть сонности; и несмотря на веселье и музыку оно засыпает в желтом шелковом кресле. Я с трудом слышу спор знаменитого адвоката с социали­стом-инженером о проливах. Невпопад улыбаюсь актеру, острящему о футуристах. От сонности я вижу всё словно в уродливо искажающем зеркале, во мне даже вырастает неясное раздражение против седой гривы адвоката, безмускульных рук известного скрипача, брызжущих брильянтами розовых ушей актрисы и всей этой желтой гостиной стиля директории. Даже романс, вырывающийся звоном из темноты широко разъятого рта певицы, кажется бессмыслицей и дребеденью. Среди шелковой и, в сущности, уродливой мебели, с неесте­ственными улыбками и движениями, певица поет о том, что мы пойдем в лес, нарвем цветов и будем счастливы, как дети. На рябящем рисунке желтоватого ковра я гляжу на свои солдатские сапоги, силюсь не зевнуть и, под раздавшиеся после романса аплодисменты, на цы­почках выхожу в дальний кабинет, где мне постелена кровать.

Наслаждаясь, я сбрасываю «лакеем» сапоги, про­тяжно зевая, с приятной ломотой в спине медленно ски­дываю одежду, ложусь на холодноватые простыни и накидываю теплое одеяло. Сразу же я впадаю в темно влекущее бессознанье, но всё-таки еще разбираю, что в гостиной придушенно тенор поет о том, что он раство­рил окно, потому что ему стало душно невмочь и он поэтому упал на колени; но тенор умирает. Я сплю и в сотый раз мне снится тот же юнкерский сон, как наш курсовой офицер поздравляет меня с производством, а мы все двадцатилетние новенькие прапорщики, в золо­тых погонах, в зеленых бекешах, затянутых новыми ремнями, с новенькими наганами и шашками, толпимся на какой-то бесконечной, снежной равнине и, обнима­ясь, прощаемся друг с другом и все куда-то расходимся по снегу с подмерзшей проламывающейся коркой.

II

Сероватый рассвет. Морозная тишина. В улицах ни души. Деревянные тротуары заснежены. На крышах греются у труб галки. Все еще спят. А я прапорщик 140 пехотного запасного полка иду в полк на занятия и слушаю, как круто скрипят мои подметки по обледе­нелым тротуарным половицам.

Идти мне далеко, за Пензу, где в поле в бараках расквартирован полк. Находу я думаю о том, о сем, высчитываю очередь, когда поеду с маршевой ротой на фронт, вспоминаю, как играл Станиславский Вершинина в «Трех сестрах», как чудесно барабанил Маше «трам-там-там», а за сценой под сурдинку слышался марш. На Сенной площади мелькают рассветные очертания съез­жающихся базарных мужиков в раскатывающихся роз­вальнях. Мужики в полушубках, чапанах, в галицах, в меховых собачьих шапках кажутся таинственными, не­подвижными тумбами; лиц не видно, торчат только заиндевевшие куски аршинных бород.

Идя по наезженному снегу Сенной Площади, я ощущаю трогательность того чеховского спектакля, вспоминаю и себя, студента, где-то высоко у галерки. Площадь остается позади. Я припоминаю, как три года тому назад приехал в Москву в университет и с Рязан­ского вокзала, в обнимку с чемоданом, ехал на извоз­чике всё чему-то улыбаясь, и никак не мог подавить эту от счастья выходившую на губы улыбку, хоть и стеснялся, что ее заметят прохожие. В университете, в светлооконных коридорах – гудящая толчея зеленых, черных курток, сюртуков, пиджаков, русских рубах, великороссы, украинцы, сибиряки, грузины, евреи, ар­мяне. Вся Россия. И это ощущение с шестой части зем­ли столкнувшейся молодежи – прекрасно.

У Старого Вокзала я перехожу оснеженные рельсы, всё еще полный воспоминаниями моей Москвы. Я словно даже чувствую тишину университетского читального зала; ощущаю и нашу гаудеамусовскую жизнь на Малой Бронной с попойками в ночной чайной «Калоше», с ве­черинками землячества; воскрешаю в себе то чувство беззаботной приподнятости от всей этой студенческой свободы жизни, которая кажется теперь потонувшей.

Закутанный башлыком унтер-офицер ведет мне на­встречу взвод мерно мнущих снег солдат и хрипловато командует: «Смирно!..». Отдавая честь, я говорю: «Вольно…». Передо мной снеговая равнина, на ней ряды бараков, в них – полк; за годы войны Пензу затопил шестидесятитысячный гарнизон и былой моей Пензы тоже давно нет. Я отворяю дверь барака, под ноги мне вырывается пар, крутясь низкими клубами; взводный истошно подает команду.

Шумя негнущимися подметками солдаты строятся. Это всё пожилые ратники. Я вывожу их в снежное поле и там начинаю учить стрельбе по движущимся мишеням, рассыпаю в цепь, гоняю перебежками, заставляю окапываться, залегать, готовлю к фронту так, как при­готовлен и я. А в перерывах, когда солдаты вольно тол­пятся, курят и, согреваясь, наотмашь машут крест-накрест руками, я толкую с ними о войне и знаю, вижу, что этим бородачам-мужикам военная служба тяжка, что думают они не о ней, а о своих деревнях, хозяй­ствах, о бабах. Но этого я стараюсь как бы не замечать. Когда же во взводной колонне мы уходим с ученья и я приказываю песню, и песенники запевают уныло-тре­вожную «Вы послушайте стрелочки», не останавливая ее, я совершаю, в сущности, служебный проступок, ибо песня эта запрещена приказом командующего округом, как не возбуждающая воинских чувств.

Но в поле, в желтых снегах я один только и иду с ротой и я молчаливо разрешаю песню потому, что она единственная, которую солдаты любят петь. А любят потому, что выливают в ней свои подлинные чувства. Я же ее люблю оттого, что слушая подхватывающие, дробные крестьянские голоса заражаюсь их заунывным вдохновением.

«Вы послушайте, стрелочки,

Я вам песенку спою.

Я вам песенку спою,

Про службицу про свою.

Три мы года прослужили,

Ни о чем мы не тужили,

Стал четвертый наступать,

Стали думать и гадать.

Стали думать и гадать

Как бы дома побывать.

Как бы дома побывать,

Отца, матерь повидать.

Отца, матерь повидать,

С молодой женой поспать…».

За обедом в офицерском собрании все мы моло­денькие офицеры всегда говорим об одном: когда и чья уходит на фронт маршевая рота? Конечно, мы чи­таем газеты, следим за Государственной Думой, вол­новались речью Милюкова о «глупости или измене», статьей Маклакова о «сумасшедшем шофере», толко­вали об угрожающих правительству речах Керенского и Родичева; правительство «петербургских старичков» у нас непопулярно, но всё же всех нас это уже мало касается; мы почти уже в окопах, наши чувства только военные, мы видим только войну; и всё думаем, что Бог даст, вопреки всему Россия дойдет и до победы.

Отъезжающий на позиции прапорщик играет на рояле и поет:

«У меня блестят погоны,

У тебя дрожит рука.

Эти пыльные вагоны

Ждут последнего звонка…».

III

И в этот вечер из полка я шел, как всегда, уста­лый, закутанный в обмерзавший от дыханья башлык. Пенза вся в синей темноте; от мороза быстро бегут редкие очертания пешеходов; от режущего ветра ломит переносицу. Зато дома, в жарко натопленных комнатах я рад отдыху. Освещенная сквозь желтый абажур, у темнокрасного стола в гостиной, сидит за вышиваньем мать, в ее пальцах игла делает цветные стежки на суровом, смятом ее рукой полотне. Я снял холоднова­тые сапоги, в туфлях, позевывая, шелещу длиннейшей широченной газетой «Русское Слово».

Вдруг в передней позвонили. Разношеными вален­ками няня Анна Григорьевна прошуршала к парадной двери. И вдруг чьи-то чересчур быстрые шаги, и еще путаясь в рукавах скидываемой шинели, приятель, пра­порщик Арзубьев из передней закричал: «Потрясающее известие! В Петербурге переворот! Самая настоящая революция!».

На полных щеках, в круглых темных глазах Арзубьева сияющая радость. Может быть потому, что тяготили неудачи на фронте, затянувшаяся война, не­мощность правительства, распутинские скандалы, но нет, нет, вовсе не поэтому, а почему-то совсем другому и я вдруг ощутил ту же странно обжегшую меня ра­дость. Эту радость я увидел и в матери и даже в спервоначалу обомлевшей няньке Анне Григорьевне.

Явно ощущая приятность, что он первый в городе узнал такую историческую новость, Арзубьев, хоть и торопясь, но со вкусом рассказал, что его отец, инженер Рязано-Уральской железной дороги, только сию минуту получил телеграмму за подписью члена Государствен­ной Думы Бубликова, что правительство свергнуто и власть уже в руках членов комитета Государственной Думы.

– Теперь скорая победа и конец войне! – сиял Арзубьев.

– Надо Ладыгиным сказать, – и Анна Григорьев­на зашелестела валенками к двери.

Вскоре, торопясь, вошел плоскогрудый, желтоли­цый присяжный поверенный Ладыгин с круглощекой женой и застенчиво улыбающейся дочерью-курсисткой. С ними, извиняясь и шурша длинной юбкой, пришла да­же их гостья, спесивая дама с прищуренными прохлад­ными глазами. Арзубьев еще раз рассказал о телеграмме Бубликова и я видел, как все обрадованно заволнова­лись. Даже незнакомая спесивая дама, оказавшаяся вдовой полицмейстера, проговорила:

– И я скажу поделом! Всеми этими скандалами нельзя губить страну! Уж если Пуришкевич назвал на­ше правительство забывшим родину, то и поделом!

IV

А на рассвете я бежал в полк. Я, конечно, за рес­публику, за Думу, за Милюкова-Гучкова и за победу, которая теперь приблизилась! Перерезая Базарную площадь с редкими, на морозе жавшимися, жалкими прохо­жими, пробегая мимо мертвых домов и унылых улиц, мимо рыбных рядов, где сусеки полны торчащей моро­женой рыбой, я чувствовал захватывающее душу воз­буждение и всё вокруг, казалось мне, перерождается.

Но в полку никто еще ничего не знает. В бараках тихий гул солдатских голосов; в поле на занятия их не вывели и солдаты чувствуют, что, кажется, произошло для них что-то важное. Но что? Не знают. Они пере­говариваются, перешептываются, но как только подхо­дят офицеры, хмуро расходятся.

В бильярдной офицерского собрания толпятся офи­церы. Капитан Васильченко с отчаянным лицом, молча, ходит из угла в угол. Молодые возбуждены, как и я. Большинство же мнется, покашливает, словно поперхну­лись. Говорят, что командир полка заперся в кабинете, в ожидании телеграфного ответа командующего окру­гом на запрос: что делать? Но телеграф бездействует.

В роте я вызываю взводного Каркунова, мелкого бакалейщика до войны. По его смеющимся глазкам я вижу, что он уже знает и ему нравится. Я беспокоюсь: а вдруг солдаты пойдут усмирять город, усмирять рево­люцию, если будет отдан приказ? Каркунов пугливо глянул на дверь, заперта ли? «А кто ж их знает, ваше благородие, народ темный, слухают, а что к чему не понимают». Но после раздумья дружеским шепотком бросает: «Да нет, навряд ли выйдут, война надоела, до­мой хотят, вот что».

Меж бараками по снегу пробегают серые шинели, нагоняют друг друга, толпятся, о чем-то говорят, узнать бы о чем? Везде полуголоса, шепоты, все чего-то на­пряженно ждут. И вдруг в роту вбегает побледневший прапорщик Крылов: потрясающее известие: царь от­рекся! Он рассказывает, что командир полка в кабинете упал в обморок. В собрании офицеры смяты. А в бараке я не могу даже узнать своих солдат. Со стены сорвали портрет царя, в клочья топчат его сапогами, будто ни­каких царей никогда в России и не бывало. Солдаты ругаются, приплясывают, поют, словно накатило на них веселое сумасшествие, словно начинается всеобщее сча­стливое землетрясение. Еще вчера они даже не знали это трудное для мужицких губ слово, а сейчас кричат:

«Ура, революция!!!». И я, двадцатилетний республика­нец, чувствую, как спадает моя радость, убитая совсем другой радостью солдат. Из офицеров я в бараке один, кругом меня хаос криков. «Урррраааа!!!». «Да здрааав-ствуеееет!!!». И крики эти будто вылетают неиз гло­ток, а из каких-то таких опьяняющих глубин, что того и гляди эта обезумевшая радость перехлестнет берега и всё затопит. Это радость какой-то всеобщей распути­цы, в которой тонут люди, лошади, телеги, и хоть все, может быть, и утонут, но сегодня всем почему-то очень радостно. У солдат сразу всё стало иным; изменились лица, жесты, движения, голоса. Это другие люди. И это зрелище и захватывающе и страшно. Это, вероятно, то мгновение, которое называет революции великими. Мо­жет быть оно одно и есть революция, а назавтра его уже не будет? Но сегодня всё закачалось, затанцовало. Так почему же с чувством тревоги ощущаю я взрыв этих сил? Он мне чужд. Я ему даже супротивен, ибо я не хочу этой всеопрокидывающей, всеразрушающей, всему угрожающей стихии.

– Долой отделённых! – хохочет на нарах тан­цующий мордвин; он подбрасывает к потолку сапог с взвивающейся из него ржавой портянкой; мордвин уве­рен, что теперь он свободен от власти отделённого, которого вчера еще боялся.

– Войну долой! – пронзительно летят простужен­ные басы и тенора из соседнего барака. Мужики нюхом учуяли, что теперь без начальства война повалится под откос и они уже ближе к своей земле, к избам, к бабам и их общая радость так могуча, что ей не удержаться в бараках. Гогочущей, мускулистой толпой полк вываливается на желтый снег, меж бараками колышится океан шинелей. Приветствуя революцию, революционные войска маршем хотят пройти по городу.

V

На Московской улице красные банты, красные зна­мена, полотнища кумача; и откуда достали столько кро­вавой материи? Пензяки, без различия состояний, все улыбаются, как на Пасху. На извозчиках, потрясая раз­битыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголов­ники. С извозчиков они что-то кричат о свободе, о на­роде. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! «От­речемся от старого мира!». Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода! Жизнь народа началась только сегодня, а всё, что было вчера, выброшено из народной памяти. Только с сегод­ня, с этого мгновения, как бы сызнова пошла история России всеми своими полыми водами. Это ледоход, ле­долом. И чтобы это чувствовать, видеть, ощущать, стоит жить.

Освобожденный народ не нуждается в полиции и полиции нет, она бежала от народного землетрясения. Везде песни, приветствия, давка опьяненной толпы, об­ладательницы ничем теперь неограниченной свободы. Губернатор Евреинов арестован, но беззлобно, просто выброшен, как ненужный предмет. По указу революци­онного Временного Правительства власть перешла к председателю губернской управы князю Кугушеву, хо­рошему знакомому и постоянному партнёру губернато­ра в винт.

Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обя­зан принять парад народа и войска на Соборной Площади, где в склепе хранится гробница особочтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху князь стоит на увитой кума­чем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощ­ником. Обоих окружают мешковатые, милые члены уп­равы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.

Тощий юноша с лиловым, несвежим лицом, пропагатор Шадрин произносит перед толпой невообразимую речь; его не интересует Пенза, отцы города, он незанят даже Россией. Махая над толпой голодными кулачками, он кричит о человечестве, о том, что через все окопы, через все проволочные заграждения, через границы всех государств, эта свобода русской революции полетит ко всем, ко всем, ко всем! Толпа гудит, рукоплещет трога­тельной всечеловеческой речи Шадрина, полощет в фев­ральском воздухе кровавыми полотнищами. Толпа хочет того же, чего и он, вот такого же веселого и обязатель­ного всеобщего и радостного мирового танца.

Но революционные крики обращаются всё-таки и к комиссару Временного Правительства, к перепуганному князю Кугушеву. Толпа не видит его испуганного лица. Неподалеку от Кугушева, у трибуны стоит седоусый бригадный генерал Бем, начальник гарнизона, в петлице его касторовой шинели тоже есть, хоть и небольшой, красный бант. С окраин в центр идут шестьдесят тысяч войска, это сверхчеловеческий парад, сотрясающий воз­дух над Пензой; такого парада генерал никогда еще не принимал; блесткий снег весь изранен солдатскими са­погами.

Я иду впереди роты, слышу сзади: «Нет теперь командеров! Идем как хотим!». Солдаты пьяны и свобо­дой и водкой, всё течет самотеком, под давлением нече­ловеческих сил.

Перед полком на коне едет наш седенький коман­дир. На груди, рядом с орденом св. Владимира, у полковника приколот красный бант и на побледневшем ли­це старика вся необычайность его ощущений. Сквозь марш долетают пьяные крики солдат. Оркестр играет Старо-Егерский марш. Конь полковника танцует, вы­брасывая серый хвост; это спокойный конь, но по служ­бе он знает, что под марш надо всегда чуть-чуть иг­рать и шалить.

Перед нашей ротой идет. вёрткий ефрейтор с портретом великого князя Николая Николаевича. В бараке, только что вырвавшись из карцера и поэтому опоздав к самому началу революции, ефрейтор долго не знал, что б ему сделать; он папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, орал о «Гришке и Саш­ке», топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой. Ефрейтор обязательно желает театральности, он крепко заложил за воротник, он покачивается, месит снег пьяными ногами и с кому-то угрожающим лицом, то и Дело, сипло вскрикивает:

«Дддда здддррравствует Ррррадзянка!».

Трубачи устали. На морозе пристывают к трубам губы. Как только обрывается марш, сразу же шелестят по снегу тысячи солдатских сапог. Отдохнув, трубачи ударили снова, раздувают щеки маршем «Москва». Под эту плавкую русскую мелодию, по этому снегу с алею­щими кровью бантами, ноги сами подламываются, сами идут; солдаты подтягивают: «Масква, Масква златые главы!» и шелестят их сапоги.

– Братцы, долой войну! – кричат высыпавшие из мастерских, замасленные железнодорожные рабочие. – Долой! – ревут ответно солдаты. Под бледным пол­ковником боченится от этих криков конь. На Москов­ской мы столкнулись с желтыми бескозырками драгун­ского полка, едущего под полувальс, под полумарш. И пока стоим, пропуская конницу, в строй вбегают пья­ные от счастья интеллигенты в пальто с каракулевыми воротниками, жмут солдатам и офицерам руки, кричат:

«Да здравствует армия! Да здравствуют офицеры!»; ревом «ура» солдаты отвечают и им.

Под это немолчно стонущее «ура» мы подходим к Соборной Площади. Головная колонна с командиром на коне поровнялась уже с трибуной комиссара Временно­го Правительства. Изредка князь Кугушев помахивает каракулевой шапкой в знак приветствия. С странно све­денным лицом стоит и генерал Бем, держа под козырек. Его белую перчатку я вижу на кровавых полотнищах кумача. А вокруг взлетают папахи, гремят марши, ту­ши. Вместо губернатора с балкона губернаторского дома взвизгивают его несколько горничных: «Урра, да здравствует революция!».

Но вдруг всё прорезали сиплые выкрики: «Бема бьют!». И все кинулись к трибуне комиссара, а с тро­туара, ничего не поняв, дамы машут сумочками, плат­ками, кричат: «Ура!». Я и прапорщик Быстров сдер­живаем наших солдат. Я кричу: «В строй!»; я остерве­нел, я лезу на солдат, я знаю, что если сейчас мы их не сдержим, они, может быть, разнесут всё.

– Музыка, музыка! – странно кричит командир полка. Это он хочет хоть музыкой увести бесстройную разламывающуюся полковую колонну. Гулко бухнул большой барабан, но с разных сторон мешаются с му­зыкой те же хриплые крики: «бьют, бьют!».

В воротах какого-то дома мы, пять прапорщиков, не впускаем наседающую на нас толпу. Сзади на снегу валяется голый, пятнистый от кровоподтеков, растоп­танный солдатскими сапогами труп полного человека и в этом трупе, странно раскинувшем руки и ноги, есть что-то совершенно несообразное с только что виден­ным командиром бригады и начальником гарнизона.

– Товарищи! Где же свобода?! Товарииииищщ-щиии! Это же позор революции! – надрывается лом­кий, умоляющий юношеский голос прапорщика Быстрова. Я уперся кулаком в грудь лезущему на меня сол­дату, его глаза бессмысленно остеклянели, ряд желтых, словно собачьих, зубов ощерился, изо рта тянет само­гоном. «Да, что ты осатанел, чорт!», кричу я. А солдат только разгоряченной дышит, прет, давит, он только и видит что валяющийся сзади меня окровавленный труп. С площади долетает марш, это командир всё еще хо­чет увести солдат музыкой.

И вдруг из-под солдата на меня вывернулся розовенький гимназистик с голубыми кантами эвакуирован­ной из Польши гимназии; ему жарко от давки, но даже среди одичалых солдатских лиц, это хорошенькое лицо ошеломляет меня своей искаженностью. Мальчик бьет локтями, протискивается. «Пустите!» с визгом кричит кудрявенький, хорошенький буржуазный херувимчик.

Упав, я еле выпростался из-под сбивших меня тел; они прорвались; я только вижу их бегущие к трупу подметки с налипшим на них снегом и меж серых ши­нелей маленькую, черненькую, гимназическую, опере­жающую всех. Возле трупа, размахивая, как мясом, вырванным куском красной генеральской подкладки, хохочет бородатый солдат. «Вот она увольнительная записка-то!». И теребя полуоторванную руку трупа, двое солдат перочинными ножами срезают с генераль­ского пальца затекшее обручальное кольцо.

А революционные шествия мимо князя Кугушева всё идут, там всё кричат, «ура» и играет музыка. И только в сумерках солдаты и народ расходятся с пло­щади кто куда хочет.

В темноте Пензы вздрогнули фонари и погасли. В этих завываниях ветра их некому зажечь. Горожане крепче запираются на замки, засовы, крючки, боятся грабежей. Но это совершенно напрасно, восставший на­род благодушен. В снежной тьме всё тонет в песнях, в лузганьи семячек. На базаре кабатчики попытались за­переть трактиры, потому что солдаты не хотят платить за водку, но солдаты не дали запереть, хватит, попла­тили и задарма пьют за здоровье Революции Ивановны.

Этим то и хороша февральская свобода, что она полная свобода! В ней осуществлена совершетейшал свобода человека!

Посередь снежной улицы, в темноте, мимо нашего дома идут солдатские толпы; сквозь нежно-лапчатую ткань морозного окна видно, как, качаясь, идут в об­нимку, в шинелях нараспашку и всё поют в разнобой, с жгучим удовольствием. А у нас в комнате, указывая на них, присяжный поверенный Ладыгин, в молодости за дело народа знававший каземат Шлиссельбурга, говорит с отвращением:

– Теперь мы все в их руках, – и помолчав, до­бавляет с какой-то трещиной боли в голосе, – ухнула Россия… там, – указывает он куда-то, вероятно, на Петербург, – всё упустили… а теперь уж не подхва­тишь… всё пропало…

VI

В неурочное время в сторожком мраке пустой Ни­кольской церкви, у иконы Богородицы, в высоких, се­ребряных, закапанных воском подсвечниках горят жел­тые свечи. В церкви нас двое: мать и я. Дряхлый отец Никодим в зеленоватой епитрахили служит напутствен­ный молебен; в церкви пахнет и ладаном и какой-то милой затхлостью. Я уезжаю с маршевым батальоном на юго-западный фронт, где началось наступление рус­ской армии.

В чем-то легком, черно-кружевном, на коленях перед сурово темнеющей Богородицей молится мать; в ее моляще поднятых на икону карих, сияющих глазах дрожат слезы, губы осиливая рыдания шепчут; крепко вжимая крестное знаменье в лоб, в плечи, мать неволь­но смежает веки и вдруг, не в силах сдержаться, ры­дает. От старческого голоса отца Никодима, читающего Евангелие, от музыкально-меркнущей темноты, мать плачет всё безудержней. И после молебна мне с трудом удается настоять, чтобы она не ехала провожать меня еще и на вокзал.

Маршевый батальон выстроен на площади с орке­стром музыки впереди. Я член полкового комитета, говорю солдатам краткую речь о начатом наступлении. Я говорю искренно, но мне мешает говорить то, что я всё-таки понимаю, что «разумная дисциплина» и «сво­бодная армия» это нечто вроде балета хромых и оперы немых. Солдаты стоят недовольные, изредка, как бы из вежливости, откашливаются. Маршевые роты не дохо­дят до фронта, с дороги разбегаются по домам, до того не хочется им войны, до того не терпится им дорваться теперь уж не только до своей, но и до чужой, поме­щичьей земли.

После отслуженного на ветру молебна архиерей Владимир, блеща черными лаковыми глазами, дает нам всем приложиться к прохладе золотого креста и при­ятно кропит обнаженные головы мокрой метёлкой.

Команда: «Становись!». И вот оно первое движение к окопам: погрузка в вагоны. Ах, как хорошо идти под музыку этого легкого веселого марша, под нее бы и умереть пустяки. У вокзала раздается отчетливый шум снятых к ноге винтовок и солдаты давкой врыва­ются на перрон. Возле длинного красного эшелона стоят матери, отцы, сестры, дети. Матери всё пытаются еще хоть раз обнять сыновей. А в теплушках с взвизга­ми затереренькала гармонья: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает!».

У головы поезда горнист играет сигнал к посадке. От этих тревожных звуков даже крепившиеся женщины заплакали. А в вагоне всё разухабистой, всё хулигани­стей наяривает ливенка. В ответ горнисту свистит па­ровоз. И эшелон медленно и плавно поплыл от пензен­ского вокзала. Крича что-то безумное, вырываясь из рук дочерей, мать прапорщика Быстрова, протянув к нему руки, бежит за поездом.

А поезд дымит, ускоряет ход, поезду ее не жалко. Она упала, ее поднимают какие-то темные люди. В поезде с звоночками перебирает гармонья; солдаты по­ют: «вышли мы все из народа, дети семьи трудовой». У окна вагона Быстров стоит с затуманенными глазами. На верхней полке весельчак прапорщик Кирилл Иванов­ский, задрав вверх ошпоренную ногу, напевает: «Завтра может в эту пору нас на ружьях понесут…». А внизу между лавок, сидя на фибровом чемодане, похохатывает банкомет поручик Нижегородцев, тасуя карты, уже на­чиная «железку».

Река Сура, красный мост, мужской монастырь, хол­мистая зелень часовни Живоносная Источница (откуда, по преданию, при осаде Пензы кумыками, из городских ворот вынесся Светлый Всадник, обративший в бегство кумыкского Аюку-хана), театр, белый собор, всё мельк­нуло и моя Пенза уходит на повороте; только с желез­но-дорожной насыпи метнулась худая стреноженная ло­шадь и уродливо запрыгала по лугу, трепыхая гривой. Паровоз протяжно свистит. «Прощай, моя Пенза, про­щай всё, что я в тебе так любил!».

VII

Эта в желтых обрывистых берегах река назы­вается Днестр. Земля эта – Буковина. А чужой посе­лок, куда мы ночью входили со звоном сцепляющихся штыков, называется Залещики. Квартирьеры отвели мне ночлег в заваленной барахлом еврейской халупе; пере­пуганная кудрявая еврейка умоляет уйти, поискать дру­гую квартиру, у нее болен муж, много детей, много вещей. В зоне военных действий ее ломаные шкафы, комоды, шифоньерки, продавленные чемоданы, бронзо­вые шандалы и кенкеты кажутся мне какими-то поту­сторонними предметами. Но куда ж деваться в темноте неизвестной ночи? И я успокаиваю хозяйку, что на утро мы уходим дальше на фронт.

Но на утро у Днестра, в солнечном местечке Зале­щики, солдаты замитинговали. Мы довезли из Пензы только половину батальона, другая повыпрыгивала на станциях в темноте ночей. Но вот и привезенные, почув­ствовав, что потянуло сыростью окопов, боями, смерт­ной тоской, сошлись на митинг в местном театре и отказываются идти дальше.

Контуженный, бессильный капитан Грач, командир батальона, уговаривает солдат подчиниться приказу, выступить, спасать начатое наступление. Но на сцену театра выбежал загорелый солдат, в шинели внакидку, с космами выбившихся волос, с затравленными глазами и ременным поясом почему-то на шее. Этот солдат-кликуша закричал:

– Вот ты говоришь о Расее и мы, конешно, с то­бой силидарны, а говоришь ты сё-таки неправильно! И вот я спросю тебя по-своему, пачему ты затростил об ей, о Расее?! У тебя фабрики, да заводы, да именья, вот у тебя и Расея, ты и голосишь, чтоб воевать. А у меня, к примеру, где они мои именьи-то? Где?! – с остервененьем закричал солдат. – Кады они у меня были?! У меня и земли-то всей, что вот под ногтями… вот она моя Расея! Да чем я ей, Расее, виноват, раз я всю жизнь на господов работал, раз у меня в ей ничего не имеется! А по-нашему, по-неученому, раз слободно для всех, то кому надо, поди да воюй, а меня не трожь, повоевали и будя!

– Довольно обдуряли нашего брата… замудровали… – зашумели солдаты.

Грач беспомощно смотрит на офицеров. Просит выступить меня. Но что я скажу? Ведь кликуша-солдат в чем-то и прав? Конечно, для меня дело не в именьи «оплаканном» еще в отрочестве. У меня есть за что идти, у меня есть Россия. А у них? Это страшно ска­зать, но я знаю, что у них нет ничего. Стиснутый тол­пой, я лезу на сцену и, отвечая «предыдущему оратору», начинаю речь о том, что Россия такая же родина моя, как и его, но я, конечно, знаю всю лживость и непод­линность таких уверений.

– Ты сперва землю отдай, а тадына хронт! – кричит солдат с черной развороченной бородищей.

Я понимаю, что веревка, на которой триста лет водили русскую армию, сгнила, что петровскую палку в Петербурге кто-то выронил. И всё же я, свыше меры взволнованный двадцатилетний прапорщик, кричу, уго­варивая солдат идти на смерть и без веревки и без палки.

Закрывшись загорелой рукой, в первом ряду плачет боевой пулеметчик, подпоручик Кислов. А я всё кричу, всё уговариваю землей, свободой, легендой о России. За мной выступают такие же прапорщики-студенты, Ду­кат, Ягодин. И, наконец, двадцатилетние мальчики, в театре Залещиков, мы совершаем чудо. Мы осиливаем солдат: без палки, без дисциплины они соглашаются идти умирать с остатками развеянного чувства о род­ной стороне. Конечно, я знаю всю хрупкость этой на­шей победы, ибо с первого пензенского дня революции чувствую всю неминуемость еще неясной, но надвигаю­щейся гибели.

Но сегодня на площади Залещиков уже играет во­енный оркестр. Нам приказано влиться в 117-ю пехот­ную дивизию, находящуюся в боях. У солдат в подсум­ках полный комплект боевых патронов, а под рубахой нательный крест иль медный образок, у каждого холо­дит на груди жестяной личный знак с нумерком, чтобы по нем опознать убитого. У меня – надетая матерью ладанка с молитвой-псалмом, из прекрасных слов кото­рого я запомнил: «…перьями своими осенит тебя и под крыльями его будешь безопасен; щит и огражденье – истина его; не убоишься ужасов в ночи, стрелы летя­щей днем, язвы ходящей во мраке, заразы опустошаю­щей в полдень; падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя, но к тебе не приблизятся, ибо ангелам своим заповедую о тебе – охранять тебя на всех путях твоих; на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею; на аспида и василиска насту­пишь; попирать льва и дракона будешь…».

Под Преображенский марш двинулась голова ко­лонны.

Подтрунивая над моей любовью к маршам, друг прапорщик Кирилл Ивановский, улыбаясь, подмиги­вает:

– Но каждый марш звучит печально, в нем что-то уходит и вот, быть может, ушло бесповоротно.

– В маршах всегда есть движенье, они на сухо­жилья, на кожу, на мускулы действуют, в марше – физиологическое удовольствие, к тому ж на ходу толь­ко и думается по-настоящему, – отвечаю я.

В окне халупы я вижу довольное лицо освободив­шейся от постояльцев еврейки. В душащих облаках поднимаемой нами пыли мы проходим мимо обрыви­стых берегов желтого Днестра и выходим на шоссе, за годы войны истоптанное и избитое солдатскими сапо­гами и подковами конницы.

VIII

Над нами высокое беспощадное небо с нестерпи­мым жидкорасплавленным солнцем. Вороты рубах рас­стегнуты, лица матовы-пыльны, на губах соль, пот, пе­сок, и нет краю этому ползущему галицийскому шоссе с копошащимися на нем игрушками-солдатиками, конями, орудиями, передками, зарядными ящиками, обозными повозками, двуколками, верховыми, мотоциклетами. Всё движется сплошной лавой, конница, пехота, артил­лерия; движенье то и дело закупоривается живой проб­кой; с треском сцепляются колеса орудий, друг на дру­га наезжают упряжки; над шоссе повисла матерная брань ездовых, храпят под хлещущими нагайками, бьются лошади. А надо всем темным облаком поднимается пыль, и под сумасшедшим солнцем мы задыха­емся в этой пылающей пыли. Губы ссохлись, пере­смякли; усталость, голод, жажда; на остановках люди мгновенно засыпают тут же в пыли, в канавах, у дороги, но это не сон, это тяжкое забытье. На деревенских ули­цах у одиноких колодцев солдаты сгруживаются пить, сюда же с ведрами бегут кавалеристы поить лошадей; но на походе от питья только тяжелее.

Сколько дней мы идем? То ночуем в разворочен­ных гранатами халупах, то на дворах под нежно шеле­стящими ветлами. В походном снаряжении люди спят в странных вывернутых позах; если б они не вскрики­вали, не стонали во сне, можно было бы подумать, что это забытые на дороге трупы. А то мы идем ночь на­пролет под звездами и задремываем на ходу, в уста­лости не разбирая, сон ли это, явь ли, и всё движемся вперед, ступая отяжелевшими ногами в темноте чер­ного ночного шоссе. И чем глубже мы вклиняемся в Галицию, тем шоссе взволнованней и бесповоротней втя­гивает нас в то дикое пространство, где нет уже ниче­го, кроме войны.

Левый сапог трёт, я плохо подвернул портянку, но переобуться боюсь, отстану. «Ну, вот, это и есть вой­на», прицапывая по шоссе, думаю я, «всё это оказы­вается совсем просто, еще переход и за Коломыей мы «войдем в соприкосновение с противником», как обычно пишется в военных реляциях. Как мы войдем, я еще не совсем себе представляю, но это там будет видно. Сейчас в Пензе, Тифлисе, Омске, Архангельске люди читают в газетах о юго-западном фронте, как когда-то читал и я, и этот юго-западный фронт представляется им в виде какой-то идеальной военной линии. На самом деле, это мы, копошащиеся игрушки-солдатики, лоша­ди, пушки; мне кажется, что в нас есть даже какая-то беспомощность; из Пензы всё казалось гораздо вели­чественнее.

Мы оставляем за собой виднеющиеся ломанные изгибы старых русских окопов; проходим мимо обращен­ных к ним бывших австрийских; в канаве валяется уйма какого-то снаряжения.

– Эй, где теперь 117 дивизия?! – кричит Кирилл Ивановский скачущему по полю казаку-ординарцу.

– А хрен ё знает, – чуть приостановился и по­скакал дальше казак.

У кого ни пытаемся узнать местонахождение 117-й дивизии, никто не знает: в боях. И мы наобум дви­жемся по этому живому шоссе к Коломые.

На вытянувшем шею и просительно ржущем же­ребце, по полю, рысью обгоняет общее движение обо­зов бородатый полковник, вероятно, отец большой семьи, оставшейся где-то в Калуге. В вооруженной дав­ке люди злы, оттого, что не знают почему они идут, оттого, что никто идти не хочет, и все всё-таки идут под мученьем ослепительного солнца, от которого не­куда скрыться, от которого, того гляди, лопнет пере­калившийся череп. Лошади, люди, пулеметы, орудия, зарядные ящики, патронные двуколки, мотоциклеты, всё смешалось гремящим хаосом в этом неуправляемом движении, но я знаю, что в какой-то будущий момент, вся эта живая масса рассыпется и под солнцем начнет переезжать, перебегать, выбирать позиции, откроет огонь и тогда представится в виде совершенного по­рядка, в котором проявится сила, управляющая хаосом войны.

Ночью, на опустелом дворе брошенной хаты, я, за­сыпая, слышу, как, умащиваясь рядом со мной, прапор­щик Мещеряков говорит:

– Знаете, Гуль, что на войне для меня страшнее всего? Что такая масса людей, такие чудовищные силы заняты ведь совершенно непроизводительным трудом.

Я смертельно хочу спать, не вслушиваюсь, не по­нимаю, что говорит Мещеряков.

– Вы, Мещеряков, экономист? – слышу голос Ивановского.

– Экономист….а что?

– Сразу видно.

Мещеряков что-то отвечает, а я, подложив под голову скатку-шинель, сладостно проваливаюсь в без­донную тьму. С тревожного военного неба глядят большие галицийские звезды всегдашнего кантовского неба, но они кажутся мне колеблющимися, плывущими, как множество огней летящих аэропланов.

IX

– Эй, крупа, сторонись, орудия едет! – кричит загорелый артиллерист, сидя раскорякой на коренастой пушке.

На шоссе под Коломыей общее столпотворение до­шло до отчаяния. Теперь уж всё движется хаосом в двух направлениях: отступая и наступая. Нам навстре­чу по смятому кукурузному полю лавой промчалась конница. Какие-то растерзанные, до последнего усталые, только что вышедшие из боя, как из чортова пекла, пехотные части идут прямо по полям, и колеблется на солнце неровная щётка их сверкающих штыков.

– Куда идете? – Какой части? – 117-я дивизия не знаете где?

– А… ее знает, твою 117-ю, – сплевывает на сто­рону солдат, запылённый, белозубый, как негр.

– Ты поди, посмотри там, под Коломыей, где ка­кая дивизия, – смеется другой, отставший, хромаю­щий, без пояса, без фуражки.

Обветренный, красноносый от опалившего его солнца, Ивановский, приостановившись и указывая ру­кой в воздух, говорит:

– Слышишь артиллерию?

Доносятся мягкие вздохи, словно пушкинская ска­зочная голова из «Руслана и Людмилы» надувает щеки и с шумом выпускает изних воздух.

– Эй, не отставай, не отставай, слабосильная ко­манда! – подтягивает отстающих здоровяк, прапор­щик Дукат. Солдаты порастерли ноги, ослабели; а на­встречу, разрывая нас, всё идёт, грохочет отступающая артиллерия с сидящими на пушках запыленными артил­леристами, с засыпающими, склонясь к конским шеям, ездовыми. Сотрясая землю, в карьер, по полю промча­лось несколько орудий, в упряжках стелятся взмылен­ные кони, с звоном металла унося пушки; бесстройными толпами, повеся головы, движется пехота; ординарцы на мотоциклах, квакая лягушкой, прорываются с до­несениями.

В этом предсмертном хаосе, во всеобщем усталом ожиданьи боя, всё побеждает саженная матерщина, злобно несущаяся над движением армии. Но и здесь, пересиливая всё, вдруг какой-нибудь весельчак, глядя на нас, идущих в Коломые, заорет истерическим голосом:

– Эй, торопись, торопись, браток, а то не успеешь австрийских лепёшек поесть! Их там задарма раздают!

– Дорогу кавалерии, – покрикивает богатыр­ский красавец ротмистр на белоногом походном гун­тере, продираясь сквозь поднятую пехотой пылищу.

Близость огня чувствуется во всем, в усталости ругающихся людей, в выражении лиц, в оттуда, с по­лей сражений, словно из доменных печей тянущем зное, в котором плавится всё: тела, воля, отчаяние, муже­ство, трусость, храбрость, безразличие. Сейчас солдаты уже не замитингуют, они уже на театре войны, уж за­хвачены в эту чортову воронку, крутящуюся с всё уско­ряющейся стремительностью; пусть в зное, в пыли, в голоде, но теперь они пойдут в бой так, как мы им прикажем, и как прикажут нам.

Идя краем шоссе, в массе тяжело дышащих, пот­ных людей и коней, толкающих мокрыми пенистыми мордами в спину, я чувствую, что какая-то необъясни­мая сила навсегда увела меня от университета, именья, Пензы, Москвы, от книг, журналов, от всех тех чувств, которые были. Тут все другое и все не то. Тут мы все словно нагишом, наши чувства сильны, голы и просты: усталость, храбрость, голод, трусость, смелость, сон, страх. Мы дышим воздухом чужой страны, спим в опу­стелых домах, в сутки едим консервную банку мяса на троих, немного сухарей, немного воды, а проходим по сорок верст. Мы, конечно, не думаем о многом и в на­читанности отстанем от тех, невоюющих, оставшихся в тылу, но зато каждые день и ночь на этом военном шоссе, а завтра в бою, и мы научаемся чему-то, может-быть, даже большему, во всяком случае мы узнаём здесь то, чего они никогда не узнают. И в облаке пыли идя по этому волнующемуся шоссе, я рад тому, что я здесь, а не там, что я на войне, которая лепит людскую, может-быть, грубую, но простую и в чем-то правиль­ную душу.

– Оправиться, покурить! – сняв фуражку, кри­чит вспотевший, изнемогший капитан Грач; он отирает грязным комком платка лоб. Мы ложимся отдыхать на вытоптанном лугу под самой Коломыей. Сейчас нет большего удовольствия, чем вытянуться всем телом на этой пыльной траве. Из газет солдаты свертывают цыгарки, лежа, курят, сплевывая, по-цыгански, тонкой струей. Потные, утомленные они редко перебрасыва­ются словами, да и о чем говорить? Каждый глядит в голубое небо и ничего в нем не видит. Кто задремал, кто задрал кверху ноги, чтобы отлила кровь и отдох­нули ступни и икры. Я вот, лежа на спине, думаю о том, как скверно написал о войне в «Красном смехе», невидавший ее, Леонид Андреев. Мимо тропотят мелкой рысью какие-то казаки на горбоносых дончаках.

– Становись! – кричит, трудно поднимаясь, ка­питан Грач.

И вскоре мы вступаем в чужую австрийскую Коломыю. Ее опустошенность представляется театраль­ной; пустые помертвелые улицы кажутся длиннее чем есть, в окнах брошенных домов ветер рвет занавеси; а на углу какой-то круглой площади, тоже как на театре, открыта кофейня; и пока капитан Грач и прапорщик Дукат уехали искать коменданта, я в ожиданииих, с невыразимым и никогда еще неиспытанным наслаж­дением, сажусь за беломраморный столик кофейни.

Мне подает молоденькая полячка, у нее румяные губы и пушистые ресницы. Я плохо понимаю ее поль­скую речь, но по улыбкам вижу, что она не прочь бы полюбить русского прапорщика. Но в этом разбитом городе время идет с такой тяжкой быстротой, что я только успеваю сказать полячке какие-то слова, как в кофейню возвращаются в конец измученный капитан Грач и пыльный, крепящийся прапорщик Дукат.

– Неутешительно, – мрачно говорит Дукат и, сняв насквозь пропотевшую фуражку, опускается у сто­лика. – Коломыю бросают, местонахождение 117-й ди­визии неизвестно, предполагают, что отступая с боями, она должна быть где-то совсем близко к востоку, дан маршрут и надо немедленно двигаться.

– А общее положение? – спрашиваю я Грача, и мне ни за что не хочется подниматься, уходить из ко­фейни.

– Наступление лопнуло, – закуривая коломыйскую папиросу, усмехается больной капитан, – на ре­волюционном лозунге армия не дерется, не хотят то­варищи. Теперь идут арьергардные бои, чтобы хоть как-нибудь выправить фронт, чтобы наступление, пре­вратившееся в отступление, не превратилось еще и в катастрофу.

Мы встаем, трудно поднять свинцовые ноги. А пленительная полячка уже поит тем же плохим кофеем какого-то другого, такого же пыльного, обросшего щетиной, такого же усталого кавалериста и так же улыбается ему мерцающими глазами.

По тем же помертвелым, обморочным улицам мы оставляем Коломыю. Где-то на западе вздыхает артил­лерия. В поле, под городом скакавший на кряхтевшем Коне ординарец указал нам дорогу на фольварк, где расположился штаб 117-й пехотной дивизии.

Это была прелестная покинутая усадьба с призе­мистым домом, вокруг которого еще цвели астры. На некошеном лугу перед домом мы выстраиваем батальон для приема его начальником дивизии. Статный, в блестких очках, с кирпичем плотной седой бороды, во всем защитном, генерал быстро идет к батальону. Но на команду «смирно!» солдаты не обращают внимания. Полгода назад за такую стойку генерал разнес бы ба­тальон, а теперь он делает вид, что всё обстоит благо­получно, и произносит краткую речь о борьбе за сво­боду, чему подучился наспех и без знания дела.

Хмурые, обгорелые от солнца солдаты пасмурно глядят на его очки, на золотые погоны, на барскую бороду. О чем думают? Да всё о том же. Полуоглянув­шись, я в оцепенении вижу, что в ветвях яблони сидит мой солдат четвертого взвода Рыжов. Вспомнив босое деревенское детство, он полез за зелеными яблоками. Лицо у него наглое, смеющееся, будто он спрашивает: «а что, мол, вы со мной могёте в таком случае сде­лать, раз хуже окопов и смерти всё равно ничего нет?».

Генерал, слава Богу, его не видит, он продолжает говорить о том, что счастлив принять батальон в стя­жавшую боевую славу в Тарнопольском прорыве 117-ю дивизию, а сзади меня солдат, которому надоела гене­ральская речь, бормочет сквозь зубы: «да, мать ее вдоль, эту твою дивизию…».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

С этой ночи на театре военных действий я – прапорщик 457-го пехотного Кинбурнского полка. Вре­менно командующий полком подполковник Осипов с по­левым адъютантом поручиком Никитиным, окруженные конными ординарцами, расположились в лесу: это штаб. А мы лежим в цепи, на рассветающей луговине и при­слушиваемся к близящимся взрывам немецкой артил­лерии.

Немцы наступают. За зеленым перевалом в не­скольких верстах их головные части. Сзади нашей цепи, под летящим ветром шумит лес. Это живописное место хорошо называется: Млынские хутора. И когда не слыш­но взрывов артиллерии, кругом стоит лесная тишина. Я лежу на траве, немного позади солдат, ощущаю свежий запах сырой земли; пока что лежим вольно. Но вот к подполковнику Осипову на загнанной, потемневшей от пота, тяжело носящей боками лошади прискакал орди­нарец. И смугло-желтый брюнет, с угольными усами, батальонный командир, поручик Стоковецкий передал мне, что сегодня будет дело, ибо немцы наступают как раз на участок нашей дивизии.

Солдаты торопливо завозились на луговине; стали наскоро окапываться. А вскоре, не долетев до нашей цепи, визгнув в ровно-голубом небе, разорвалась неж­но-розовым облачком впервые увиденная мной шрап­нель. Если б это был фейерверк, то тающим, ботичеллиевски-кудрявым дымком можно было бы любоваться; в сущности, я им и любуюсь, хоть знаю, что это смерть.

Взвинчивая черные воронки земли, нащупывая нас, по луговине грохнули густодымные гранаты. Недолеты. Но цепь уже вжимается в наскоро-рытые окопчики. Немцы бьют бризантными бомбами, они рвутся двойным ударом: и в голубом небе розовым дымком и черным столбом на земле. От разрывов снарядов в лесу зака­чались дубы и лес, как раненый, широко застонал.

«Вот и бой, – думаю я, – в общем ничего страш­ного пока нет, есть даже некоторая тоска азарта». В цепи отрывисто стучат затворы винтовок, зрение у всех напряжено; все лица похудели, стали серьезны, почти торжественны, все ждут, чтоб на линии горизонта по­казались пока еще невидимые немцы.

Сзади ухнуло и через наши головы уходят русские снаряды; они свистят, будто рвут шелковую материю. «Наша бьет», молитвенно-тихо шепчет ближний по цепи солдат.

Во мне обрывки каких-то чувств, каких-то воспо­минаний. Я почему-то вспоминаю, как в Керенске, в полутемных сенях горничная Анюта подхватила меня совсем маленького подмышки и головокружительно кру­тит, я хватаюсь за ее развевающееся платье с красными розами и в отчаяньи пронзительно кричу. Шагах в ста на траве, так же как я, лежит Дукат. В кустах обросший черной щетиной Стоковецкий, он всё это видел-переви­дел и, сплевывая в кусты, безразлично затягивается солдатской цыгаркой. Но вот Стоковецкий вскочил. Справа, с растоптанного кукурузного поля, с участка Нарымского полка сюда накатывается ружейная стрель­ба, словно по лесу передвигается шум ливня.

Стоковецкий смотрит в бинокль. Я понимаю, он ждет появления немецких цепей и перед нами. И вот на линии горизонта уже показываются черные точки. «Это и есть немцы? Это они». Кругом сухо тявкает лай на­ших винтовок. Их начавшаяся сплошная стукотня прерывается только глухими, где-то из лесу, ударами на­шей артиллерии и взрывами там и сям немецких гра­нат. Немцы нащупывают нас гранатами, как руками. Их взрывы ложатся всё точнее. Вдруг сбоку, с белостволь­ной березовой опушки, словно сразу же захлебнувшись, в общий концерт вступили наши пулеметы. Я вижу, как пыхая седым дымком, будто в истерике бьется тело пулемета и, плотно прижавшись к нему, трепещет че­ловек в гимнастерке.

«Вот это и есть: бой под Млынскими хуторами», следя за всем, повторяю я про себя. «Страшно? Пока что нет. Пока что даже как-то приятно. Вероятно, по­тому, что о смерти этот бой еще не говорит: ни ране­ных, ни убитых; бой идет как бы вне меня, словно он мне представлен».

Наш артиллерийский, ружейный, пулеметный огонь непереставаем. Наступающие немцы залегли. Сколько до них? Ну, версты две, не больше. И кажется страш­ным и в то же время захватывающим, что между ними и нами сейчас нет ничего, кроме пуль, огня, дыма, ос­колков снарядов. На сырой от дождя земле мы и они первобытны; и ими и нами владеют те же чувства: убить и жить.

Наша артиллерия всё настойчивей посылает шел­ково свистящие снаряды, они взрываются прямо среди идущих на нас немцев. За их первой цепью показывает­ся вторая, третья. «Это атака? Может быть сейчас пойдем и мы?». Я оборачиваюсь на Стоковецкого. Он вне себя, что-то беззвучно крича, машет револьвером. За общим шумом не разобрать его слов. Но вдруг я ви­жу вправо, у нарымцев, в цепях замешательство, сол­даты вскакивают с земли; оттуда, ширясь, летят крики: «кавалерия! кавалерия!» и от этих криков током, мол­ниеносно по сердцам прокатывается паника.

– Назад! Перестреляю! – кричит осипшим со­бачьим голосом Стоковецкий, мечась с черным наганом перед цепью. На опушку выскочил и подполковник Осипов. Но под свистом пуль, уханьем взрывающих землю гранат нарымцы бегут, оголяя нас с фланга, и наши солдаты уже вскочили и отступают всё быстрей. Они на­бегу кричат: «кавалерия! кавалерия!», этим криком словно оправдывая и свое отступление и подогревая самих себя в охватывающем их чувстве паники.

Стоковецкий, Дукат, я бросаемся к цепям. «Куда вы, братцы! Вперед, огонь!». Но их не остановить, меня смывают бегущие солдаты. «Вот это чорт знает что, если действительно налетит кавалерия, будет не бой, а просто мясорубка… вот тебе и вся жизнь… конец… ка­кая ерунда…», думаю я в тот момент, когда, неистово ругаясь, кричу: «Да куда ж вы… вашу мать! Куда вы, сволочи, бежите?».

Толстоплечий, приземистый Дукат, пытаясь сдер­жать бегущих, тоже размахивает, как Стоковецкий, на­ганом; я ничего не слышу, что он кричит, только вдруг вижу, как этот кремневый латыш, необычайно любящий Россию и армию, остановившись, плачет слезами злости и отчаянья перед бегущими.

– Ох, ох, – стонет бледный, остроносый солдат, сбрасывает набегу подсумок, бросает винтовку и, ка­чаясь, подвернув ноги, тяжело рухает на землю. Через него перепрыгивают отступающие. «Кавалерия – зару­бят, не оставлять же его?», и я молниеносно приказы­ваю себе испытать свое самообладание; и с чувством восторженного удовлетворения я его проявляю. «Вста­вай, вставай, я тебя поведу!», кричу я, хватая тяжело­дышащего, посиневшего, узколицего, похожего на птицу солдата. Я вскидываю на плечо его винтовку и, поддер­живая, веду его по луговине, заливаемой немецкими пулями; он наваливается на меня, сталкивая бессильным телом в сторону.

– Сюда! Куда ж ты, сукин сын! – и только под моей извозчичьей руганью пробежавший-было борода­тый солдат останавливается, подхватывая больного с другой стороны.

– Что он, ранен, господин прапорщик?

– Болен, – говорю я.

А больной всё охает, что-то невнятно гундит, пока у леса я не сдаю его фельдшеру на ротную двуколку.

Тут у березовой опушки Стоковецкий собирает ба­тальон. Ходит взволнованный командующий полком Осипов. Кругом писком невидимых стрижей свистят тыкаю­щиеся в стволы пули. Но сорвавшаяся устойчивость цепей уже восстановлена. Наша ураганная артиллерия залила немцев. Они в свою очередь откатились. И под­полковник Осипов приказывает полку занять исходные позиции.

Смеркается. Я лежу теперь с винтовкой, взятой у больного солдата, и, когда показываются далекие точ­ки немцев, я постреливаю по ним, «по невидимому вра­гу», как писал в «Трех разговорах» Владимир Соловьев; но теперь, на этом лугу, я знаю, что проживший жизнь в кабинете, знаменитый философ в войне ничего не по­нимал. Ветер стих, лес успокоился, в его ветвях уж не рвутся шрапнели. Луговина Млынских хуторов окуты­вается опаловой мглой с кровью просачивающегося сквозь деревья заката. От души отлегло и она стала свободна. После боя, тишина леса – незабываема. И всё – лес, луговина, вечер, – представляются никогда не­пережитым блаженством.

В полной тишине нас сменяют на позициях малмыжцы. Мы уходим на отдых. Далеко в сосновом бору, на озаренной тлеющими кострами поляне, вкусно дымят­ся подъехавшие кухни; стоят ружья в козлы; позвяки­вают котелки; какая-то оседланная лошадь норовит лечь, поваляться прямо в седле, и ее то и дело одер­гивает ординарец; после молчания в бою люди с осо­бенным удовольствием разговаривают друг с другом.

– Ну что, отошло, брат? – сталкиваюсь я у кухни с больным солдатом.

Он, стоя, хлебает из котелка. Оторвавшись от супа, начинает говорить, что меня вовек не забудет, что «беспременно пропал бы, потому что силов уж не остава­лось»; вокруг собираются солдаты, подсмеиваются над больным.

– Вы зря его, господин прапорщик, тащили-то, – утираясь рукавом от льющегося по губам супа, гово­рит широкоулыбающийся солдат, – он же к немцу в плен лег, на даровой харч захотел, а вы его опять к нам притащили.

– Тоже скосоротился, в плен, зенки-то вылупил, – кричит, накреняясь в его сторону, больной.

Я смеюсь с окружающими меня солдатами и вижу – после сегодняшнего боя мы друзья. Они расспраши­вают меня, какой я губернии, что слышно тылу, что думаю о войне, когда ей конец?

До поздней ночи, сидя на выступивших из земли, как уродливые кишки, корнях, прислонившись спинами к мачтовой сосне, мы разговариваем с Дукатом, жуя черные сухари и отхлебывая чай.

– Ты даже заплакал, Данил, – говорю я ему. Освещенный углями догорающего костра, Дукат неловко улыбается.

– Я думал, что так и покатимся, трудно с ними… а ты, я видел, какого-то раненого тащил?

– Больного.

В лесу у слаженной коновязи лошади ординарцев мерно жуют сено. На поляне замирают последние голо­са, кашель. Я покрепче заворачиваюсь в шинель, укла­дываюсь возле ротной двуколки и, как только костры потухли, лесная темнота сразу же наполняет собой чужой и страшный австрийский лес.

II

Отходя в арьергарде, наша 117 дивизия прикрывает общее отступление армии, а я с полуротой замыкаю отступление полка. Мы идем уже по прекрасной Бессарабий, которую я так полюбил. Вместе с нами движется граница России.

В предвечернем сумраке мы стоим на окраине раз­битого войной села; полувыворочен сруб колодца, пе­реломлен стебель журавля; артиллерия сорвала крыши, хаты оголились печами и всей убогой трудовой бед­ностью; кругом немая тишина, нет ни человека.

Бесстройно, вразброд через мертвое село идут от­ступающие воинские части. На белом иноходце у моста покуривает поручик Стоковецкий, а я сижу на повален­ной разбитой колоде. Мы ждем, чтоб, пропустив За-амурский полк, замкнуть отступление, тогда саперы взорвут дощатый мост на заросшей осокой реке и подожгут остатки села.

На мост, дремля в высоком казачьем седле, въехал рябой капитан-заамурец, командир последнего отсту­пающего батальона; солдаты идут за ним торопливой пылящей толпой; и один шустрый солдатик с заломлен­ной на затылок фуражкой, под общий смех, растягивает гармонику и пританцовывает с вывертом и коленцем:

«Иэх, гармонь моя, рязуха! Дождь идет, дорога суха! Иэх!..».

Тонкие губы Стоковецкого кривятся, кивнув на сол­датское веселье, он презрительно бросает, звеня поль­ским акцентом:

– Войска российской республики отступают в по­рядке, настроение войск бодрое! – и дав шенкеля бе­лому коньку, говорит, – прапорщик Гуль, пошлите к саперам связь, скажите, что могут взрывать.

За телеленькающей в темноте гармоньей, за хохо­том солдат мы проходим последними по селу. За нами, треща, взлетает горящими щепами слабенький мост и, занимаясь желтым огнем, начинают полыхать уцелев­шие хаты.

Мы движемся по кукурузному полю. За нами, как театральным занавесом, занавешивается ночь. Кто там в ней, в этой дикой ночи, за этим оранжевым занавесом пожара? Там пока еще никого.

От арьергардных стычек, от бессонных ночей, от марша по растоптанным, изрытым полям, по лесам ло­мящимся и стонущим под обстрелом артиллерии, мы так устали, что, кажется, сейчас упадешь, уснешь. Но мы уже подходим к линии старых русских окопов, где нам приказано встать и держаться во что бы то ни стало.

III

День стоял прозрачно золотой, когда мы вошли в старые русские окопы. Это было под селом Клишковцы. Вокруг белых хат сливовые сады уж роняли лимонно-канареечный лист. Дальний лес краснел, лиловел, жел­тел. В голубой дымке утренника мы размещались в гли­нистых, глубоких окопах с прекрасными бойницами, проволочными заграждениями, извилистыми ходами со­общения, просторными блиндажами и землянками, и нам, утомленным походом, эти окопы показались прекрас­ными квартирами.

К тому ж они идут по живописной местности. На участке соседнего полка почти кавказская крутизна; а перед нами ровный луг с глубокой травой прямо вплоть до немецких окопов, упершихся в тающий бледным зо­лотом лес.

Тишина, синева, осеннее отдохновение. Я иду поверху, вдоль линии окопов. Приземляться не хочется, иду с удовольствием, что прекратилось шатание по не­известным лесам, ночные походы. Небо надо мной блед­но-лазурное, в нем высоко преследуют друг друга два ястреба.

Наши солдаты спешно заплетают проволочные за­граждения, чистят ходы сообщения, саперы навалили уже бревна, тес, поправляют блиндажи, землянки.

Немцы уже вошли в противоположные свои окопы и сейчас, вероятно, заняты тем же.

После обеда солдаты, лежа на дне окопа, спят, а на лугу, у землянки отдыхаем мы: я, капитан Лихарь, прапорщик Дукат и пулеметчики-поручики Юрко и Фатьянов. Из землянки вылетает, землей придушенная, песня фельдшера Бешенова, он поет легким фальцетом:

«Был я маленькай, был я глупенькай.

Отец, мать меня любили,

Меня в зыбочке качали

За подцепочки, за серебряны…».

А мы, глядя то в небо, то на золотеющий и крас­неющий лес, разговариваем. Я говорю о том, что война явление неоднородное, что у нее кроме тяжелого быта и страшной были есть и своя увлекательная литература. Фатьянов молча перевертывается со спины на живот и неодобрительно смеется.

– Ты не смейся, Петр, это совершенно верно, – говорит петербургский студент, поручик Юрко, на смуг­лом лице его играют живые угли монгольских глаз, – вот мы лежим, курим, смотрим на этот лес и никто сей­час в Москве иль Петербурге не мог бы так понять, до чего он хорош, этот лес, и до чего хорош весь этот се­годняшний пушкинский осенний день. А мы можем, потому что на войне наши восприятия гораздо резче и живем мы, так сказать, сильней, ускоренней. Только надо суметь сохранить это наше, на войне нажитое уменье остро чувствовать и остро жить, его жаль было бы потерять, его надо сберечь во что бы то ни стало, чтобы им и в мирной жизни отличать ценное от всей той бытовой дряни, которой она загромождена.

Кадровому капитану Лихарю скучно, с сладким зву­ком зевоты он потягивается, расправляет тонкими пальцами холеные, волнистые усы. Дукат заснул, удобно уложив голову в сгиб локтя, он существо совершенно политическое и поддерживает только соответственные разговоры.

А Юрко, подперев черноволосую голову кистью бледной руки, продолжает говорить, обращаясь к Фа­тьянову.

– Вот ты послушай, мы движемся по незнакомой земле, это движение само по себе приятно, а если чув­ствуешь природу, оно приятно вдвойне. От физического труда, от утомления мы здоровы, чувства наши уравно­вешены, в голове нет преизбыточного многомыслия, и это тоже слава Богу, – заливисто, по-детски смеется Юрко, показывая мальчишеские блестящие зубы, – всё это дает мужественное ощущение жизни, отчего око­павшиеся в кабинетах штатские кажутся просто какими-то ихтиозаврами. Ведь наши отцы прожили, в сущно­сти, самую пошлую жизнь за столом в столовой, за столом в кабинете, а умерли в чересчур им известной кровати, вот и всё.

Дукат посапывает во сне. Хрупкий блондин с непри­ятно неподвижными, светлыми глазами и чувственным ртом, капитан Лихарь пускает из вишневой трубки дым. И только Фатьянов, презрительно смеясь, отмахивается.

– Ой, пощади, Юрко, я сегодня плохо обедал и брось ты врать, ради Бога! Лес да небо! Ну, что ж тут хорошего? У тебя война вроде какой-то африканской экспедиции на леопардов, а мы знаем, что такое война, – говорит он с неожиданным оттенком злобы.

Фатьянов сын богатого волжского купца, студент-естественник. С Юрко они друзья, хоть Фатьянов и под­смеивается над романтическим петербуржцем, который не только в окопе, но даже на походе ежедневно вы­брит. Лицо у Фатьянова румяное, славянски-правильное, может быть, с легкой примесью мордвы в скулах. При­ятный облик этого пулеметчика как-то не вязался с тем цинизмом, с которым он смотрел на всё в мире. Фатья­нов был, конечно, нигилист, но не «писаревец», «базаровец», а бытовой ежеминутный нигилист. Ему совер­шенно искренно было плевать на Россию, победу, войну, революцию, на жизнь других, на так называемую, мораль. В Кинбурнском полку он был единственным офи­цером, вступившим в партию большевиков. Хороший оратор, Фатьянов на митингах говорил солдатам о том, что Временное Правительство враждебно народу, что только большевики защищают трудящихся, что войну надо кончать немедленно, братаясь с немцами и втыкая штыки в землю. И арестовать его нельзя – взбунтуется полк, а, может, и вся дивизия, ибо солдаты считают Фатьянова «представителем интересов трудящихся».

– Война, это вот что, – продолжает говорить Фатьянов, – прежде всего это глупость, именно глу­пость, всегда и вовеки, хотя бы уж потому, что вою­ют-то ведь те, кто воевать совершенно не хочет, а те, кто говорят, что хотят воевать за родину и прочую ерунду, просто врут из трусости. Вдобавок эта глу­пость чрезвычайно скучная и неостроумная. Конечно, наш уважаемый верховный, генерал Корнилов, и все прочие генералы воюют с интересом, потому что это их профессиональный спорт, прекрасно оплачиваемый и, главное, довольно-таки безопасный. А посади ты самого скажем, императора Вильгельма на четыре года в око­пы, так на первом же году он, как миленький, станет за немедленный мир. Ведь когда мы читаем в газетах, что генерал Ренненкампф разбит в Восточной Пруссии, это вовсе не зачит, что Ренненкампф разбит, это значит, что перебито превеликое множество безымянной скотинки ввиде солдат и офицеров отчасти, а Ренненкампф про­должает процветать и командовать, то-есть, заниматься тем же военным спортом и вести ту же самую, ему при­ятную жизнь. Мне рассказывал один полковник, что ког­да генерал Куропаткин приехал на фронт, он, собрав ге­нералов, прямо будто бы сказал: «Ну, говорит, господа, для меня, в сущности, безразлично, буду ли я побежден или будут побеждать, моя военная карьера сделана, а вот вы, мол, старайтесь…». И правильно. Это и есть война генералов. Если же ты дурак, лезь для Ренненкампфа головой в печь, но знай, что заслуживаешь только улыбку сострадания. Всё это давно известно и вполне естественно и законно, умные едут на дураках, первых меньше, вторых больше. Но вот наши солдаты почувствовали, что можно не воевать, что смертная казнь за дезертирство тю-тю, больше нет ее и теперь воевать они, конечно, не будут, и правильно, довольно дураков! Ведь Керенский ничего умного не ответил окопному солдату, который сказал, что он не хотел умирать за царя и не хочет умирать за демократию? Керенский ведь не бросится сам на немецкие штыки за демократию иль бросится? Я думаю, что всё-таки едва ли, – резко смеется Фатьянов, оголяя плотные зубы, – и солдаты это великолепно понимают, что никто с ума не сошел и на штыки не бросается, что всякий человек «немножко подловат» и прежде всего хочет прожить свою собственную жизнь, а остальное всё от лукавого. И вот наше с вами пребывание в окопах, поручик Юр­ко, – улыбается Фатьянов, – просто совершенно ни­чем умным неоправдываемо, кроме того, что мы с тобой быдло, бараны. И война твоя вовсе не псовая охота, это ты себя только улялякиваешь, создаешь, так сказать, вспомогательные конструкции, чтоб не убежать от стра­ха с фронта. Помнишь, как в 15 году, в Карпатах, в отступлении, трупами так воняло, что нас с тобой рва­ло? Вот это и есть война! И тебе через четверть часа попадет немецкая пуля в кишки, куда-нибудь поглубже, и будешь ты, Юрко, отвратным голосом орать, просить пить, лепетать всякие нежности о маме, а потом оскла­бишься и под этим солнцем так засмердишь, что тебя поторопятся где-нибудь поскорей прикопать. Чего ж тут «прекрасного»? Не трепись, пожалуйста, а скажи прямо, как вот я, мол, что всему этому военному небу, осенне­му лесу и мужеству резких чувств я предпочитаю про­сто-напросто отпуск в Каменец-Подольск к тамошним хорошеньким девочкам.

Вынув трубку изо рта, Лихарь громко смеется, развевая свои пушистые усы.

– Вот насчет этой литературы и я с превеликим удовольствием! – и нахохотавшись, капитан под солн­цем сладостно жмурится и, потягиваясь, говорит: – Ох, вкусно… могу даже рекомендовать не Каменец-Подольск, а Хотин… не так далеко ездить целоваться.

Мы все знаем, что Лихарь только что вернулся из Хотина и все смеемся.

– Ты, Фатьянов, шкурник и не понимаешь, что я говорю, – сквозь смех отвечает Юрко, – я вовсе не говорю, что война веселая африканская экспедиция, я только согласился с Гулем, что у войны есть своя увле­кательная литература и она есть, для меня по крайней мере. А простреленные кишки, раны, уродства, смерти, это другое, это быль войны, это мы все знаем.

От шума голосов Дукат открыл заспанные глаза, приподняв голову, не понимая, где он и что такое?

– А мы знаем и другое, – продолжает отмахи­ваться от Юрко Фатьянов, – наши войска с боем заняли Перемышль, при чем отличился поручик Юрко, пред­ставленный к золотому оружию! И вот поручик Юрко едет в Петербург прельщать девченок золотым оружи­ем, потому что вся эта офицерская форма, ордена, ору­жие спекулированы, в сущности, на женской психоло­гии и с золотым оружием девчонку повалить можно ку­да скорее, чем без оного. Брось ты мне старые калоши заливать! На войне всё грязно, скучно, неприятно, и главное, чудовищно глупо, а в тылу всё и приятнее и, конечно, умнее потому, что там ведь и есть естествен­но-свойственная человеку жизнь, а здесь на войне мы живем в сплошной бессмыслице и всякий солдат это понимает, а вы, баре, приходите в восторг то от тиши­ны леса, то от прочей ерунды, но всё это, в сущности, из-за страха, потому что вашу жизнь война у вас еже­минутно может отнять.

– Так я про то и говорю, – шумно перебивает его Юрко, – что война это великолепная школа для понимания полноценности жизни, ведь люди умеют ценить только то, чего лишаются, чего уже почти у них нет и этим то война и хороша, что учит по-иному ви деть и ценить жизнь.

– Брось, брось нести бессмыслицу, – замахал сло­манной лозой Фатьянов, – ты, говорю, живешь неесте­ственными, наживными представлениями, вот и разво­дишь эту несчастную ерунду, несусветное перекобыльство! Я по крайней мере честно говорю: я, поручик Фатьянов, 457-го Кинбурнского, Господа нашего Иису­са Христа, третьеочередного полка, стою за немедлен­ный мир, – и, обращаясь к еще ничего не понимающе­му, сидящему на траве с заспанной щекой Дукату, Фа­тьянов кричит: – Да, да, Дукат, за немедленный мир! Потому, что уроженец города Риги Даниил Эдуардович Дукат очень любит Россию, а я вот, Петр Васильевич Фатьянов, уроженец города Казани, не люблю Россию, а люблю остроумие, как сказал у богопротивного До­стоевского какой-то весьма неглупый персонаж!

– Не старайтесь, Фатьянов, – с легким латыш­ским акцентом отвечает Дукат, – мы давно знаем, что для вас России не существует.

– А что такое Россия? Скажите пожалуйста? Это же миф, Дукат, несуществующее! Что вы начнете мне из учебника энциклопедии права говорить о народе, власти, территории? Но ведь всё ж это ерунда и вздор. Вот дважды два это всегда есть четыре, нерушимо и вовеки, а Россия, сегодня она есть, а завтра ее нету, чего ж лоб-то разбивать? – и Фатьянов смеется.

– Это всё, конечно, очень замечательно, что вы говорите, – сдерживая раздражение, отвечает Дукат, но дважды два четыре меня не волнует, а вот времен­ная Россия меня волнует, я ее люблю, а раз люблю, то и воюю за нее, вот именно: за власть, за народ, за тер­риторию.

От немецких окопов в безоблачьи неба, в блеске солнца с гудящим звоном, высоко паря серебряной му­хой, на нас наплывает аэроплан. Сев по-турецки и застив ладонью глаза, капитан Лихарь глядит на него.

– Фокер, – говорит он.

Все смотрят на аэроплан. Как только он залетает за наши окопы, за лесом ухает наша пушка и недалеко от аэроплана тающим цветком вспыхивает разрыв шрапнели.

– Ну, вот, разве не зрелище! – говорит Юрко.

– Для «зрелища», погоди, он сейчас бомбу сбро­сит, – отвечает Фатьянов.

А серебряная муха гудит в окружающих ее всё плотнее разрывах шрапнелей. Еще один меткий разрыв, словно прямо в аппарат и вдруг, вертясь и кувыркаясь, как на тяге подбитый вальдшнеп, аэроплан падает вниз, прямо за наши окопы.

– Сбил! сбил! – радостно кричат и бегут наши солдаты. Но над самой землей кувыркающийся аппарат вдруг резко выравнивается и с густым гулом проносит­ся над окопами, над пространством ничьей земли, скры­ваясь за немецкой линией.

– Ушел, стерва, – говорит тихий солдат-старо­вер и в тоне его спортивное сожаление; так скажет промазавший стрелок или зритель о сорвавшемся на фи­нише скакуне.

– Хороша у него печёнка, тудыть его в душу, до чего же кувыркался, а? – смеется фельдшер Бешенов.

Я смотрю в бинокль на немецкие окопы. Меж нами расстояние с версту. Так же, как мы, они лазят там по ходам сообщения, вылезают, ходят в лес за водой, воз­вращаются с котелками обратно. Среди дня оттуда нет-нет да свистнет пуля, а в одном колене нашего окопа нельзя пройти: какой-то немец установил стукач и как только появляется русский, он стреляет. Отличный стре­лок, вероятно, часами сидит, карауля появление нашей «движущейся мишени»; он уже ранил двух; но теперь мы углубили окоп и за стукачем он просидит зря.

IV

Бой под Клишковцами начался ураганным огнем не­мецкой тяжелой артиллерии. Эта подготовка к атаке осталась навсегда в моей памяти. Небо в ту ночь было так черно, будто кто-то выкрасил его тушью, а звезды были так выпуклы, будто кто-то наклеил их в черном куполе. В эту чернозолотую ночь и открылся огонь.

Он начался одиночными выстрелами по участку нашего полка, но учащался, и вскоре шелестящий визг снарядов, взрывы гранат, завыванье осколков, кряканье мин, всё слилось в сплошной перекат грома, в какое-то адово светопредставленье.

Черное пространство ничьей земли то и дело проре­залось слепящими снопами наших прожекторов, искав­ших атакующую пехоту; в грохочущем небе взлетали там и сям ракеты; взрывами гранат клубы дыма окра­шивались в багровый цвет.

Из души выключилось всё. В окопах прижались на­блюдатели; солдаты набились в землянки, в блиндажи; сидя в такой набитой солдатами землянке, я не в состо­янии был ни о чем думать, я только бессмысленно внутренне повторял: «скорей бы атака… пусть насту­пают… всё равно… лучше рукопашная, чем этот ад…».

Особо оглушающим, рвущим барабанные перепон­ки, крякающим треском разворачивали землю миноме­ты. Наши окопы разворочены ими уже в трех местах. Санитары тащили стонущих, исковерканных, окровав­ленных раненых, а убитые оставались в темноте на сы­рой земле, их только оттаскивали за ноги к сторонке, чтоб не мешали.

Так прошла ночь. Перед рассветом, под немолчный ответный гул нашей артиллерии, немцы поднялись из окопов в атаку, но нашего огневого урагана не выдер­жали, не дошли и посредине пространства ничьей земли, бросив у нашей проволоки своих убитых и раненых, кинулись назад; и снова загремела кромешная дуэль двух артиллерий, хоть уже и стихающая.

Успокоило всех только солнце, когда оно показа­лось над окопами. У проволочных заграждений оно осве­тило убитых немцев, у нас – убитых наших. И артилле­рия и пулеметы стали вдруг смолкать и смолкли. В тишине тогда началась обычная окопная жизнь и у нас и у них. Пошли к роднику за водой, в ходах сообщения пошли оправиться, задымились котелки, закурились цыгарки, кухни подвезли еду.

А когда пришла новая ночь, в полной боевой готов­ности мы стали ждать повторной немецкой атаки. Но ее не было. Ночь прошла только в нервной ружейной перестрелке, начинавшейся всегда одиноким выстрелом караулов. Караулы стреляли зря, от взволнованности. В темноте люди всегда неспокойны. Разорвет ночную тишину выстрел, откликнется другой, вдруг коротко за­стрекочет пулемет и стрельба покатится по всей темной линии, перебегая с одного полкового участка на другой, дальше и дальше, и вся ночь начнет разрываться искри­стыми цепочками огней, пока всех не успокоют бело-желтые ослепительные светы прожекторов и взлеты и паденья разноцветных ракет.

Но всё-таки вполне людей успокаивало всегда толь­ко солнце. Поднимаясь из желтоледяного тумана над окопами, оно разогревало тела и прогоняло у всех тем­ные, ночные душевные страхи.

V

Обжиться человек может даже в окопах, только нет календаря и поэтому мы потеряли время. Сколько недель мы здесь? И у нас, и у немцев из окопов тонкими струйками тянутся дымки. Сидя на корточках в ходах сообщения, солдаты на потрескивающих кострах варят едово, свеже-строганными палочками помешивают в котелках суп; в окопе, сидя в кружок, играют в карты, в три листика. Над нами плывут кубовые осенние тучи. Где-то идет перестрелка. Моросит дождь. Я сижу у зем­лянки и прислушиваюсь к заунывной песне, что тихо и уныло, в три голоса поют Богачев, Мамчур и Солоха. Они поют любимую окопную солдатскую песню, сочи­ненную русским неизвестным солдатом. У песни нет мелодии, рифмы, солдаты поют ее на мотив «Стеньки Разина», только гораздо протяжней, унывней и медли­тельней.

«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова. Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я. Мы сидим в открытых ямах, по нас дождик моросит, А засыпят пулеметы, так поверь, что нельзя жить…».

Слушая эту песню, я думаю, что если б в немецких окопах родилась такая же (а она, может быть, могла бы родиться и там), за нее бы отдавали под суд и она бы умерла. А у нас поют и под суд за нее никто никого не отдает.

– Да, начитаешься вот его, священного писания-то, так аж прямо волосы поднимаются, – слышу я ти­хий разговор Бешенова и санитара-молоканина, у ко­торого круглое безволосое лицо младенца, – вот, к примеру, как это Господь в красном костюме-то шел…

– Да, откель это?

– Откеля? Оттеля, про грешников, из Второза­кония.

И не получая ответа, молоканин опять говорит:

– Думал я вот, не сказано в писании, что, к при­меру, апостолы ели, чем закусывали, всё хлеб да вода и боле ничего.

– Даа, – тянет, не найдя ответа фельдшер, – и чудное, говорю, это дело, никто вот войны не хотит, а всё воюют и отчего это пошло, а?

Тонкий визг пули с немецкой стороны разрывает денную тишину. Пуля жалобно тыкается в бруствер.

Оборвав пенье, приподнявшись из окопа, с юмористи­ческой злобой Богачев кричит:

– Что ты, немец, одурел, ядрена мать, пообедать не даешь!

– Это он с тобой здоровкается, Богачев, к обеду закуску посылает.

– Хрен с ним, товарищи. Котелок кипит, седай есть, а он пущай постреляет, – говорит Богачев и сол­даты садятся вокруг котелка, вытягивая из-за голени­ща деревянные ложки и с вкусным присвистом отхле­бывают суп. – Ешь со всем, – ловя плавающие кусочки мяса, говорит Богачев и пожевав, в раздумьи добавляет, – скоро наш полковник приедет, вот рысковый… под Тарнополем, кады прорыв делали, передом шел.

– Куда его ранило?

– Сюды… в щеку, – показывает ложкой на щеку Богачев, – я от него шагах в десяти, не боле, был. Зодорово его цапнуло, аж упал.

По ходу сообщения, пригнувшись, с офицерским обедом идут наши вестовые: рябой старик, крымский татарин, вестовой Дуката и мой Горшилин, тот, кото­рого я тащил в бою под Млынскими хуторами, нагло­ватый, пронырливый солдат-горожанин.

С Дукатом мы располагаемся обедать в землянке, стульями нам служат пеньки из соседнего леса. С фельдшером Бешеновым выпиваем по рюмке водки и потеплевший Бешенов говорит:

– Дда, был вот у нас раньше в роте младший офицер, убило его, и ничего был, а не любили его сол­даты, ругливый больно. А вас, господин прапорщик, вчерась сильно хвалили, простой, говорят, и веселый, ты, говорит, к нему когда не подойди, у него все одна резолюция…

Брызжа рисовой кашей, подавившись, хохочет Ду­кат. Но фельдшер обидчиво защищает определение мо­его характера. Да, оно может быть и так, я дружен с солдатами, толкую с ними о войне, политике, о земле, об Учредительном Собрании, пишу им письма. За этим они приходят ко мне в землянку и я пишу, в точности сохраняя стиль их голоса. Начинаем мы всегда «во пер­вых строках моего письма», а кончаем «еще кланяюсь». Из землянки эти письма уходят по всей России, полные всё тем же крестьянским волненьем: как вспахали, да как убрались, да как озимя, а последняя строка у всех одна и та же: «теперь уже недолго дожидать, должно скоро свидемся».

VI

Этой ночью крупный, широкогрудый великоросс, старший унтер-офицер Богачев (в детстве у меня бы­ли такие деревянные солдатики) пополз за проволочные заграждения осмотреть трупы убитых немцев. Назад Богачев приполз с цейссовским биноклем, походной сумкой, фляжкой и письмом, вынутым из кармана уби­того. Письмо Богачев принес ко мне и солдаты сошлись послушать, что пишет домой немец. Пропотевшее, закровавленное письмо сильно пахло трупом; написанное химическим карандашом, оно расплылось от ночного дождя.

– Чего ж он пишет, немец-то? Эк письмо-то смер­дит.

– Ничего, ребята, не пишет, разбираю только на­чало, да подпись. Это ему кто-то написал, жена должно-быть. Только и видно, что «милый Карл…», а под­пись «твоя…», остальное, вон, всё дождь смыл.

– А Карлу-то этого мы, стало-быть, стукнули… так… – протянул весельчак, коротенький и усатый Солоха и все с ним засмеялись. Но это смех не над сгнив­шим у проволочных заграждений немцем, а над самими собой, над всем театром военных действий.

– Богачев, уступи бинокль, сколько за него хо­чешь? – говорю я, прикидывая к глазам крупный цейсс.

– А черт его знает, я ими сроду не торговал, – широко показывая желтые, животные зубы, смеется Богачев. – Возьмите его так, я за войнуих сотни две с немцев поснимал.

В немецкий крупный цейсс, я вижу еще яснее, как из их окопов вьются синие дымы костров, вот двое в касках выпрыгнули и побежали в лес, наверное, за водой.

Но теперь и Богачев установил в окопе автомати­ческое ружье. Говорит, бьет без промаха, может и не врет. И сейчас, весело изругавшись, он бросился к сту­качу. Богачев не жесток, он стреляет тоже не по жи­вым людям, а по «движущимся мишеням», как его учи­ли еще на действительной службе. Убегая по окопу он, торопясь, перепрыгивает через свернувшихся, спящих на окопном дне солдат; с подвернутыми головами, раски­нутыми руками все они похожи на мертвецов.

По ночам и я вот так перешагиваю через них, идя в обход караулов, а потом иду на участок соседней роты к прапорщику Ивановскому пить чай. Тут на стыке пил­ка, углубив окоп, и сделав какую-то замечательную бой­ницу с установленным автоматическим ружьем, и устро­ился силач Богачев. Он провоевал три года, не ранен, не контужен. Проходя, я всегда останавливаюсь побол­тать с ним. Но в эту ночь я увидал, что пренебрегая всякой опасностью, Богачев спит наверху окопа, накрыв­шись с головой шинелью.

«Ухарствует, хулиган», бормочу я раздраженно и, подойдя, дергаю с силой за высунувшийся из-под шинели сапог. «Что ты, очумел, Богачев!», кричу я. Но Богачев так заспал, что не поднимается. Тогда я скидываю с него шинель, но спавший в окопе Солоха проснулся.

– Убит он, – пробормотал грубо, будто в этом виноват я, и снова заснул с уроненной на грудь го­ловой.

Сдернув шинель, я это вижу и сам. Силач убит пулей в переносье и лежит с оскаленной жалкой улыбкой. Стало-быть, завтра в приказе по полку будет: «старшего унтер-офицера Богачева исключить с чай­ного, приварочного и мыльного довольствия». И вдруг эти, показавшиеся мне живыми сапоги на мгновенье становятся страшными; но я знаю, что это проходит.

– Ночью убило? – нагнулся я к Солохе. Он еле приоткрыл закаченные белки, бормотнул что-то невнятное без всякого чинопочитанья. Я при­крыл Богачева шинелью и пошел дальше, на участок соседней роты, к Ивановскому чай пить. В голове ка­кие-то глупые мысли о хрупкости человеческого тела, даже вот такому, из дуба рубленому тамбовскому си­лачу достаточно крошечного свинца – и он лежит, без дыхания. Это быль войны, скажет Юрко. А любящий красиво выражаться, живущий в обозе второго раз­ряда, наш начальник хозяйственной части, поручик Зо­тов, лодырь и запивоха, по солдатской кличке «поклон­ник стеклянного бога», всегда встречающий нас на от­дыхе прекрасным обедом и крепчайшим бессарабским вином, за вторым мутным стаканом уж непременно го­ворит: «Да, друзья мои, с полей войны, если и возвра­щаются, то не помолодевшими».

VII

Окопная тишина, темнота, ночной ветер обдувает лицо. Спящие солдаты что-то бормочут, иногда вскри­кивают, они еще воюют во сне. Но наяву воевать они уже перестали. Идя по окопу назад в землянку, я ду­маю о том, что теперь уже ясно, что весеннее наступ­ление было ошибкой. Оно только раскачало и без того уж разложившийся, обессилевший фронт, он еще страшней расшатался, размяк и теперь при первом бо­евом усилии хаос противовоенных страстей может вы­литься просто в бунт. Пусть у нас теперь есть вволю снарядов, патронов, орудий, продовольствия, всё это на войне очень важно, но еще важней солдатское ну­тро, а оно уже разложилось.

В жарко натопленной землянке слабо коптит фо­нарь. Подложив под голову сумку с медикаментами, спит фельдшер Бешенов; свернувшись барбосом, спит мальчишка, ротная связь. Остаток ночи, устроившись возле фонаря, я читаю единственную здешнюю, забытую Юрко, засаленную и залитую похлебкой книгу стихов Сергея Городецкого:

«Стоны, звоны, перезвоны,

Звоны-вздохи, звоны-сны.

Высоки крутые склоны,

Крутосклоны зелены.

Стены выбелены бело.

Мать-игуменья велела,

У ворот монастыря

Не болтаться зря.

Стихи заставляют меня вспомнить Керенск, зеленый крутосклон с белым монастырем, цветущий яблоневый сад, вкусное чаепитие у матери-садовницы Анны, а до­родная задыхающаяся мать-игуменья Олимпиада, это, конечно, именно она и приказала дочке звонаря «не бол­таться зря». Так я сижу, перелистывая книжку; в зем­лянке душно, сыро, затхло от слишком многих спящих тел, отсырелая шинель топорщится; при свете фонаря я начинаю писать письма в Россию и пишу их долго, толь­ко на рассвете выхожу в окоп умываться.

Солдаты просыпаются, почесываются от вшей, про­тирают заспанные глаза, кряхтят, идут к отхожему месту, а к нашим проволочным заграждениям немцы за ночь уж подтащили очередные тюки «Русского Вестни­ка», газеты, выходящей на русском языке в Берлине.

Белесый мальчишка, связь, улыбаясь, несет мне свежий номер; газета хорошо отпечатана, слегка хро­мает русский язык, в ней пишут не то русские немцы, не то какие-то мерзавцы из эмигрантов, но, в сущности, это неважно: наводка правильна и в окопах газета пользуется бурным успехом.

Собираясь кучками, выспавшиеся солдаты, сидя об­нявшись, слушают, как посередь окопа грамотей читает по складам: «министры по-мещики и ка-пи-та-ли-сты оже-сто-чен-но со-про-тив-ля-ют-ся зак-лю-че-нью ми-ра…». Яд газеты отравляет именно те участки сол­датских мозгов и душ, какие намечены немецким гене­ральным штабом и вождями коммунизма. И пусть эта газетка, хвалящая Ленина и Троцкого за миролюбие и поносящая Милюкова и Керенского, как длящих войну наймитов англо-французского капитала, пусть идет из немецких окопов. Это не играет решительно никакой роли. Солдаты верят «Русскому Вестнику» потому, что хотят этому верить, а хотят верить потому, что хотят кончать войну во что бы то ни стало. Да еще потому, что какой-то искрой души они верят в то, что совсем скоро вся земля будет в такой же революции и всему трудовому народу станет хорошо и свободно жить.

Фельдшер Бешенов, запыхавшись, вбегает в зем­лянку, огляделся, нет ли кого и задыхающимся полуго­лосом шепчет: «Господин прапорщик, на участке… братанье». Я выбегаю, выпрыгиваю наверх окопа и вижу по всему участку полка из окопов вылезают солдаты, бегут к проволочным заграждениям, лезут через них, бегут дальше по месту боев, крови, по ничьей земле, к уже стоящей возле немецких проволочных заграждений кучке наших солдат. В подаренный Богачевым цейсс я вижу ясно и их и вылезающих из окопов немцев в сталь­ных касках.

– Назад! – кричу я в бешенстве на двух солдат, пытающихся выпрыгнуть возле меня. Ближайший, с ис­сохшим скопческим лицом, смущенно засмеялся, остано­вился, но дальше – солдаты выпрыгивают, бегут. В пространстве ничьей земли уж толпится наших человек двести; видно, как они прикуривают у немцев, разглядывают друг друга, смеются и вдруг кто-то из русских что-то закричал, заговорил, размахивая руками. Это вот и есть мир по-взводно и по-ротно из «Окопной правды» и «Русского вестника».

Но в эту пронесшуюся минуту, когда я бегу назад в землянку, к телефону, чтобы вызвать артиллерию, я испытываю вовсе непростое чувство. С одной стороны самый факт, что три года воевавшие люди, считавшие жуткое пространство между собой и немцами непрохо­димым, сейчас прошли его без выстрела, обратив ничью землю в зеленый луг, на котором курят, смеются, дру­жески объясняются жестами и с любопытством разгля­дывают друг друга, этот факт вовсе не прост. Я и сам чувствую, что в нем есть своя правда. В том то вся бесовщина большевизма и есть, что под этим осенним солнцем, на этом порыжелом, заплетенном проволокой лугу наши солдаты искренни и бесхитростны. И в их чувствах есть та простая сказочная русская правда о том, что людям вообще никогда не надо воевать и что земли на всех хватит и вся она Божья. Но не о Божьих землях думают редакторы «Окопной правды» и «Рус­ского Вестника».

Полевой телефон в моей землянке крякает, гудит, я уж соединился с батареей.

– На участке второй роты Кинбурнского полка братанье, прошу немедленно открыть огонь по братаю­щимся!

В трубке заспанный голос командира батареи.

– Изменники, сволочи… – И после молчанья: – Вы думаете, это так просто, открыть по ним огонь? У меня прислуга может не согласиться, тоже господа то­варищи… – Ну, всё равно, тогда попробую сам… от­крою…

Я выбегаю из землянки, выпрыгиваю наверх окопа,

гляжу. Теперь уже всё поле покрыто безоружными сол­датами. Немцев немного, но наших – толпы, тучи. В цейсе я различаю: в руках многих русских газеты, вижу смеющиеся лица, вижу, какой-то наш, в развевающейся по-ветру шинели, схватился бороться с немцем и, за­кружившись с ним, под общий хохот брякнул его, пова­лил на земь.

Я жду: ухнут ли орудия, поплывут ли шрапнели, чтоб прервать похабный мир? От внезапного удара орудия за лесом я вздрагиваю. Плавно, шелково свистя, через меня уходит снаряд и высоким облачком шрап­нель разрывается над братающимися. От нее с поля все бросаются врассыпную. Первыми кинулись в окопы немцы, по дороге раскидывая еще неразобранные рус­скими газеты.

За первой шрапнелью плывут еще и еще, вот уже очередь, три белых облачка рвутся над пространством ничьей земли. Видно, командир батареи уговорил, рас­качал прислугу. И на соседних участках пошла артил­лерийская стрельба. Нарымцы, заамурцы, все, обгоняя друг друга, бегут назад к серой, мертвой линии своих окопов.

Солдаты моей роты уж спрыгивают. Возле меня, поскользнувшись, сорвался в окоп, присланный из рас­формированной петербургской гвардии, преображенец, большевик, надышавшийся смердящим распутинским воздухом столицы, и привезший его на фронт; он беше­но кричит солдатам, что это я вызвал артиллерию.

– Им войны хочется…. …их мать, им никого не жалко, им бы всех перебить, – бормочет старый ка­занский ополченец.

– Не навоевались… они нашего брата на дурняка взять хотят, – слышу еще злобнее.

А артиллерия всё свищет, бьет. Но вот ответная немецкая. Перелетая, несутся бризантные бомбы, с бу­мом поднимая черную земляную пыль. Я понимаю, нем­цы показывают: вот-де как по вине русских офицеров немедленный мир перешел в немедленную войну; и сол­даты в нашем окопе уже шумят; оказывается, мне жалко моих «фабрик и заводов», вот я и хочу перебить про­стой народ.

Когда артиллерийская дуэль стихает, я собираю солдат, я говорю им простые вещи о том, что если они вылезают из окопов добровольно, то ведь немцы-то добровольно вылезти не могут, ведь у них император Вильгельм, помещики, капиталисты и если они всё-таки вылезают, то стало-быть по приказу немецких генера­лов, которые только и хотят своей победы. Я говорю, может-быть, и не плохо, но меня и не слушают, потому что на русском фронте война давно бесповоротно кончена; и говоря солдатам оборонческие речи, я про себя со злостью думаю: «Да чего же смотрят глава правительства, главнокомандующий, все эти министры!? Ведь чем дольше они будут томить этих вооруженных солдат, тем злей они повернут штыки на Россию, остав­шуюся позади окопов, на всех, кто покажется им винов­ником окопной задержки, на кого натравят их боль­шевики».

Я взволнованно кончил. Опершись о плечи товари­щей, легко выпрыгнул бывший преображенец и отвечает охрипшим митинговым голосом: – «Всё нам старые песни поете, а эти песенки мы слушали три года, только я вас спрошу, за три года сколько наших товарищей их уже не слышат? Они вот в этих окопах перебиты, а за что перебиты, скажите нам? За измену генералов Мясоедова да Сухомлинова, за измену бывшей царицы да Гришки Распутина, за то, что мы все Карпаты без винтовок излазили, за то, что нашего брата, как вшу, там губили без снарядов, а теперь вот, оказывается, вы достали снаряды, чтоб разгонять нас, когда мы, как братья, идем к нашим немецким товарищам и не хотим никакой войны. И вы, пожалуйста, нам не рассказывай­те про германский штаб, потому что через эти окопы мы не к штабу в гости ходим. А вот это вы видели?» – яростно вскрикивает преображенец, перевертывая свою ладонь и показывая мне свои мозоли, – «и у них в окопах эти мозоли есть, а мозоль мозолю брат!». – И я вижу, что он верит в это и что его нельзя разуверить, что мозоль мозолю может стать и не братом. – «Что же, у них еще нет революции, что сидит еще эта самая Вильгельма? Не усидит, не беспокойтесь!» – зловеще кричит оратор, – «также полетит, как и наш Николашка, только вы его вот не поддерживайте, этого Виль­гельму-то ихнего! А вы поддерживаете, вызываете про­тив нашего же брата артиллерию, а мы этого не допу­стим! Да! Вам с Милюковым да с Корниловым Дранданела нужна, а я вот критически заявляю, на хрена нам эта самая Дранданела? Нам хоть похабный, хоть дере­вянный, а подавай мир, вот что!».

Но и я в ярости, я кричу: – «Довольно болтать, Кривцов! Сам не знаешь, что несешь… Дранданела…».

– Я-то знаю, что несу, а вот вы-то знаете ли? – спрыгнув в окоп, угрожающе бормочет впалыми губа­ми вспотевший преображенец-большевик.

Из окопов в землянку я ухожу подавленный одино­чеством и бессильем. С каждым днем в окопах, будто на вахте океанского корабля, мы видим, как покачнув­шееся судно империи дает всё больший крен, как вслед за тылом угрожающе накреняется и фронт и еще один хороший ветровой удар и всё, перевернувшись, пойдет ко дну. Но самое страшное, что не видно и дна, что всё утонет в мутной кровавой бездонности.

VIII

– Смена! – кричат солдаты, торопясь, подпоясы­ваясь, разбирая винтовки. По ходу сообщения уже идет знакомый батальонный командир Малмыжского полка с улыбкой, говорящей: «сам знаю, что ждете не дожде­тесь, ну, вот мы и здесь».

Малмыжцы располагаются в окопах, землянках, блиндажах, а мы с чувством предвкушаемого наслаждения отдыхом, уходим по длинным, грязным ходам сооб­щения. Как следует выспаться, как следует вымыться, как это хорошо! А главное, проснуться завтра не в окопе, а в хате и спросонья даже не поняв, где ты, уви­деть солнце, какой-то сад, какие-то деревья и косые колеблющиеся от ветра тени на белой стене. Это и есть

счастье!

Под Клишковцами квартирьеры ведут нас в ночной темноте, кто-то впереди несет смоляной факел, багрово освещающий нам путь, позванивают котелки, штыки сцепившихся винтовок; на тихих сельских улицах мы расходимся по хатам спать на лавках, на кроватях, на печах.

А на завтра, в сельской школе – в офицерском со­брании уже гремит полковой оркестр. За длинными столами – полковые товарищи, оркестр глушит голоса, чоканья, звон стаканов, вилок, ножей. Хорошо быть во­енным, обедать под полковой оркестр, пить водку и знать, что целых две недели отдыхаешь, как хочешь!

В хате капитана Лихаря, увешанной разнотонными, пестротканными бессарабскими коврами, после обеда открывается железка. Офицеры проигрывают хрустя­щие бумажки свежего жалованья, пьют местное вино, курят, разговаривают о приказе верховного главноко­мандующего генерала Корнилова, восстанавливающем на фронте смертную казнь, о Керенском, о надвигаю­щемся большевизме, о разложении полка, о скором воз­вращении раненого командира полковника Симановского.

Среди говорящих о политике больше других горя­чится, обычно спокойный, толстоплечий прапорщик Ду­кат. Раскуривая трубку, он взволнованно ходит по хате. А за железкой в игрецкой страсти бледнеет проигры­вающийся капитан Лихарь. Но вот входит улыбающийся румяный Фатьянов.

– Общий поклон, господа, руки не подаю, у меня трипер.

Фатьянов неизменно в хорошем расположении ду­ха. Он садится между Лихарем и Юрко и, играя в карты, отрывается лишь, чтобы подсмеяться над пат­риотическими волнениями Дуката.

– Да, бросьте, Дукат, ваши формулы: «гибель России», – морщится Фатьянов, будто он закусил ли­мон, – во-первых, России, вероятно, не так-то уж легко погибнуть, да и вообще, что такое за штука, эта «ги­бель»? Может, это даже не так уж плохо? Всё-то вы, господа-демократы, жалеете, а попробуйте не жалеть и проще думать. Я вот только и жалею, что не могу сей­час опять съездить в Хотин к девочкам, ей-Богу, – посмеивается Фатьянов, скаля ровные зубы, – и в революции, Дукат, победим мы, большевики, те, кто проще думают и ничего не жалеют.

– Нет, Фатьянов, твои большевики, конечно, сво­лочь, – открывая перед ним девятку говорит капитан Лихарь. Капитан улыбается, мечет банк, капитан от войны устал так же, как устали солдаты, он растерял себя по окопам, он давно уже только ловчится и ему на всё плевать: большевики, так большевики!

– Но, знаешь, этим бестиям не откажешь в переживаньице, – продолжает Лихарь, – я, вот, например, на свои деньги принципиально в карты не играю, неин­тересно, играю всегда на казенные. Так вот и твои большевики. Проиграют? Труба. Зато, если выигрыш, подавай сполна наличными! И что там Дукат не тол­куй, а пройтись с красной тряпкой по Европе, это тоже стоющая перспектива! – и сделав полный глоток вина, Лихарь с мечтательным озорством добавляет, – а пред­ставляю я, как рассадили бы эту старую ж…. Европу, наши «товарышшши-гражданы»!

IX

Низкорослый, на кривых ногах, в солдатской шине­ли, украшенной беленьким Георгием, с черной повязкой на щеке, полковник Василий Лаврович Симановский при­ехал в полк, не долечившись от раны. Он принимал полк на широком лугу. Все знали о близости полковника к генералу Корнилову. Именно его назначил Корнилов в весеннем наступлении командовать Кинбурнским полком при прорыве у Тарнополя. И за этот прорыв, когда Ва­силий Лаврович шел в атаку впереди полка и был ранен в голову, он и получил беленький крестик.

Знакомясь с новыми офицерами, полковник пытли­во вглядывался в лица и говорил тем тенористо-певучим говором, какой есть только у природных украинцев. По его приказу я сдал командование второй ротой и принял назначение полевым адъютантом. Ежедневно об­ходя с полковником окопы, я часто слушал его рассказы о Корнилове, перед которым полковник благоговел. А в штабе по вечерам мы обдумывали меры удержания полка от дальнейшего развала. Полковник придумал: немедленный отпуск в тыл всех замеченных в больше­визме. Многие уехали. Но главный противник, унтер-офицер Хохряк, от отпуска наотрез отказался.

Рябой, скуластый, рыжий, с тяжелыми узловатыми руками и бегающими буравчиками глаз, этот перемет­нувшийся в большевики молодой жандарм был крайне опасен. С начала революции, учуяв правильную линию восхождения, он из тыла приехал на фронт и кинулся в самые отчаянные большевики. Из полкового комитета продвинулся в дивизионный, потом в корпусной. Всё в Хохряке говорило о нечеловеческой цепкости. В раз­вале фронта он делал большую и страшную карьеру.

Когда на отдыхе он созвал вооруженный митинг дивизии, полковник в противовес ему вызвал корпусно­го комиссара социалиста Суздальцева.

У голубоватой церкви, переливаясь солдатскими па­пахами, колышится митинг. В ветре напружились крас­ные полотнища с самоуком выведенными лозунгами:

«Смерть буржуазее», «Да здравствуе Ленин!», «Долой войну!». И на сколоченную трибуну лезут окопники, говоря речи одна другой злее. Но всё ж, в ожидании Суздальцева, про смерть врагам народа соловьистей всех поет Хохряк, он настраивает толпу, как рояль, рассказывая про товарищей Ленина и Троцкого, кто трудовому народу предлагают, братаясь с немцами, кончать войну.

Тревожно гудя, к поляне подъехала запыленная большая машина. Из нее выпрыгнул человек в куртке-комиссарке, с нездоровым серым лицом и выпуклыми красноватыми глазами. Это Суздальцев.

– Как настроение? – бросает комиссар, идя к трибуне.

– Горячее.

– Ну, сейчас потолкую с брательниками. И комиссар поднимается на трибуну успокоить сол­датские умы и души.

– Товарищи революционные солдаты самой сво­бодной армии в мире, – ровно бросает Суздальцев при­вычное вступление, протянув над толпой правую руку. И Суздальцев заговорил и чем дольше он говорил, тем сильней разжигал в себе недюжинный талант красноре­чия, тем горячее захватывало его самого ораторское волнение. Но когда, кончая, напрягая голос на верхних нотах, он закричал: «…и если товарищ Керенский нам прикажет идти и умереть за нашу великую свободу…»

– потрясая в воздухе винтовками, митинг животно за­ревел и вся бешенность солдатских страстей перехлест­нула берега; в солдатском реве комиссара неслышно. Изможденный солдат с взглядом каких-то надорванных глаз, размахивая винтовкой, протяжно голосит: «За-ключааааййй миииир!!!…. Сволааачь!… С бантом при­ехал!!!».

Побледневший Суздальцев стоит на трибуне. Мы с командиром – поодаль, у церковной ограды. «Дуралей, – бормочет сквозь сжатые зубы полковник, – по этим гадам нужна пулеметная очередь, а он запел им арию о Керенском!». И потемневшими жестокими глазами он оглядывает стонущий митинг, от своего бессилья еще злей его ненавидя.

Вечером, в штабе полка, за ужином Суздальцев ел котлеты с помидорами, пил водку и не казался даже особенно озабоченным, а когда штабные офицеры заго­ворили о безнадежности общего положения, он, снисхо­дительно улыбнувшись, проговорил:

– Преувеличиваете, господа. Помните француз­скую революцию? Хотите, я оживлю вам некоторые сцены сопротивления санкюлотов армиям коалиции?

И комиссар заговорил опять и было ясно, что он влюблен в свое красноречие, в свою кожаную комис­сарскую куртку, а главное, в бурно разворачивающуюся революционную карьеру комиссара Суздальцева.

Возвращаясь из штаба по притаившейся в тишине улице села, белевшего лунно-освещенными хатами, я как никогда чувствовал вплотную придвинувшуюся ги­бель, словно ее можно было нащупать, словно она бы­ла здесь, за этими плетнями, деревьями, хатами и страшно было ощущение ее полной неустранимости. Ощупью шаря по сеням, я вошел в хату, вздул огонь и в душу ударила неожиданность. Еще в штабе я знал, что в числе дезертиров скрылся мой вестовой Горшилин, а теперь в тусклом керосиновом свете я увидел, что он взломал мой чемодан и украл всё, даже какие-то ему совершенно ненужные предметы. Я вспомнил и мое «проявление самообладанья», и как я ему «бес­пременно спас жизнь». А может-быть, думал я, и вер­но, что он упал тогда под Млынскими хуторами, что­бы сдаться в плен? Тягучую, плохоспаную ночь про­вел я после дивизионного митинга, ужина с комисса­ром, побега вестового. Я всё лежал с открытыми гла­зами.

А на другой день по фронтовым проводам пробе­жала телеграмма: Верховный Главнокомандующий ге­нерал Корнилов восстал против Временного Прави­тельства, с Дикой дивизией выступив из Ставки на Петроград, и глава Правительства Керенский объявил Верховного Главнокомандующего изменником. В пер­вую минуту во всё это нельзя было поверить. Но по­верить пришлось; и стало ясно, что роковая гибель пришла…

Дни проходили один страшнее и немее другого.

И, наконец, телеграф пронес всем, всем, всем: Временное Правительство пало, Керенский бежал и в должность Верховного Главнокомандующего вступил прапорщик Крыленко, «товарищ Абрам»…

В подошедших к окопам, смерзшихся порыжелых полях еще тянется кое-где паутина. В обуглившемся лесу пахнет сыростью и гниющей листвой. Воздух по-осеннему редкий. По утрам, освещенные холодным солн­цем сливовые сады начинают курчавиться легким инеем. На широкоспинном жеребце я в последний раз еду к окопам. Неровность мерзлой дороги подведена инеем, скованная земля гулко отдает удары подков. Теперь к нашим окопам можно подъехать вплотную. Война кончена. Наши солдаты бегут из этих глинистых ям, подаваясь вглубь России на черный передел поме­щичьих земель.

У нашей былой землянки мне встретился Фатья­нов. Кивнув на уходящих солдат, весело улыбаясь, проговорил: «Это перевертываемая рукой Ленина за­ключительная страница участия России в мировой войне». Фатьянов доволен, он тоже бросает фронт, уезжает в Казань.

Сидя на бруствере, в шинели внакидку, держа в левой руке пестро-красочную палитру, кудрявый ху­дожник, прапорщик Бондаренко пишет линию наших окопов, дальний лес, лиловатое небо. Он словно торо­пится, ибо скоро этой линии уже не будет. Вокруг стоят несколько еще не убежавших солдат, с любо­пытством глядя, как художник покрывает картон коричнево-лиловыми мазками.

По лесной дороге я возвращаюсь в штаб; на тугих поводьях жеребец несет меня машистой рысью, при­ятно поддавая хребтом под седло. Вдыхая прелесть этого осеннего леса, я чувствую себя потерянным, в охватившем всё октябре.

Х

Лохмами белой шерсти летит мокрый снег, об­лепляет краснобурые нетопленые вагоны. Я лежу в углу верхних нар, в раскрытую дверь вижу бушую­щую бурю солдат возле поезда. Обивая с сапог на­липший снег, в теплушках устраиваются фронтовики, сбрасывают вещевые мешки, отстегивают подсумки, смеются, теснятся на нарах. Винтовок, как хотели, в землю воткнуть, не воткнули, взяли с собой, приго­дятся.

Наша теплушка набита свыше божеской меры. В дверях, свесив наружу ноги, плотно сжавшись, сидят окопники, крича: «Нет местов, товарищи, нет, куды на людей прешь!».

Но солдат в сбившейся на строну папахе, с вин­товкой за плечом, с глазами пустыми и остановивши­мися, встал перед вагонами, зверски закричав: «Тебе есть, а мне нету?! Я в окопах вшей меньше твово кормил?! Кады сюды везли, находились, а теперь ме­стов нету?!»; и он так стоверстно заматерился, что в вагоне все расхохотались: «вот эт-тык занозил!». Он лезет на людей, через тела, через головы и все пони­мают, что раз «слободно для всех», то и он «должен получить место».

Снег кружится крупными хлопьями, занес обледе­нелые рельсы, облепил теплушки, тяжелые колеса ва­гонов. Фронтовикам не терпится, они залезли не толь­ко на вагонные крыши, но и на тормоза, сидят даже верхом на единственной в составе нефтяной цистерне. С крыш, с цистерны, с тормазов хрипло, простуженно угрожают машинисту: «Крутиии, Гаврилааа!», «На-варачивааай!». Им хочется скорей вглубь взорванной распадающейся России и оттого, что поезд всё еще стоит, они срамословят, поминая Бога, душу, доску, гроб, мать; во всех них живет отчаянье дикого без-удержа, которое они везут в города и деревни, с ко­торым растекутся по всем просторам России.

Наконец, против косо несущего снег ветра, этот перегруженный, в белом снегу поезд трогается. И си­дящие у раскрытых дверей сразу разноголосо запевают всё ту же любимую песню русского неизвестного сол­дата:

«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова,

Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я…».

Я еду в Пензу. Солдат, мой сосед, с прожелтевшим больным лицом, тронутым оспой, спит, тяжело навалившись на меня, от него пахнет самогоном. Ва­гоны мучительно качаются, дергаются; паровик сви­стит куда-то в снеговые пространства, словно зовя на помощь. Так весь день прорывается он сквозь стылые бело-полотняные снега, туда, вглубь России. А когда падает темнота, в устало мотающихся вагонах люди тяжело засыпают. И в ночной темноте поезд идет чер­ный, невидимый, кроме озаренных паровозной топкой кочегара и машиниста.

Лежа в углу верхних нар, я не могу заснуть, думаю о том, о сем, почему то вспоминаю довоенную Пензу, как после обеда в четыре часа ежедневно гуля­ли пензяки по левой стороне Московской улицы. Гуля­ли именно по левой, а не по правой, в этом была какая-то тайна движения гуляющих пензяков. Здесь обяза­тельно промоционивается засидевшийся губернатор, бритый балтийский немец фон-Лилиенфельдт-Тоаль идет с палкой, находу развевая красную подкладку ши­нели. Тепло одетый, с квадратной бородой, в пенсне, гуляет безобидный председатель управы князь Кугушев. Степенно и отдыхающе движутся дамы в караку­левых шубах, опираясь на руку мужей. Тротуар затоп­лен зелеными, коричневыми, синими форменными юб­ками гимназисток; с папками «Мusique» топочат по снегу опушенными ботиками, спешат в музыкальную школу. Похулиганивают гимназисты, реалисты. Гим­назисток нагоняют офицеры-драгуны в ослепительных канареечных фуражках, в длинных до пят шинелях с разрезами до талии, идут с бормотанием шпор, с громом сабель по обледенелому тротуару. Им невольно дают дорогу скромные зеленые канты землемеров, са­доводов и техников; за обилие учебных заведений шут­ники называли Пензу «мордовскими Афинами».

С криками «Ай берегись!», гулко ударяясь перед­ками саней о глубокие ухабы, по порыжелому иссечен­ному подковами снегу несутся лихачи. И шурша и ко­лыхаясь на рессорах, с мягким грохотом катится чер­ный лаковый куб кареты, влекомый парой разъевшихся рысаков в дышлах. Это пензенский архиерей Владимир, смоляной, огненноокий красавец, в миру гвардии по­ручик Путята.

У каждого квартала, на бирже, хлопая галицами и наотмашь маша рукавами, разогреваются извозчики, кричат: «Подвезу, барин!». Над Пензой рассыпается мутное розовое солнце. Из домовых труб тянутся го­лубые дымы. На морозе раскраснелись пензяки, отды­хают, гуляют. У реки на разметенном темнозеленом студне катка чертят лед, вальсируют конькобежцы. Далеко по льду несется вальс «На сопках Манчжурии» оркестра пехотного Венденского полка. И на гуляньи в Пензе жизнь кажется тихим, спокойным подъемом на какую-то снежную гору, у которой даже нет и вер­шины, и все поднимаются на нее, не спеша, оттого, что солнца и всяческого изобилия на всех хватит. Но, ока­зывается, всё было призрачно в той морозной, радост­ной Пензе – всё, кроме синего снега и розового солн­ца, думаю я, лежа на верхних нарах теплушки.

Поезд остановился у какой-то станции. В полу­открытую дверь вдруг запел бабий умоляющий голос:

«Христа ради, второй день стоим, пустите, солдатики, нам недалечка…». Крайний у двери солдат проснулся и высунулся, оглядывая двух платками увязанных баб.

– А вы, тетки, кто будете? Не ударницы ль от генерала Корнилова?

В вагоне захохотали и от этого хохота передняя осмелела и запросилась настойчивей.

– А ехать-то далеко? – муча бабу, спрашивал тот же крайний солдат.

Но в вагоне весело вскрикнул тенор: – То­варищи, ставлю вопрос на голосованье, пущать иль не пущать энтих дамочек?!.

– Пущать! – закричали голоса, – Я, может, четыре года бабы не видел, забыл, как она и пахнет.

В надышенную, тепловонючую теплушку солдаты втягивают двух смеющихся баб в полуподдевках, с тяжелыми мягкими узлами.

– Сюда, солдатка, лезь, к нам на полати, погре­емся маленько, а то смерзлись, – потирая руки, то­ненько засмеялся солдат на нарах.

Но внизу возле баб ярится втянувший их ефрей­тор, тот, что «ставил вопрос на голосование»; он уж умостился с одной из них на мешке и обвив ее за шею, притянул к себе и как-бы с издевкой над бабьей без­защитностью приговаривает: «А ты не супротивляйся… ух, ты враг унутренний…».

– Ты ее, Васька, бризантным крой… она, поди, ще неучена…

– Да отчапись, ты, – вырывается баба, и по хохотку слышно, что ей и приятно и страшновато в полутемном солдатском вагоне.

Поезд пошел. В освещенную фонарями полутемно­ту с нар свесились солдатские головы, каждому хо­чется посмотреть на баб. Ефрейтор уж повалил на мешок солдатку, щупает ее, а она, выбиваясь из-под него, и от щекотки и от стыда, и от бесстыдства за­ходится смехом сквозь не то рукой, не то поцелуем зажатые губы. Солдаты сползают вниз, поближе, по­смотреть на свалявшихся. Но Васька затаскивает бабу под нары. Оттуда слышится возня, сопротивление, неразборчиво-приказательные бормотанья и полузаглу­шенный шопот и смех.

Поезд идет, свистит, кричит в темноту. Спящие на верхних нарах стонут во сне. А внизу теперь уже от кого-то другого отбивается баба, будто даже со слезой, скулит по собачьи: «…да што вы… бешеные… да, Манька, да што они…», а ей кто-то затыкает рот и опять скребутся о доски сапоги и слышится неровное дыханье и кто-то сторонний будто давится смехом.

Но вдруг темноту разодрал озверелый крик: «Не натерлись ще! Набрали б…. не нарадуются!». И от это­го огненного крика всё стихло, только слышно, как на нарах, перевертываясь, умащивается разбуженный сол­дат.

Я заснул. На рассвете проснулся от общего шума. Поезд стоит на малом разъезде. У двери вагона баба в полуподдевке, с испугом ухватившись за тяжелый узел, вырывает его у Васьки, ненавистно крича: «От­дай! пусти! черт!». Кругом усталые зелено-желтые сол­датские немытые лица. Васька с черными кольцами усиков смеется, дразнит бабу, не отдает, но вдруг, сразу сгробастав, выпихивает из вагона и бабу, и узел и кричит, хохоча: «Катись колбасой, тетка! Телегра­фируй по беспроволочным проводам, что, мол, отдох­нули как надо солдатики революционной армии!».

С платформы обе бабы на перебой отругиваются:

«Идолы! Жеребцы стоялые! Чтоб вас под откос спу­стило! Черти налетные!». Солдаты бурно смеются, высовываются в дверь: «Красненькую аль синенькую за люботу-то хотела?!». – «Теперь лети, по ширинкам не засматривайся!».

Поезд пошел. Сквозь размеренный грохот колес, издалека долетает еще неразборчивая ругань баб, опозоренных, но всё ж, наверное, довольных, что нако­нец-то доехали до своей станции.

Паровик свистит, пыхтит, словно у него порок сердца, словно с превеликим усилием прорывается он в сугробные пустые пространства, словно трудно ему лезть сквозь всеобщую топь вглубь России. У отка­ченной двери, расстегнув ворот гимнастерки и свесив одну ногу на волю, покуривает козью ножку Васька; он то сплевывает на пролетающие откосы, перелески, чащобы, поля, то вполголоса напевает что-то револю­ционное. Он с винтовкой возвращается в деревню, злое лицо его решительно. Васька на всё готов, он поет: «…грудью проложим себе…». Я гляжу на него и ду­маю: вот Васька это и есть октябрьская революция.

– Помешался народ, – сокрушенно покачивая головой, откусывая сахар и прихлебывая чай из жестя­ной кружки, тихо говорит неподалеку от меня устро­ившийся тощий, квелый солдат с обтянутыми скулами, – да рази на ней, на войне-то не помешаешься?

– А давно на войне-то?

Прожевал сухарь, запил глотком чая.

– Четвертый год.

– Ты откуда будешь?

– Из-под Сызрани, – и задумчивый солдат, что-то шепча, расправляет на нарах шинель и ложится, поджимая ноги, сам с собой бормоча, – трудно оно после трех-то лет ехать… у бабы мальченка растет, четвертый год, а я его еще не повидал.

Я молчу. Я слушаю, как Васька поет: «…долго в цепях нас держали…». А мимо пролетает вся Россия: перелески, поля, лесные просеки, поймы, дороги, косо­горы, займища, суходолы, шлагбаумы, будки стрелоч­ников и баба, замотанная платком, стоит с поднятым зеленым флажком, показывая, что поезду путь свобо­ден…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

Глубокой ночью уставший поезд со скрежетом толкнулся и встал у пензенского вокзала. Я выпрыг­нул из своей краснобурой теплушки: несет несусвет­ная пурга. Плохоосвещенный вокзальный зал завален вповалку спящими солдатами. Солдаты с вещевыми мешками, узлами, окованными сундучками, спят в ожидании поездов. Стойка у буфета сворочена, бесстеклые окна заткнуты тряпками, большие искусствен­ные пальмы, бывшие когда-то украшением зала, с пе­реломленными листьями валяются кучей в шелухе семячек.

А вокруг вокзала – темнота, снег, моргают дале­кие глазки огней. На приступках крыльца меня охва­тила метель, приятно обмывая усталое от неумыванья лицо.

– Извозчиков нет?

– Чай видите, что нет. Откуда им быть? – про­бормотал укутанный башлыком, прислонившийся к сте­не носильщик в нагольном полушубке и в голосе его осуждение революционных порядков.

Я двигаюсь-было в темноту, но носильщик, как сквозь сон, окликает:

– А вы не ходите, ждите кто подъедет.

– Что? Опасно что ль?

– Опасно, – передразнил, усмехнувшись, – не знаете, город разгромили? Каак? Да как громят-то, погром был. От Московской званья не осталось, еще спасибо мы, железнодорожники да драгуны подоспели, а то с магазинов бы на дома кинулись, – и прикрывая рот варежкой, носильщик зазевал и в зевоту произнес безразлично устало, – Иххххи… – Он словно дремал в этой темной метели, несущейся безвластным вихрем над городом.

– Да кто ж громил-то? – допытывался я.

– Хто? Народ громил, кому ж громить, не звери из лесу… народ, вот и разнесли, – и зевая, кряхтя, но­сильщик пошел в вокзал греться.

Словно прорывая дыры в ткани снежной тьмы, из города доносились далекие ружейные выстрелы; и чув­ствовалось, зналось, что в России всё «поехало с основ», что в этой вьюге в России нет уже ничего, кроме пусто­ты страшной всероссийской свободы.

Из налетающей метели показался темный овал дуги и мохнатая голова лошади; скрип полозьев; и запурженный, замотанный каким-то тряпьем старичек-извозчик, подвозя солдата с винтовкой, осадил у вокзала шершавую, заиндевевшую лошаденку. Я сел в его сани, прикрыл колени полосато-пестрым рядном, с намерз­шими на нем льдинками, и длинношерстая, от снега темнобелая лошадка мягко понесла сани, ухая и ныряя в невидимых ухабах. А где-то, словно рвут коленкор, стреляют; выстрелы несутся в ветреной, несопротивля­ющейся вьюге.

– Чего стреляют-то?

– Стреляют, – дергая вожжами, подтверждающе говорит извозчик.

Я хочу завязать с ним разговор, мне неприятно молчать в этой черной метели.

– Темнота-то какая… фонари что ль перебиты?

– А кто зныт… может попорчены… – погоняя лошаденку, зачмокал извозчик; и с Козьяго болота мы скользнули в Нагорную, мимо мелькнувшей на снегу кучки каких-то вооруженных штатских

– Охрана что ль?

Извозчик не отвечает, по-привычке чмокает, пону­кает лошаденку, тропотящую мелкой рысцой. И чорт его знает, может этому молчащему старику-извозчику в этой первобытной темноте разграбленного города хо­рошо?

В окне нашего дома я сразу, всем существом, узнаю оранжевый свет: лампу матери с светло-желтым аба­журом. Наше крыльцо под круглым навесом занесено снеговым пухом. Повернувшись с козел, извозчик от­стегивает рядно и, сняв галицу, протягивает за пол­тинником согнутую, теплую ладонь. А у нас в доме, метнувшись, в окне пробегает тень; это мать увидела, дождалась.

Визжа полозьями, извозчик отъехал, скрылся в ме­тели. В темноте я стою один на морозной улице, у двери родного дома. На крыльце остались резко-черные следы подошедших к двери моих сапог. И в секунды ожиданья, что сейчас эта коричневая с шариками, с детства знакомая дверь откроется, в сознании почему-то молнией проносится то, что обычно называется «вся жизнь». Мне хорошо и жутко. Долго не попадая, торо­пясь, в замке возится, скрежещет ключ. Но вот, отва­ливая наметенный снег, дверь отворяется и я тут же обнимаю темное очертание что-то шепчущей, плачущей няни Анны Григорьевны, а за ней спешит мать.

II

Всё тот же старый друг семьи, томпаковый само­вар, уродливо отражая наши кривоголовые лица, взды­хает всё на том же с детства знакомом столе. За чаем, несмотря на долгий путь, на страшность разгромленной Пензы, на всё захватившую над ней ледяную метель, я испытываю ту же, а может-быть даже еще более острую радость возвращения домой. Я смотрю на мать и она, как всегда после разлуки, кажется мне в чем-то иной и в этой новизне волнующе дорогой. Я гляжу на ее род­ное лицо: ясная округлость лба, высоким валом взби­тые русые волосы, темные пудовые глаза задумчивы, чуть грустны. Лицо очень русское, степное, дворян­ское. И не подумать, что у этой маленькой женщины с бледно-красивыми руками, как у многих истых русских женщин, характер совершенно бесстрашен и тверд.

Вещи, комнаты, их расположение, всё мне кажется изменившимся и от этого еще более приятным. И в то время, как я рассеянно и радостно гляжу на всё во­круг, мать рассказывает о Пензе, о наплыве фронтови-. ков в деревнях, о том, что везде громят, что товарища отца, нотариуса Грушецкого заживо сожгли в его именьи, что под Керенском убили знакомого молодого либерального помещика Скрипкина и для потехи затол­кали труп его в бочку с кислой капустой, а после этого мужики двинулись дальше на соседнюю усадьбу Божеряновой. Но Божерянову предупредили. И так как в имении Скрипкина мужики барским кровным маткам ломами перебили хребты, а производителю-жеребцу вы­резали язык, Божерянова у себя на конюшне застрелила свою любимую лошадь и потом выстрелила в себя, но себя только ранила; и когда толпа уже вбегала в парк, старый приказчик увозил из усадьбы окровавленную, ослепшую женщину.

Мать рассказывала, как в Евлашеве убили Марью Владимировну Лукину. Ее убийство евлашевские кре­стьяне обсуждали на сходе, выступать мог свободно каждый. Против убийства выступил Никита Федорович Сбитнёв, но большинство не захотело слушать кулака; на убийство мутил пришедший с фронта солдат Будкин. Но тогда несогласное с убийством меньшинство потре­бовало у общества приговор, что они в убийстве неуча­стники, и поднятием рук сход постановил: выдать при­говор несогласным и убить старуху. И взяв колья, толпа двинулась во главе с Будкиным на усадьбу убивать старую барыню и ее дочь, которую все село с детства полуласково-полунасмешливо называло «цыпочкой».

Как друзья ни уговаривали М. В. Лукину в эти дни разгромов и самосудов бросить Евлашево, старуха на­отрез отказалась: «тут родилась, а если Бог судил, тут и умру»; и осталась в разваливающейся родовой усадь­бе. Когда сельский сход голосовал ее смерть, она ужи­нала с дочерью, но из парка вдруг в окно забарабанила чья-то темная рука; дочь подбежала, открыла фортку, на пол упал комок бумаги, На бумаге накарябано: «бе­гите скорей, вас идут убивать», и от темного окна какой-то мальченка кинулся бегом по сугробам. Но сырая старуха успела добежать только до каретника; их учуяли бросившиеся за ними крестьянские собаки, а за собаками набежала и темная толпа с кольями. Марию Владимировну убили, вероятно, первым же ударом кола, с «цыпочкой» же случилось чудо. Окровавленная, она очнулась на рассвете у каретника, когда ей облизывал лицо их ирландский сетер; из последних сил девушка подползла к матери, но увидав, что мать мертва, по­ползла дальше из сожженной усадьбы; ирландский сетер шел за ней, он и спас ее, когда она, не доползши до хутора Сбитневых, потеряла сознание; сетер бросился к избе, скребся, лаял и вышедшие Сбитневы подобрали «цыпочку» и отвезли в Саранскую больницу.

Уж давно потух наш томпаковый самовар, по подоконникам воровски вползает холодноватый рассвет. Анна Григорьевна уснула на диване, а я всё слушаю рассказы матери. Она рассказывает, как громили наше имение, как после разгрома Лукиных, конопатские при­шли на усадьбу к няне Анне Григорьевне с тем, что возьмут имение в охрану, хлеб свезут в общество «под ярлык до Учредительного Собрания», а на скот устано­вят цену и купят его обязательно под расписку, чтоб никто, даже само это Учредительное Собрание, не имело бы права, в случае чего, отобрать назад. Анна Григорь­евна на всё соглашалась. И конопатские начали перегонять скотину, как вдруг на дороге показались евлашевские, а из-за лесу, с другой стороны, выбежали смольковские. На усадьбе началось кромешное светопредста­вление. Евлашевские кричат конопатским, что те разво­ровывают «народное достояние», конопатские отвечают, . что в Евлашеве они с своей Лукиншей рассчитались, а эта усадьба причитается конопатским, и они хотят свое добром взять. Но и евлашевские и смольковские требу­ют и тут своей доли. И вдруг какой-то мальченка, веро­ятно, от удовольствия общей свары запустил кирпичем в окно и от этого стеклянного дребезга толпа всех трех сел рванулась и пошло! Выбили окна, высадили двери, тащили, кто кресло, кто посуду, кто стулья, кто диван. Бабы поволокли ковры, портьеры, гардины, тут же на лугу рвали их, чтобы всем вышло поровну; какой-то евлашевский парень топором рубил медные тазы, каждому со смехом раскидывая по куску. В усадьбу понаехали с подводами, каждый торопится побольше забрать народ­ного достояния. Беременная, насносях, баба, на себе утащила входную дубовую дверь. Разгул расходился всё безудержней. Но кто-то, разлив в кладовой керосин, поджег его и выстоявший дом запылал, как свеча. За домом подожгли службы, ометы соломы, сена. Пленные немцы недоумевали, зачем же жгут? Лучше бы взяли и увезли к себе? Но этого им так никто и не мог объ­яснить. И скоро от отпылавшей усадьбы остался только чугунный локомобиль на снежном бугре, да пожарище головней. Анне Григорьевне же дали лошадь и дровни, чтоб уезжала по-добру, по-здорову.

Уже после разгрома, на третий день, мать не без страха, но всё ж решила ехать в Конопать, думая, что среди вещей, сложенных у учительницы, может-быть уцелело самое дорогое: письма мужа, отца, семейные фотографии. Въехав в село, еще издали она увидала у церкви свой зеленый полукруглый александровский ди­ван красного дерева и на нем весело игравших ребяти­шек. Неподалеку прямо в снег свалена библиотека с сверху разлетевшимся собранием сочинений Льва Тол­стого в красных кожаных переплетах. А на церковной паперти запертый замками длинный кованый коник, ко­торый конопатский сход постановил не взламывать, а, предполагая в нем большие богатства, перенести в цер­ковь и потом разделить всё поровну, по-божески, всем селом.

Учительница Марфа Семеновна, одинокое жалкое существо, увидав мать, залилась слезами. Ночь у нее мать провела страшную, потому что, узнав о приезде барыни, еще до рассвета к училищу шумящей толпой стали сходиться мужики. Мать с волнением прислуши­валась к их голосам, они о чем-то спорили, была даже как бы драка, а чуть забрезжило, все ввалились в учи­лище и тут мать поняла, чего они всю ночь дожидались.

Пегобородый, с выкатившимся острым брюхом, хо­зяйственный крестьянин Иван Лихов заговорил первым. Он сказал, что они, Господи упаси, не хотят никакого самоуправства, что это их попутали евлашевские, а они хотят, чтоб всё было похорошему. Хлеб, как сказали, берут обществом под ярлык до Учредительного Собра­ния, как оно решит, так тому и быть, а всю пригнанную скотину хотят купить и обязательно под расписку. Мать стояла ошеломленная, но как ни отказывалась и ни разъясняла, что никакой купли-продажи быть уже не может, взяли всё ну, и Бог с ними, мужики только сильней и недоверчивей настаивали и вокруг матери поднялся такой настоятельный шум, что на требуемую ими куплю-продажу матери приходилось согласиться. Цену крестьяне назначали сами, но деньги заставляли брать мать и непременно тут же давать каждому рас­писку. И чем дальше всё это шло, тем азартнее стано­вились покупатели, отпихивая друг друга, ударяя по ладоням, матерясь, готовые вот-вот схватить друг друга подгрудки.

Истомленная мать пыталась-было уйти в комнату Марфы Семеновны, но и туда за ней ворвался осипший, замухортый Федор Колоднев и с разбегу упав в ноги, скороговоркой заголосил: «Барыня, милостивая, будьте благодетельницей, не оставьте, бедный я, вдовый, чет­веро ребятенков, а коровы нет, выбрал я буресую, а Пашка Воробьев на нее зарится, а он богатый, пусть уж ваша милость будет, поддержите вы меня, ради Хрис­та…». И Колоднев был счастлив большим человеческим счастьем, когда, при поддержке матери, повел в свою половню корову-ведерницу.

Так до утра проговорили мы с матерью. Когда уже в просветлевшей комнате, где. я спал еще ребенком, я задернул занавес, отчего комната, как всегда, наполни­лась синеватым светом, я легши на диван, заснуть уж не мог. Не удавалось словить и осилить сон, он всё вы­скальзывал, и с закрытыми глазами я видел то безглас­ного старика-извозчика, то рыжего Хохряка, рухнув­ший фронт, поезд с бабами и ефрейтора Ваську, то евлашевских убийц старухи Лукиной, то упавшего в ноги матери Колоднева, то петербургских матросов, заколов­ших Шингарева и Кокошкина, и всё смешивалось в ка­кое-то осязание страшного кровавого потопа, в котором уничтожается всё.

В голову пришло воспоминание из далекого детства. Мне десять лет, я отыграл в разбойники с сверстниками, крестьянскими мальчиками, и мы сидим на закате у бе­рега нашего пруда. Вихрастый Канорка, в красноватой домотканной рубахе на одной медной пуговице, держит в руках свою босую ногу с огрубелой, словно крокоди­ловой ступней и выковыривает из нее занозу: хриплым баском он рассказывает, что будет время, когда всех «господов» начнут душить. Мне неприятен Каноркин рассказ; я не понимаю, почему может прийти такое время? И я перебиваю его, что всё это глупости и ни­когда ничего этого не будет.

– Кто ж будет душить? Ну, скажи, кто?

– Бог зачнет господов душить, вот кто! Кады страшный суд придет! – шепеляво кричит Канорка.

– Да это совсем другое, – говорю я, – это только грешников!

Но Мелеха, Ефимка, все, кроме болезненного Пантелея, согласны с Каноркой.

– Кады их душить будут, мы, Канорка, тоже к ним придем, – азартно поддерживает Канорку цыга­ненок Мелеха, – самовар отымем, в пруд закинем и картуз с тебя сымем, – с жадным озорством погляды­вает он на мой жокейский картузик с пуговицей на макушке.

И хоть я не верю, что они когда-нибудь придут, но всё же ощущаю у пруда какое-то боязное чувство, от­того, что нас с братом двое, а их, крестьянских маль­чиков, так много; и я еще горячей кричу, что всё это глупости, а если они и придут, то я перестреляю их из монте-криста!

Лежа на диване, я вслух шепчу: «а ведь пришли и не только отнимают картузик, а и убивают за него; это вот и есть страшный суд над господами». И я чув­ствую, что засыпаю.

Ш

После разлуки есть наслаждение не только во встрече с любимыми людьми, но и с любимыми местами. Я по-особому волновался, когда вышел из дома по­смотреть на свою Пензу. Дошел до Московской улицы, она неузнаваема. Как по всей России, тротуары по щиколодку залузганы шелухой семячек, от них снег грязносерый, окна и двери разгромленных магазинов забиты досками. Все наводнено проезжающими, бегущими с фронта солдатами, они, никому не сторонясь, идут по тротуарам, по снегу мостовой, вооруженные, в шинелях нараспашку, внакидку, без погон, без поясов, сплевы­вают на сторону подсолнухи; едут на извозчиках пья­ные, расхлястанные, с винтовками на коленях и дико поют какую-то азиатчину. На базарной площади они самосудом убили проезжавшего с фронта неизвестного штабс-капитана, только за то, что тот не снял еще зо­лотые офицерские погоны, эту самую лютую, самую жгучую солдатскую ненависть, и, связав ему ноги верев­кой, протащили его голый труп по улицам Пензы. «Пен­за страшна, как страшна вся Россия», думаю я, идя в толпе солдат по Московской.

Но мне странно, что во всей этой низменной, все-затопляющей мерзости в то же время и я ощущаю ка­кое-то своеобразное величие. «Это, вероятно, и есть трагическое величие революций», думаю я.

К вечеру к нам пришла Наталья Владимировна Лукина, «цыпочка». Голова забинтована, с трудом пово­рачивает шею. Рассказывая об убийстве матери, пла­кала и чему-то жалобно, страдальчески улыбалась. Но как это ни противоестественно, к убившим ее мать и недобившим ее мужикам она не чувствовала ненависти. Со слезами тихо говорила:

– Ну, звери, просто звери… а вот когда узнали, что я не убита, что я в больнице, ко мне из Евлашева стали приходить бабы, жалели меня, плакали, прино­сили яйца, творог…

– Да это они испугались, что им за вас придется отвечать!

– Нет, что вы, перед кем же им теперь отвечать? Власти же нет. Нет, это, правда, они жалели меня, – и Наталья Владимировна плачет, поникая забинтован­ной головой.

В эти же дни с отрядом какой-то отчаянной моло­дежи по пензенскому уезду поскакала верхом вернув­шаяся с фронта девица Марья Владиславовна Лысова, будущая известная белая террористка Захарченко – Шульц, поджогами сел мстя крестьянам за убийства помещиков и разгромы имений. И в эти же дни пензяки узнали, что наш гимназист Михаил Тухачевский, бе­жавший из немецкого плена лейб-гвардии поручик, пошел в Москве на службу к большевикам. Это было вос­принято, как измена. Так незаметно начиналась русская гражданская война.

В сочельник у меня за ужином собрались друзья-офицеры обсудить, как сорганизоваться для вооружен­ного восстания в Пензе. В разгар ужина в прихожей раздался звонок и я неожиданно услыхал невнятно-сип­ловатый голос прапорщика Крутицкого. Что за навождение? Наш фронтовой сапер, мастер постройки земля­нок и блиндажей? Действительно, он, пролетарий, ширококостный, с белесыми усами, сын уральского рабочего, приехал ко мне прямо из окопов. За общим ужином Крутицкий долго рассказывал о последних днях Кинбурнского полка, как командир уехал с фронта в Полтаву на полковых лошадях, как разбегались кто куда полковые товарищи. Но под рассказами я чувство­вал, что белоусый начальник саперной команды приехал ко мне неспроста; и действительно, когда все ушли, он как бы невзначай обронил:

– Я тебе от Василия Лавровича письмо привез, да не знаю, что от него осталось, оно в сапоге, а я их две недели не снимал.

С трудом я стащил с Крутицкого словно примерз­ший сапог и с трудом прочел истоптанное, пропотевшее письмо командира. Полковник писал: «Корнилов на До­ну, я еду туда, приезжайте немедленно, собрав возмож­но больше друзей, а оттуда мы уж двинемся на север…».

– Он тебя обязательно ждет, – проговорил Кру­тицкий, – будет организовывать полк, поднимут каза­ков и айда на Москву! Так и сказал: передайте Гулю, что первыми войдем в Москву и наш полк будет охра­нять Учредительное Собрание.

В ту же ночь Крутицкий уехал глубже к Москве по тайным поручениям командира, а я и брат, приморский драгун, стали обдумывать предложение полковника. Но обдумывали недолго: мне двадцать два, брату двадцать три года, мы едем к Корнилову на вооруженную борьбу с большевиками за Всероссийское Учредительное Со­брание; и с нами едут четверо товарищей-офицеров.

Липовые солдатские документы, вещевые мешки, всё достали и на третий день Рождества мать, надевая на меня ладанку и крестя частым крестом, беззвучно плакала в страшной боязни вечного расставания. Я уже вышел на улицу, а всё еще чувствую на щеках ее слезы. Полувысунувшись из двери, мать с трудом выговари­вает какие-то последние взволнованные наказы и бла­гословения. На всю жизнь я запомнил выражение ее лица с сияющими от слез глазами и этот зимний сине­ватый вечер, в который я опять уходил из родного дома.

По обмерзлому тротуару круто и однотонно скри­пят сапоги. Мы идем гуськом на расстоянии шагов пя­тидесяти. «Черный вечер. Белый снег. Ветер, ветер, на ногах не стоит человек. Ветер, ветер на всем Божьем свете…»

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I

Над казачьей столицей горит золотом шапка собора. На улицах Новочеркасска в ту зиму были особенно хо­роши тополя в опушке голубоватого инея. Они стояли, словно солнечная декорация, а может-быть это мне так казалось. Всё мне тогда на Дону показалось радо­стным.

Шелестя по снегу, несутся военные автомобили, мелькая генералами. Рысят на золотистых дончаках от­ряды казаков; звякая бубенчиками, скользят извозчичьи сани и в франтовских сапогах, с песней, проходят юн­кера: «Так, за Корнилова, за родину, за веру!»

На тротуарах трудно разойтись. Пестрота красных лампасов, разноцветные околыши и тульи кавалеристов, белые платки сестер милосердия, аршинные мохнатые папахи текинцев. На домах плакаты Добровольческой армии и партизанских отрядов. В этой морозной бод­рости столица Всевеликого Дона, Новочеркасск, как военый лагерь. И только изредка среди офицерских бе­кеш и шинелей попадется проезжающий с фронта, рас­терзанный солдат, бросающий волчьи взгляды на оби­лие золотых погон; но тут их не сорвешь, это не Мос­ква или Петербург, это готовящаяся к сопротивлению красным столицам – Русская Вандея.

Радостно и бездельно идя по Новочеркасску, мы заходим в полный молящимися собор. Ближе к алтарю в окружении офицеров, на коленях молится седоусый генерал, в очках, с лицом простого русского солдата; это бывший начальник штаба Верховного Главнокоман­дующего, генерал М. В. Алексеев. И тут же на паперти я неожидано встречаюсь с командиром, полковником В. Л. Симановским. Мы оба обрадованы. Но я удивлен неопределенно-тревожной переменой в полковнике: ли­цо дергается, говорит судорожно; я вижу, что развал фронта обошелся полковнику дорого.

На утро мы подходим к особняку, где у парадных дверей стоит розовощекий семнадцатилетний юнкер с винтовкой у ноги и делает свое лицо ребенка необы­чайно воинственным и суровым. Он доложил о нас ка­раульному начальнику и мы поднимаемся по ковровой лестнице наверх, где в небольшой комнате оба краси­вые, оба в коричневых френчах, прапорщик-женщина и прапорщик-мужчина записывают добровольцев.

После записи гвардии-полковник Пронский обра­щается к нам с речью. Малорослый, с застывшей в лице петербургской брезгливостью, с пробором, расщепив­шим голову от лба до затылка, полковник чуть-чуть пренебрежителен и чуть-чуть аристократически-невеж­лив. Картавя и не по-русски, а по-петербургски, на ино­странный манер, растягивая слова, он говорит:

– Поступая в нашу (ударяет на этом слове полковник) армию, вы должны прежде всего помнить, что это не какая-нибудь «рабоче-крестьянская», а офицерская армия…

Я гляжу на его шевровые узкие, как чулки, сапоги, на золотое кольцо на бледном дворянском пальце, на колодку орденов над карманом хорошо сшитого френча и с чувством подлинной горечи думаю: «так неужели ж он не хочет, чтоб наша армия стала, действительно, ра­боче-крестьянской?» И в первую ночь в общежитии добровольцев мне не спится не только от этой речи, но еще и оттого, что сюда на Дон, на эти железные койки, с риском для жизни пробралось со всей России нас всего человек четыреста молодежи. И вот мы, эти двадцатилетние мальчики, мечтающие ввести всероссийский потоп в государственные берега, должны противостать миллионной обольшевиченной России.

II

На Ростов и Новочеркасск большевики наступают массами. Ими командует, когда-то бывший офицером, большевик Антонов-Овсеенко, в октябре с матросами взявший штурмом Зимний Дворец. У него отряды Сиверса, Саблина, Пугачевского, красные казаки Голубова и Подтелкова, их десятки тысяч. И красное кольцо го­тово сомкнуться, раздавив нас. Внутри этого кольца мы на последнем острове белой России, нас всего до двух тысяч штыков и сабель.

Партизанский отряд полковника Симановского идет во взводной колонне, нас перебрасывают с «новочер­касского» фронта на «таганрогский». Мы проходим по залитому огнями веселых кофеен вечернему Ростову; какие-то штатские в кофейнях пьют, читают газеты; улыбающиеся женщины отпивают из плоских чашек шоколад, с ними сидят, нежелающие воевать, щегольски одетые офицеры.

Мы проходим с песней о Корнилове:

«Как белый лебедь, полный гордости,

Так дух спокоен твой и смел!

Ведь имя Лавра и Георгия

Героя битв и смелых дел!».

На тротуаре, глядя на нас, прохожие останавли­ваются; извозчики торопливо сворачивают с мостовой. Уже поздняя ночь. Ростовский вокзал полутемен, ду­шен, нелюдим. Холод, грязь, сырость. Ожидая состава, отряд стоит на платформе, все опираются на винтовки, молчат, курят.

– Князь! Наурскую! – закричали голоса; и отрядники расступаются кругом, поют, хлопая в ладоши, вызывая ротного командира, мингрельца князя Чичуа. Легкий, красивый, он, улыбаясь, передает винтовку и плавной лезгинкой идет по расступившемуся кругу. В певучем гаме аккомпанемента, в хлопаньи ладоней тан­цор музыкально взмахивает руками, как умеют взмахи­вать только горцы, и когтит грязную платформу нос­ками сапог до тех пор, пока из темноты, шипя и заглу­шая танец, на нас не надвигается красноглазый па­ровоз.

Один за другим мы лезем в темные вагоны. У на­шего окна молоденькая женщина с бессильным краси­вым лицом плачет, обнимая поручика Тряпкина. Он ее целует, а она всё что-то украдкой шепчет ему и крестит его частым крестом.

В вагонах нетоплено, не попадает зуб на зуб. Дер­жа меж колен винтовки, отрядники полудремлят, полу­спят. Тусклый свет вагонного фонаря тоскливо качается по стенам, окнам, лавкам. Откуда-то сквозь поездной грохот доносится военная песня. Поезд гремит, шумит, увозя нас в ночную мокрую, снежную темноту.

На рассвете в узких вагонных окнах рождаются первые видения далеких ледяных полей. Спящие очер­тания отрядников начинают сереть. Поезд останавли­вается с толчком, одна минута проходит в полной тишине, потом кто-то длинно, с отчаяньем кричит:

– Вы-ле-зай!

Люди не торопятся, потягиваются, позевывают, именно сейчас всем и хочется спать. Гремя винтовками, задевая штыками за двери и притолки вагонов, отряд­ники выходят и спрыгивают со ступенек в неприятную холодную полутемноту какого-то полустанка. Это и есть «фронт»: тоскливая русская железнодорожная станция с черной надписью «Хопры». По путям бродят, такие же как мы усталые, прапорщики и юнкера в баш­лыках, с винтовками.

– Наконец-то приехали, а то хоть пропадай, две недели не спим, – со злобой говорит, стоя на рельсе, юнкер с запущенными волосами, со смятым невыспав­шимся лицом.

Под ногами и снег и грязь. Глубоко пробивая осев­шие сугробы, с теплушек капает частая капель. Мы перебираемся в теплушки и становимся тут резервом этого участка фронта, которым командует решитель­ный гвардии-полковник Кутепов, широкоплечий, с тем­ной квадратной бородой.

Пока Симановский разговаривает с Кутеповым о «положении на фронте», мы в холодной теплушке го­товимся к нашей единственной радости: в почернелом жестяном чайнике, вечном нашем спутнике, кипятим чай и, споласкивая ржавые жестяные кружки, рассажи­ваемся кругом: я, брат, капитан Садовень, поручик Злобин, прапорщик Покровский.

Подпрыгнув и подтянувшись на руках, в теплушку влезает юнкер Сомов и, ежась от холода, присаживаясь на корточках к чайнику, говорит:

– Там на станции большевистская сестра мило­сердия пленная и два латыша. Вот стерва! Латышей наши стали бить, так защищает их, бросается, а на­шего раненого отказалась перевязать, я, говорит, убеж­денная большевичка, я белых не перевязываю.

Сидя у двери, я вижу, как из соседнего вагона вы­прыгнул князь Чичуа, с кем-то шумно спорит, побежал и, увидев меня, на-бегу кричит: «Идемте! Там пленных хотят убить!»

Я выпрыгнул, бегу. На талых грязных путях, около теплушки с арестованными, караул сопротивляется на­шим трем офицерам и нескольким солдатам-корнилов­цам, которые с винтовками лезут к вагону, впереди всех поручик Тряпкин.

– Да пусти, отворяй! – вскрикивает он, силясь отпихнуть караульных.

– Что вы, красноармейцы иль офицеры? – ки­дается к Тряпкину князь Чичуа.

– А что-ж? Разводы разводить? Да? Они с нами как расправляются? – наступает на князя юный, блед­ный юнкер с воспаленными широкими глазами.

– Да ведь это ж женщина и пленная! – вмеши­ваюсь я.

– Женщина! А что ж что она женщина? Вы ви­дели какая это сволочь? Это ж чекистка, чорт, она своей рукой расстреляет нас с вами и не моргнет!

Шум и крики разгорались. Возле вагона началась давка, борьба, как вдруг на рельсах появилась быстрая, кривоногая фигура полковника Симановского и резким тенором Василий Лаврович закричал:

– А ну-ка, господа офицеры, немедленно разой­тись!

Тряпкин шел от вагонов хмурый, шепотом ругался матерно: «Всё равно заколю…». И глядя на его потем­невшее лицо с тяжелой отпадающей челюстью и кро­шечными мышиными глазками, ушедшими под череп, я вспомнил, как целовала и крестила его кроткая жен­щина с бессильным лицом.

В это время, пробивая подковами талый, разъезженый снег чернопегого размокшего станционного дво­ра, к станции подъехал отряд казаков. С разнообразным оружием, на разномастных конях казаки напоминали ватаги Степана Разина. Впереди на подбористом золо­тистом коне, в кавалерийском седле, с мундштуками, ехал старый казак с бородой по пояс.

– Откуда конь-то такой, станичник?

– Большевицкай, отбили, – проговорил старик, и, молодо спрыгнув с коня, подвел привязать его к изгороди.

Казаки спешивались, привязывали к станционному красному забору коней. И все обступили отбитого у большевиков сухоногого, жилистого англичанина. На­перебой крича, казаки рассказывали, как захватили большевистский разъезд. И от их криков тонкокровный скакун, оказавшийся казачьей добычей, боченится и перебирает ногами.

– Да, на что он тебе? Отдай молодому! Всё равно продашь! – нападают на старика молодые. Но старику жаль уступать англичанина. Мозолистой ладонью по­хлопывая его то по крупу, то по шее, он отнекивается. И вдруг вскидывая головой, взмахивая руками, не вы­терпев, ругается на молодых, чтобы отстали.

Среди колготящихся казаков я заметил у изгороди прислонившегося, рослого черноусого солдата с не­обыкновенно землистым, чуть скошенным насторону, лицом. Солдат стоял, не вмешиваясь в общий шум. Ка­заки забыли о пленном. И, наконец, не выдержав ожи­дания, он дернул за кафтан крайнего, тихо проговорив:

– Куда же мне-то? Усатый казак недовольно обернулся.

– Постой… эй, ребята, отведите-ка пленного к начальнику. Ведерников, – сказал он низкорослому ка­заку с выбившимся из-под папахи чубом, – отведи ты! – И казак снова с азартом вошел в общий галдеж во­круг бренчащего мундштуками, боченящегося коня.

Нехотя выйдя из толпы, казак Ведерников махнул пленному и солдат, находу оправляя шинель и под­тягивая пояс, пошел за ним. Я остался возле коня, в казачьей толпе. Спор о коне готов был перейти уже в драку, как вдруг сзади я услыхал голоса: «Поймали одного… сейчас расстреливать…» Я обернулся: по пестро-снежным, грязным шпалам солдаты-корнилов­цы с винтовками вели черноусого солдата и лицо его словно еще землистей, словно ушла уже из него вся кровь; голова опущена в землю, он глядит на рельсы, на лужи, на свои загрязненные сапоги; а из теплушки вы­прыгивают, бегут смотреть как будут расстреливать.

Солдата свели с железно-дорожной насыпи в поле. Вскоре раздался выстрел, один, другой, третий и всё стихло. Все ходившие смотреть идут назад, а там на снегу осталось что-то белокрасное.

В наш вагон впрыгнул юнкер Сомов, на юном лице плавает странная улыбка.

– Расстреляли, ох неприятная штука, всё твердит: «за что ж, братцы», а ему – «ну-ну, раздевайся, сни­май сапоги». Сел он на снег сапоги снимать, снял один, «братцы, говорит, у меня мать старуха, пожалейте ее!», а этот курносый солдат-корниловец, «эх, говорит, да у него и сапоги-то каши просят!» и раз его прямо в шею, кровь так и брызнула.

Пошел снег, стал засыпать пути, вагоны, расстре­лянное тело. Мы сидели в вагоне, пили чай.

– А что ж вы хотите? Что у нас тыл что-ли есть, «лагеря для военно-пленных»? – горячится в вагоне курчавоволосый, как негр, поручик Злобин. – Граж­данская война, это не внешняя, тут тыла нет, тут везде фронт, я ли, он ли, а раз сдался в плен, стало-быть «в расход», играй в ящик.

– Вы к ним, к красным, попадитесь, – с хрустом перекусив кусок сахара, усмехается капитан Садовень, – они нам сначала на плечах погоны вырезают, потом на лбу кокарду выбивают, потом пулю в затылок и полуживьем в землю.

– Да-с, гражданская война, дело сурьезное, тут отец дьякон ставь деньги на кон, тут «нервов» не пола­гается, – затягиваясь папиросой, смеется незнакомый мне прапорщик и от его папиросы тянется длинный синий дым.

Я отпиваю чай, жую черный сухарь и, глядя на ров­но летящий мимо вагонной двери снег, думаю о том, что эти крестьянские трупы загородят нам все дороги и с гвардии-полковником Кутеповым мы именно поэтому не дойдем не только уж до Московского Кремля, а, может быть, даже и до ближайшей деревни. Черноусый солдат стоял передо мной, это с ними я ел из одного котелка, сидел в окопах, с ними был в боях. Я думаю, русскому убивать русского тяжело потому, что мы люди одной утробы и единой судьбы; а мне, чувствую я, убивать своего – не под силу.

III

У колонн прекрасного Парамоновского дворца в Ростове, у штаба армии, стоит караульный кавалерист в зеленом бушлате, в мягких гусарских сапогах, с вин­товкой в руках; у кавалериста удлиненное, породистое лицо; он устал от стойки, переминается.

Когда я обвязанный бинтами, с обмороженным ли­цом, в смерзшихся сапогах и холодной шинели подхожу ко дворцу, кавалерист не без грубости спрашивает, кто я такой и что мне надо? На его теплый бушлат, на вы­рывающиеся из-под него малиновые чикчиры с сереб­ряным позументом, я гляжу неприязненно, я говорю, что по приказу начальника партизанского отряда приехал с личным докладом главнокомандующему генералу Кор­нилову и мимо корнета прохожу во дворец, сразу попа­дая в колонный зал.

Здесь всё шумит от гула голосов, военных шагов, звона шпор. Зал полон офицерами в блестящих формах; тут – центр быховских узников, участников заговора и восстания Корнилова. Посреди зала, окруженный офи­церами, полноватый генерал А. И. Деникин с клинушком седой бородки, в синем штатском костюме похожий больше на доброго буржуа, чем на боевого генерала; с ним говорит болезненно-худой генерал Марков; в тем­ном френче, надменный, прохаживается генерал Рома­новский, разговаривая с небезызвестным членом Госу­дарственной Думы Аладьиным, почему-то одетым в форму английского офицера; ходят какие-то штатские, журналист Суворин, матрос Федор Боткин. А перед кабинетом главнокомандующего, как статуя, в черной аршинной папахе замер темнокожий текинец.

Адъютант Корнилова, подпоручик Долинский, открывает мне дверь. Корнилов – за письменным столом. Он протягивает маленькую, словно юношескую, желтую сухую руку. Я вижу его впервые. Корнилов щуплый, с монгольским лицом, с монгольской жидкой бородкой, узкие, горячие, «неевропейские» глаза разрезаны нако­со; штатский костюм сидит на генерале мешковато; и странно, голос у Корнилова глубокий бас, совершенно неидущий к его почти хрупкому телу.

По мере чтения доклада полковника Симановского на желтом лице генерала гневно сдвигаются скулы, мон­гольские глаза темнеют и бледная рука, с массивным золотым перстнем на мизинце, вздрагивает; и вдруг, отбросив донесение, Корнилов вскрикивает:

– Как? Не получали ни консервов и ничего теп­лого?

Я еле поспеваю за генералом через освещенный верхним светом прекрасный зал Парамоновского двор­ца, где при появлении главнокомандующего сидевшие с шумом вскочили, шедшие остановились, всё замерло; только я иду за Корниловым и мне приятно слышны его резкие шаги и мои, за ним.

Мы вошли в кабинет какого-то безнадежно жалкого генеральчика с заросшей волосами зашеиной. Корнилов бросил перед ним на стол донесение Симановского и резко сказал: «Выслушайте, генерал, что вам доложит офицер отряда полковника Симановского!».

Шумно бросив дверь, главнокомандующий вышел; и снова в колонном зале как вросли в паркет, шедшие с клекотом шпор, рослые гвардейцы, цветные гусары, женщины-прапорщики, круто остриженные под маль­чишек, и текинцы, перетянутые узкими ремешками.

IV

На горсть белых русских юношей под командова­нием верховного главнокомандующего российских ар­мий, на Ростов наседают красные. День ото дня белый остров суживается. Одна за другой падают окрестные станции и станицы. По окраинам, с Батайска, красные бьют уже тяжелыми. В Ростове дышит томительная тревога. Так, в ожидании грозы притихает сад. И обы­ватель чувствует, что победа красных бесповоротна; в рабочих предместьях уже гудит подымающееся вос­стание.

После боев под Хопрами и Чалтырем обессиленный отряд полковника Симановского перекинут на отдых в Ростов. Но в первую же ночь, когда мы, наконец, за­снули на кроватях, в казарму кто-то вбежал и, задох­нувшись, закричал: «Красные под Ростовом!».

Перервав сон, зевая, мы одеваемся, подвязываем подсумки, разбираем винтовки, стволы их тревожно хо­лодят пальцы. До казарм уж доносится гул артиллерий­ского боя. Поднимая снежно-земляную пыль, на дворе уже начали рваться снаряды. Отрядники молчат. Это жуткая тишина. Все понимают, что белый остров уже захлестнут, что это конец. В казарму торопливо вошел полковник Симановский, под канонаду опоясавшую го­род, он читает приказ генерала Корнилова: «…оставляем Ростов и уходим в степи…».

Темно. Снежно. В боевой готовности отряд стоит на дворе вооруженной толпой. Вместе с нами в солдат­ских шинелях, в папахах две восемнадцатилетние девуш­ки, Варя Васильева и Таня Кунделекова, наши сестры милосердия, в боях лазившие с нами по сугробам под Чалтырем, оттиравшие обмороженных под Хопрами, пе­ревязывавшие под огнем наших раненых, спавшие с на­ми в холодных теплушках.

– Вот, посоветуйте, идти нам с вами в степи иль оставаться? Мама умоляет остаться, а мы с Таней хотим идти.

Я им советую остаться.

– Вы подумайте, куда мы идем? В степи? Где они? Дойдем ли мы до них? Может быть нас тут еще в Ростове в Первом же переулке красные встретят пулеметами?

– Ну, а вы? Вы же идете? И мы пойдем с вами, – упорно повторяет Варя и темнокожая, как турчанка, Таня поддерживает ее.

В ночной темноте отряд молча строится, чтоб уно­сить белый остров в неизвестные степи. На левом флан­ге отряда, с медицинскими сумками за плечами, в ши­нелях, в папахах, в строй входят Таня и Варя; их никто не смог отговорить.

Отряд тронулся со двора: говорить, курить запре­щено. Состояние страшное, чудится, что пропало всё: и Россия, и жизнь, а смерть где-то за плечом, близко и жить уж недолго.

В дверях плачут наши казарменные судомойки, ку­харки: «миленькие, да куда ж вы… перебьют вас всех… Господи…».

В снежной темноте мокро желтеют городские фо­нари; немая чернота домов, пустоты улиц, всё это теперь уж чужое, их, а не наше. Совсем негромко отби­вается шаг; на улицах попадаются какие-то зловещие очертания людей, спрашивают: «кто идет? кто вы?». Мы молчим. «Ааа, давно заждались вас, товарищи», тихо говорит голос из темноты подворотни. Мы не от­вечаем и на это, только слышен наш общий, дробный, поспешный шаг.

Город кончился редкой окраиной. Бело-черное по­лотно железной дороги. В голове колонны резкий свист и мы останавливаемся у занесенной снегом железнодо­рожной будки. Здесь по снежной дороге, в темноте, без огней, без говора торопится уходящая армия. С мешком за плечами, впереди главных сил прошел бывший вер­ховный, генерал Корнилов. В обшарпанной бричке про­ехал генерал Алексеев. За ними ушла, в три тысячи штыков, в тысячу сабель, вся армия; зато бесконечен обоз, скрипят подводы с чемоданами, узлами, на одной качается швейная машина, с другой в темноту глядит граммофонный рупор, все друг друга гонят, все скорей хотят уйти от Ростова, над которым тяжелой грозой нависли красные.

Рассветает. От Ростова долетело громовое ура и сразу смолкло. А кругом нас свищут пули; это казаки Аксайской станицы предательски с тылу обстреливают нас. Их пули говорят нам, что мы совсем одиноки.

Дон вздулся, набух горбом темносинего льда, разо­шедшегося трещинами. По нему переправляется армия, лед трещит, того гляди сам Дон не пропустит нас в степи, потопит. По скрипящему льду с опаской раска­тываются орудия, уходит пехота, скользя переезжают разношерстные всадники и всё скрывается на другом берегу.

V

Небеса потеплели, оголились дымной голубизной, солнце почти весеннее и под этим горячим светом тают забелившие станицу снега. За Доном, в станице Ольгинской армия наскоро переформировывается, наш отряд влит в Корниловский полк. На широкой станичной ули­це, пестрой от темных проталин, шумно строится пехо­та; взметая фонтаны снега и грязи, скачут конные; слышны военные клики приветствия; и армия молодежи, во главе с двумя верховными, лучшими русскими гене­ралами, трогается куда-то в снеговые пространства.

А степи раскинулись необъятно. Черной движущей­ся змейкой изогнулась в этих далеких просторах ма­ленькая армия из трех полков.

– Корнилов едет! – перекатываются крики с зад­них рядов.

Разговоры смолкли, ряды выровнялись. На идущем машистой рысью светлобуланом коне проносится Корнилов, он в зеленой бекеше, уверенно и красиво сидит в седле. Разноцветной толпой, в черных и белых папахах, за ним скачут его текинцы. Чуть откинувшись, Корни­лов кричит резким басом:

– Здравствуйте, молодцы корниловцы! И за ним по степи несется ответное приветствие, восторженное в устах молодежи. Молодежь любит свое­го вождя, он при жизни овеян легендами храбрости в боях мировой войны, отважного побега из австрийского плена, тайны заговора, побега из быховской тюрьмы на конях со своими текинцами, он герой; только вокруг не­го и есть это веяние ветра, остальные же просто – «его генералы».

На длинной игреневой кобыле впереди Корниловского полка шагом едет командир, подполковник Неженцев, узколицый худой блондин, в пенсне. Рядом с ним на гнедом иноходце, в полной форме корниловца, с черепом и скрещенными костями на рукаве едет его помощник, смуглый штабс-капитан Скоблин.

Ротные запевалы легкими тенорами начинают песню:

«Там где волны Аракса шумят,

Там посты дружно вряд

По дорожке стоят…».

А кругом просторы степей бескрайны; в мягком не­бе высоко тянут журавли; ветер летит вольно и сильно по океану степей; так день за днем, с Корниловым впе­реди, мы куда-то уходим; прошлое пропало, к нему не вернуться, настоящее – степь и ветер, а будущее – это линия горизонта сзади нас, с которой вот-вот загре­мят орудия нагоняющих нас красных.

Лишившийся отряда, верхом на мохнатом степняке, в обозе около телег едет обиженный полковник В. Л. Симановский, он бежал к Корнилову не для того, чтобы быть в обозе. Часто подъезжая к нам, Василий Лаврович спрыгивает с седла, идет со мной, разговаривает и в этом душевно разбитом человеке я не узнаю своего знаменитого боевого командира.

Солнце всё горячей, по-весеннему плавит степные просторы. Кругом дымится, потягивается уже чернопегая даль. По донским степям мы идем без выстрела. И скоро из последней донской станицы Егорлыцкой пе­рейдем в Ставропольскую губернию, а оттуда свернем на Кубань. Все ждут, как встретят нас ставропольские крестьяне, на походе рассказывают, что к Корнилову приезжала их депутация и Корнилов сказал ей: «если пропустите, будьте спокойны, а если встретите с боем, то за каждого убитого жестоко накажу»; депутация заверила генерала в дружеских чувствах.

VI

Мы идем по ставропольской дороге, близясь к пер­вому большому селу Лежанка; в авангарде, верхом на коне ведет свой полк генерал Марков, он в черной ко­жаной куртке и белой текинской папахе; в главных си­лах, мы, корниловцы, с подполковником Неженцевым впереди; за нами по дороге шумят кавалеристы полков­ника Гершельмана; и в арьергарде партизанский полк.

Большое солнце залило степь, на лицо налетает пахучий весенний ветер, поля зеленые, волнятся перели­вами; дойти до того изумрудного гребня и за ним – Лежанка. В строю курят, разговаривают, но вот из-за гребня взвизгнула шрапнель и разорвалась высоко над нами. Все в изумлении смолкли, остановились; по ветру донесся затявкавший пулемет.

– Стало-быть Маркова встретили огнем, – гово­рит кто-то.

Мимо нас карьером, с текинцами, проскакал Кор­нилов. За первой шрапнелью звонко и высоко рвется вторая, третья. Ясно: сейчас бой. Мы стоим недалеко от гребня в ожидании приказа. На лицах бродят какие-то особенные улыбки, спрашивающие о храбрости, опасности, смерти, и как всегда перед боем грудь на­полняется пружинящей приподнятостью каких-то неяс­ных и смятенных чувств. Кой-кто покуривает. К Нежен-цеву подскакал ординарец: корниловцам приказано уда­рить справа, слева атакуют партизаны, а в лоб пойдет генерал Марков.

Мы пошли редкой цепью по дымящейся рыхлой ве­сенней пашне; озимые зеленеют, но здесь они еще даже не окрасили своей зеленью черноту земли; на штыках поблескивает солнце, и от этой весны мы идем радост­ные и веселые, будто не в бой.

«Расходились и сходились цепи

И сияло солнце на пути.

Было на смерть в солнечные степи

Весело идти».

– бьются, повторяясь, чьи-то во мне оставшиеся строки; а вдали стучит пулемет и перекатывается не­ровная ружейная стрельба.

В шинели нараспашку, недалеко от меня, идет наш ротный командир, красивый князь Чичуа, следит за цепью, покрикивает: «не забегайте там, ровнее, госпо­да!». И топча зеленеющую пшеницу, цепь ровно насту­пает на село, охватываемое с трех сторон; влево и вправо люди уменьшаются, доходя до черненьких точек. Воробьиным свистом разрезая воздух, нас достигают уже редкие пули. Но вот пронеслось ура, по цепи про­катились крики: «бегут, бегут!» и у всех забила знако­мая, радостно-охотничья военная страсть.

Мы уже бежим на село с ружьями наперевес; вот оставленные, свежевырытые окопы, валяются их вин­товки, подсумки, брошенное пулеметное гнездо; мы перебегаем желтую навозную плотину, вбегаем на ок­раину села, но тут на сочном лугу возле ветрянки с недвижно замершими крыльями Неженцев приказывает остановиться. Он галопом бросил свою кобылу к незна­комой сельской улице, навстречу ему из-за хат отряд наших офицеров выводит человек шестьдесят без ша­пок, без поясов, в солдатских кацавейках, шинелях, бушлатах, в крестьянских пиджаках, пестро и разно­образно одетых людей; головы и руки у всех опущены, это пленные. Подполковник повернул кобылу, возбуж­денная стрельбой, скачкой, шпорами она танцует под ним, выбрасывая хвост, как вспыхивающий факел.

– Желающие на расправу! – кричит с седла Неженцев.

«Что такое?» – думаю я, – «неужели расстрел? Вот этих крестьян? Быть не может». Нет, так и есть, сейчас будет расстрел этих остановившихся на лугу людей, с опущенными руками и головами. Я глянул на офицеров: может быть откажутся, не пойдут? Я мол­ниеносно решаю за себя: не пойду, даже если Неженцев прикажет, пусть расстреливают тогда и меня; и я чув­ствую наливающееся во мне озлобление против этого подполковника в желтом кавалерийском седле.

Из наших рядов выходят офицеры, идут к стоящим у ветрянки пленным; одни смущенно улыбаются, другие идут быстро, с ожесточенными лицами, побледневшие, находу закладывают обоймы, щелкают затворами и близятся к кучке незнакомых им русских людей.

Вот они уже друг против друга; побежденные и победители. Офицеры вскидывают винтовки, кто-то ко­мандует и сухим треском прокатились выстрелы, меша­ясь с криками, стонами падающих друг на друга стран­ными, ломанными движениями людей; а расстреливаю­щие, плотно расставив ноги и крепко вжав в плечи приклады, стреляют по ним, загоняя всё новые обоймы.

У мельницы наступила тишина; офицеры возвра­щаются к нам, только три человека еще добивают кого-то штыками. «Вот это и есть гражданская война», думаю я, глядя на свалившихся на траву окровавленной кучей расстрелянных; «то, что мы шли цепью по полю веселые и радостные чему-то, это другое, а вот это: гражданская война». И я чувствую, что в такой войне я участвовать не могу.

Последней затяжкой дотянув папиросу и отбросив бычка, стоящий возле меня кадровый капитан Рожнов бормочет: «Ну, если мы так будем, на нас все встанут»; лицо у него синее, словно сведено судорогой.

К нам подошли расстреливавшие, лица многих не­спокойны, неестественно бледны, кой у кого бродят странные улыбки, будто спрашивающие: «ну, как вы после этого на нас смотрите?».

– Да, может, эта сволочь в Ростове мою семью расстреляла? Ты знаешь? – кричит кому-то бледный расстреливавший блондин и у него по-детски дергают­ся губы.

Мы вступаем в село, кто-то пробует запеть песню, но не подтягивают и запевала оборвался. На широкой улице, меж выбеленных хат, в жидкой грязи дороги, тут и там валяются трупы; слышны выстрелы, ведут захваченных лошадей, конвоируют новых пленных, всё село сейчас в нашей власти и все мы расходимся на квартиры по хатам.

Я, брат, Садовень, князь Чичуа, юнкер Сомов, брякая винтовками, входим в первую попавшуюся хату, У порога в темно-красной луже крови ничком лежит чер­ный, большой человек в солдатском, волосы на затылке слиплись. На столе тарелки с недоеденным супом, пол­буханки хлеба, ветер рвет в окне пеструю занавесь и только будильник в тишине хаты громким тиканьем отбивает время.

За сегодняшний пятидесятиверстный переход мы устали, голодны, хочется есть, лечь, спать. И всё-же в этой мертвой хате мы не остаемся. Идем дальше по вымершему селу, где из-за плетня вдруг покажется и тут же спрячется лицо перепуганной бабы.

Вечереющее небо устало темнеет. С земли в про­пасть скатывается остывшее медное солнце, обливая поля, нас, церковь, хаты последним алым и нежным огнем. На площади у церкви слышатся крики, кого-то собираются расстреливать и с князем Чичуа мы спешим туда, чтобы этому помешать.

– Ты солдат, твою мать? – в темноте кричит офицерский голос.

– Солдат, да не стрелял я, невиновный я, – полуплачет другой.

Но револьверный выстрел сух и с тяжелым стоном, с мычаньем тело падает в закатной сумеречной темноте.

И опять тот же голос кричит пойманному маль­чишке:

– Да я, ей-Богу, дяденька, не был я нигде! Не убивайте! не убивайте! – срывающимся от смертного страха, истошным голосом надрывается мальчишка.

Мы подбегаем к офицеру во френче с еле различи­мым лицом.

– Оставьте, бросьте… Он стреляет, осечка.

– Беги, счастье твое!

Вырвавшись из вооруженной толпы, паренек опро­метью бежит с площади и топот его ног умирает в темноте. В толпе кто-то чиркнул спичку, закуривает из пригоршни, и на секунду освещено незнакомое небри­тое лицо. Мимо церкви шагом проезжает кавалерия, под топот подков плывут темные, какие-то монголь­ские очертания всадников.

Уже ночь. Теперь мы так устали, что нам всё равно где спать. В чужой брошенной хате, вздув огонь, мы размещаемся при свете лампы. В переднем углу – киот полный икон, густо засиженных мухами. У стены раскрыт сундук. На полу набросаны бабьи кофты, юб­ки, на крышке сундука вряд наклеены лубочные кар­тинки генералов отечественной войны.

Мы чудовищно голодны. Осветив печь, я лезу туда кочергой и достаю не совсем еще остывший горшок ка­ши; из чулана Садовень несет всё, что осталось от убежавших хозяев: солонину, сметану, краюху хлеба, молоко, масло; поймали даже двух сонных кур и набив хату сброшенными шинелями, папахами, сапогами, вин­товками, подсумками, после еды, мы усталые засыпаем на полу на соломе.

В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту сознания, кода нет еще грани меж­ду сном и явью, я никак не мог сообразить, где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит раз­будивший нас вольнопер Бендо.

За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как на пулемете закололи единствен­ного неубежавшего пулеметчика, как капитан Померан­цев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого по­пало, всё только приговаривая: «дорого им моя жена обойдется!». У капитана в Киеве большевики, надру­гавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь ка­питан мстил кому-то; это он был во френче на пло­щади, у церкви.

Вольнопер рассказывает, что в Лежанке расстре­ляли больше пятисот человек. Я хорошо знаю эти офи­церские чувства; в них месть за самосуды, за убийства родных и друзей, за унижения, за уничтоженные, до­бытые кровью чины и ордена, за сорванные золотые погоны, за изуродованную жизнь, революцией пущен­ную под откос.

Умываясь у колодца ледяной водой, пахнущей осо­бенной деревенской свежестью, я мысленно разговари­ваю с полковником Неженцевым. «Нет, полковник, – говорю я ему, – нет, это не то, армия офицеров-мстителей никогда не победит, в России миллионы Ле­жанок и всех их не расстрелять. Но если капитан По­меранцев почти душевно болен и в своем отчаянии может быть даже по-своему понят, то как же от этих расстрелов не удержит армию генерал Корнилов? Ведь для победы нужно к себе перетянуть души именно этих крестьян? Или, может-быть в белом стане нельзя уже сдержать эти стихийные чувства мести, так же как в красном нельзя удержать стихию ненависти?» думаю я.

– А одного я совсем случайно на тот свет отпра­вил, – слышу я голос вольнопера Бендо. И он опять рассказывает «новый случай». Но этих случаев чересчур много, и я, не слушая вольнопера, ухожу со двора посмотреть на Лежанку днем.

В поисках еды по хатам бродят наши солдаты и офицеры; где-то мычит голодная корова и исходит лаем собака, всё еще бессильно охраняющая хозяйское добро.

На церковной площади в разнообразных, неесте­ственных, вывернутых позах лежат вчерашние убитые; они пролежали здесь эту росную ночь, сейчас утренний ветер, налетая, шевелит их одеждами, они лежат, как страшные, осклабившиеся деревянные куклы. Из улицы на пегой лошади выехала телега, в ней худая баба в поддевке и черном платке; подъехав к трупам баба слезла с телеги и пошла от убитого к убитому, рассмат­ривая их; тех, кто лежал ничком, она легонько припод­нимала, будто боясь сделать больно, и опять также осторожно опускала на траву; и вдруг возле одного упала на колени, потом на грудь убитого и, не обращая внимания ни на кого, словно на площади никого и не было, жалобно и отчаянно закричала: «Господи, Госпо­ди, голубчик ты мой…».

Я смотрел, как плача, утираясь, баба укладывала на телегу мертвое, непослушное тело; ей помочь подошла пожилая женщина из церковной ограды; и телега, по­скрипывая, с дорогой кладью поехала в сельскую улицу. Поровнявшись с помогавшей женщиной, глянув в ее уг­рюмое лицо, я спросил:

– Что это, мужа нашла?

Она посмотрела на меня ненавидяще.

– Мужа, – ответила и пошла прочь. Не зная куда себя деть, я иду по Лежанке, чтобы встретить хоть какого-нибудь жителя, поговорить, уз­нать, почему же они на нас встали? Я вхожу в деревен­скую бакалейную лавочку с вывеской в смешных крен­делях. Дверь зазвонила колокольчиком. За обсаленным прилавком стоит благообразный старичек, на носу очки в железной оправе, подвязанной бичевочкой. Седая бо­родка и желтое печеное лицо придают старику сход­ство с Николаем Чудотворцем. Покупая спички и под­солнухи, я стараюсь со старичком разговориться.

– Ну, зачем же нас огнем-то встретили? Ведь пропустили бы и ничего бы и не было, – говорю я покачивающему седой головой вздыхающему старику.

– Знамо, ничего бы не было. А вот поди-ж ты. Это всё пришлые виноваты, Дербентский полк, да ар­тиллеристы. Сколько тут митингов было, старики гово­рят: пропустите, ребята, беду накликаете, а они свое: уничтожим буржуев, не пропустим; их, говорят, мало, мы знаем, это Корнилов с киргизами да с беглыми бур­жуями из Питербурха едет. Ну, вот и смутили, всех наблизовали, выгнали окопы рыть, винтовки пораздали. А как увидели ваших-то, ваши как пошли на село, они бежать. Артиллеристы первые на лошадей да ходу, все бежат, бабы, дети, а куда бежать-то? Ваши тут как тут и настигли, – и осторожно сняв подвязанные бичевкой очки, старичек глубоко вздохнул и после вздоха добавил, – а народу-то, народу что побили, невинных сколько, а из-за чего всё, а? спроси ты поди?

Я вышел из лавки. На площади, с которой уж увезли трупы, на белой лошади джигитует текинец в малиновой черкеске, хлестко развевающейся на-ветру; он то подбрасывает папаху, ловя ее, то спрыгивает и впрыгивает наскаку, а то, привесившись под брюхом лошади, скачет, держась за подпруги; и толпа текинцев одобрительно кричит наезднику на гортанном родном языке.

В нашу хату откуда-то принесли грамофон, он хрипит и кашляет вальсом «Сон жизни» и, отдохнув от усталости степных походов, кто-то кричит:

– Сестры, valse gйnйrale , вальс!

И шумя походными сапогами по хате офицеры кру­жатся с Таней и Варей, одетыми в солдатские сапоги и шинели.

VII

Куда ж мы идем по этой цветущей кубанской степи?

Точно мы, рядовые бойцы, не знаем. Говорят, Кор­нилов ведет нас на кубанскую столицу Екатеринодар. Наше продвижение по Кубани трудно, почти каждую станицу берем с бою. Из Екатеринодара большевики бросили на нас крупные силы во главе с главнокоман­дующим войсками Северного Кавказа, бывшим солда­том Сорокиным; передают, будто бы генерал Алексеев полушутливо сказал, что после Людендорфа он боится больше всего Сорокина.

Сорокин нам сильно сопротивляется, но всё-таки мы тесним красных. Станицы Березанскую и Журавскую взяли с бою, на станцию Выселки ворвались на плечах большевиков. Своих раненых мы везем в обозе, а уби­тые остались в весенних зеленых степях. Под Березанской закопали мы нашего ротного, князя Чичуа, уби­того пулей в сердце. Он лежал возле цепи на зеленой траве, как живой, красивый, немного бледный, далеко откинув левую руку. С трудом я и Садовень положили его тело поперек седла и я повел коня к взятой с бою станице.

Беспрестанными боями мы измотаны телесно, разбиты душевно, но мы знаем, отдыха в степях у нас быть не может. Как бродяги, белые перекати-поле, мы живем в просторах степей, идя от станицы к станице, с винтовками в руках.

Из Выселок ночевать мы свернули на хутор Малеваный и, переспав там, ясным утром выступаем дальше на Кореновскую, где, наконец, говорят, будет отдых. Мы пылим по степи, думать не о чем, мы умеем думать только о двух вещах; поесть бы, поспать бы. Уж видны далекие деревянные крыши Кореновской, но к подпол­ковнику Неженцеву подъехали какие-то конные и всех сразу облетает: Кореновская занята большевиками, ее надо брать с боя.

И опять рвутся их снаряды, клокоча уходят наши; сзади в цепи кто-то застонал и падает; Таня и Варя бросились к нему, поднимают, поддерживая ведут ра­неного; хочется узнать: кто? Я не вижу; кажется Коля Сомов.

Мы уже залегли на поле и наскоро окапываемся, над нами почти над самой землей с резким визгом рвут­ся шрапнели; они словно придавливают нас к земле, застилая белым дымом, медленно расходящимся и под­нимающимся в небо, но какое оно, это небо, нам не видно.

Звоном пчелиного роя долетают пулеметные пули из где-то далеко курлыкающего пулемета и ложась всё ближе поднимают на пашне ровную земляную пыльцу; еще секунда и красный пулеметчик дотянется до наших голов; «сейчас в голову, в голову», думает каждый и в эти душу обжигающие мгновения, вжимаясь в землю, все мы, по-моему, забываем и то, что пулемет красный и то, что мы белые, мы забываем потому, что смерть близка и сейчас конец и прощай земля! Я вижу, как поручик Григорьев из прорехи рубахи вытянул натель­ный крест и незаметно его целует; и я тоже свободной рукой трогаю на моей груди зашитую матерью ладанку всё с тем же псалмом и молниеносно, нежно, вспоминаю мать.

Это повсюдно; всеобще: если смерть рядом, она де­лает всех чувствительнее и беспомощнее. Мне даже ка­жется, что словно увидя сейчас какую-то темную, без краев пустоту, я узнаю что-то громадное, но в чело­веческих словах совершенно невыразимое; словно отту­да, из потустороннего, меня на мгновение освещает какой-то и страшный и вечный свет.

Раздается треск шрапнельной очереди и сразу до­неслись жалобные стоны. В цепи все осторожно пово­рачивают головы, раненого видно сразу, он уже не вжимается в землю, как здоровые, а лежит беспомощ­но выделяясь. Кто-то ранен там, где лежал брат; я чув­ствую, как у меня от темени отливает кровь.

– Кравченко! – кричу я полушепотом, – узнай по цепи, кто ранен?

Кравченко не оборачивается и мне кажется, что умышленно, потому что ранен брат. Я кричу громче. Кравченко нехотя обернулся, кивает головой, спраши­вает следующего и вскоре таким же полушепотом от­вечает:

– В живот!

– Кто? Спроси, кто?

Сзади доносятся звериные стоны. Да, конечно, брат лежал именно там и, путаясь, громоздятся какие-то дав­ние отрывки домашних детских картин. Но снова шьет пулемет, обдавая пыльцой и оглушительно рвется шрап­нель за шрапнелью, застилая и меня, и Кравченко, и Григорьева белым облаком. Когда дым растаял, Крав­ченко кричит:

– Лойко ранен!

И сразу легко, слава Богу, не брат. Но за этой ра­достью просачивается мысль: «какое же ты животное, рад, что не брат, а ведь Лойко рядом с тобой умирает и у него и мать, и брат». Лойко стонет ужасно, он просит пить, к нему подполз поручик Возовик и поит его, прикладывая к губам свою слюну на пальце.

– Тринадцать, часто! – кричит взводный Гри­горьев. Я не понимаю, в чем дело. Григорьев щелкает затвором, стреляет. – Чего ж не стреляете? Наступают же! – кричит он бешено, лицо у него возбужденное, глаза широкие. Но теперь вижу и я: издалека движутся густые цепи красных, находу стреляют. «Как же я не заметил?». Затвор заедает, но я уже стреляю «тринад­цать часто» по идущим в атаку. Вокруг несусветная стрельба; но по цепи кричат: «отходить!» и все вска­кивают, отступают, некоторые даже побежали. «Что такое? Отступление? Проиграно?» прорезает меня, «Но куда ж отступать? Ведь отступать нам некуда, у нас везде фронт». И оборачиваясь, я стреляю в черные фи­гурки. А кругом ливнем тыкаются в землю пули. «Неуж-то ни одна не попадет, ведь я такой большой, а ихвизжит такое множество?». Черненькие фигурки сзади что-то кричат, уже слышны отдельные голоса, «Какие у них лица? Ведь наши ж, русские?! Наверное, звери». Лойко полз, но перестал, брошенный меж ними и нами; он просил Возовика пристрелить его, но у того не хва­тило на это сил.

– Стойте же, господа! – отчаянно-приказательно кричит штабс-капитан Кедринский, и около него задер­жалось несколько человек; и вдруг от его криков вся цепь сначала неуверенно замедляет шаг, потом оста­навливается; каждый понял: всё равно ж отступать некуда, так уж лучше вперед чем назад, а там будь что будет! И цепь повернулась и двинулась на красных.

– Вперед! Вперед! – Крики ширятся и вот уж вся цепь пошла, даже далеко убежавшие нехотя, медленно возвращаются; что-то мгновенно переломилось в душах; также ливнем свистят пули, также наступают красные, но теперь мы идем прямо на них с ширящимися криками ура и теперь мы уже не люди, глядящие в пустоту смерти, а настоящие белые, с штыками на перевес бегущие на красных.

– Бей их! – И лица совсем другие, зверские, силь­ные, рты раскрыты, глаза блестят. Сверкая штыками, мы пробегаем по пашне, сейчас сойдемся в рукопашную, всё равно! По всему полю несется ура, но черненькие не близятся, остановились, толпятся. Дрогнули? И еще сильней по степи катится ура. Мы перебегаем наши окопчики, теперь уж ничто не страшно; вон лежит их раненый матрос в синей куртке, кто-то из наших вы­стрелил ему в голову, он безобразно дрыгнул ногами и медленно вытягивается, как зарезанное животное. Чер­ненькие бегут, бросают винтовки, подсумки, мы их опрокинули. Какое радостное чувство победы и силы! Вот уж их окопы, валяются патроны, винтовки. В стрельбе не слышно голосов, кричащих прицелы. В лу­же крови растянулся их раненый с каким-то нечелове­ческим лицом, он широко раскрывает словно обуглив­шийся рот. «А-а-а, сдыхаешь!», но это блик, всё мельк­нуло и улетает в беге.

Сросшись с телом пулемета, по отходящему крас­ному бронепоезду с полотна железной дороги стреляет прапорщик-женщина Мерсье. Страшным разрывом гра­наты у полотна убило наших пулеметчиков. На железно­дорожной насыпи тут и там стонут лежащие раненые, но здоровые бегут вперед, делая вид, что раненых не замечают. «Господа, ради Бога, возьмите!», слышатся стоны, но здоровые как-будто не дослышивают, иль от­говариваются находу. И только поручик Тряпкин, заки­нув за плечо ремень винтовки, тяжело напружив ноги, несет на руках бледного большого раненого корниловца. «Молодец, Тряпкин!» думаю я.

Из Кореновской красные выбиты, станица за нами. Но в начинающихся сиреневых сумерках большевики возобновляют атаки. Ливнем свистят их пули, их цепи опять уж недалеко, но нас, лежащих на поле за Кореневской, беспокоят не цепи, а надвигающийся на нас, вздрагивающий белым дымком, бронепоезд. Этот дымок над трубой увеличивается; с бронепоезда дождем стро­чат пулеметы.

Наша цепь волнуется, ее устойчивость слабеет. По­куривая, за железнодорожной будкой стоят подполков­ник Неженцев и штабс-капитан Скоблин. Неженцев при­казывает: в атаку на бронепоезд! И надо вставать с земли, идти, а усталость от целого дня боя тяжко ско­вывает тело; сейчас бы лечь на эту траву и заснуть бы дня на два; но проклятый дымок бронепоезда всё уве­личивается.

– В атаку! – раздаются голоса. И цепь подни­мается; двинулись, идем быстрей, с винтовками наперевес близимся к бронепоезду, подбадривая себя крика­ми ура. Мы уже выравниваемся, усталость сломлена ка­ким-то общим напряжением воли, бегом мы охватываем со всех сторон бронепоезд, а с него воем, визгом тяв­кают пулеметы. Но теперь всё равно, мы близко… Но что такое? Кто-то железным прутом ударил меня по ноге. Я схватился за ногу, по штанам течет кровь, не могу идти… Мимо, согнувшись, как он согнувшись, иг­рая в лошадки, бегал в детстве, пробегает мой брат, рот у него раскрыт, он кричит ура.

– Сережа! – кричу я, но в этом чертовом аду он ничего не слышит, не видит. Осторожно ступая, я хро­маю назад к будке, а сзади несутся, хлещут пули. «Сей­час добьет», думаю я, но уже с каким-то безразличием, как будто не о себе; выйдя из боя, я весь в внезапно на­валившейся на меня усталости; она полонит меня, я только чувствую режущую боль в ноге, словно, стянув ее проволокой, кто-то закручивает все туже и туже.

В мужской кожаной куртке, в солдатских сапогах, за будкой сестра милосердия перебегает от раненого к раненому; тяжело и легко-раненые лежат на траве; я опускаюсь среди них на пригорке у однообразно гудя­щего телеграфного столба.

– Сейчас, сейчас, у меня не десять рук, подожди­те, – покрикивает на кого-то простоватая сестра с глазами веселого утенка.

Когда она подходит ко мне, я с чувством некото­рого стыда спускаю штаны, сестра жирно смазывает рану иодом и нога туго и приятно стягивается бинтом.

– Счастливчик, – улыбается сестра, пропуская вокруг ноги бинт, – на полвершка бы правее и пере­било бы бедро, тогда б вас и на подводе отсюда не увезти.

Я знаю, что тогда б меня могли бросить в степи, как бросили Лойко. А сейчас по вечереющей, обсажен­ной весенними тополями дороге двое офицеров ведут меня под-руки в Кореновскую. Медным светом гаснет закат, алые сумерки ниспадают все ниже, но только полная темнота затушит гул боя под Кореновской.

VIII

Против нас в Кореновской сражалось до четырнад­цати тысяч красных под командой Сорокина. Выбитые, они сосредоточились у Платнировской, готовясь к вто­рому бою, но Корнилов резко свернул армию на Усть-Лабу.

Обоз с ранеными едет за армией. На телеге нас пятеро. Сестры укрыли нас одеялами; с поскрипыва­нием движется подвижной лазарет, на выбоинах стонут утомленные раненые, а впереди сквозь подоспевших, непускающих в Усть-Лабу красных пробивается армия.

Уже далеко за полдень, а под Усть-Лабинской бой всё идет. Усть-Лабинская раскинулась по крутым хол­мам над реками Лабой и Кубанью. Мешаясь с белым цветеньем вишень и яблонь, на обрывах меж станичных хат пестреет цветущий кустарник. Стрельба от Усть-Лабы доносится все явственней. Обоз уже почти в зоне боевого огня. Раненые прислушиваются: не прибли­жается ли общий гул боя?

На моей подводе волнуется капитан с обеими пере­битыми ногами; смельчак в бою, здесь в беспомощности он потерял самообладание.

– Слышите, приближается, – приподнимаясь на локте, говорит он, грязнобледный, измученный от неспаных ночей, от страшного ранения; губы у него почти черны; под всё близящимся ружейным накатом капитан с отчаянием откидывается. А зловещий гул, действи­тельно, близится. Раненые прислушиваются к нему, как зверь на облаве к крикам загонщиков. Я волнуюсь вдвойне: мой брат в бою.

Из арьергарда, торопясь, проходит отряд; лица строгие, озабоченные.

– Ну, что?

– Наседают, отбиваемся, – говорит худенький офицер с бородкой; отряд уходит влево по пашне.

Раненые зорко следят за ним, вот и оттуда, слева, донеслись выстрелы, стало-быть, большевики и с флан­гов; мы в кольце, бой со всех сторон, но в авангарде самый напряженный.

От подводы к подводе ходят сестры, меняют по­вязки, кормят, поят раненых. Так идут часы. Но вдруг винтовки в авангарде затрещали ожесточенней и общий гул боя сразу стал удаляться, будто подхваченный и понесенный какими-то прорвавшими плотину волнами; раненые завозились.

– Удаляется, слышите? От головы обоза крик: – Обоз вперед! Возчики замахали кнутами, лошади вскачь помча­лись по степной дороге, а перед нами, замирая, всё уно­сится эхо боя; теперь уж нет сплошного гула; гул с перерывами, стало-быть, большевики отброшены и на­ши взяли станицу.

Но в Усть-Лабе мы не останавливаемся. Вырываясь из красного кольца, Корнилов бросает нас дальше и я не знаю, где я просыпаюсь ночью в темноте от много­голосья, скрипа тысяч колес, криков, ругательств, ржа­нья лошадей. Недалеко от подводы у костра кто-то легким фальцетом напевает:

«Мы дралися за Лабой,

Бой был молодецкай!»

– Станичник, где мы?

– В Некрасовскую въехали.

Всё глушится кромешным галдежом возчиков, кри­ками квартирьеров, сестер, скрипом колес тронувше­гося по станице обоза; и только уж в хате я встре­чаюсь с раненым братом.

Я лежу под божницей, обклеенной узорно вырезан­ной газетой; брат с раздробленной ступней прыгает по хате на одной ноге, капитан с перебитыми ногами не­подвижен на полу; другие раненые кто ходит, кто пры­гает, а Таня и Варя промывают раны, меняют пере­вязки, рассказывают новости. От отдыха все веселы. Сердита только дряхлая хозяйка-казачка с глядящим изо рта длинным желтым клыком; она то беззубо шам­кает, то ворчливо кряхтит.

– Что ты, бабушка?

– Ох, да как что? Куды я вас дену, хата малая, а вы все перестреляны, как птицы какие, – оглядывает нас мутным глазом старуха и продолжает охать у печи, – всякие я войны видала, помню, как черкесов мирили, как на турку ходили, а теперь вот своя на своих по­шла, – и старуха никнет седой головой.

– Из-за чего ж это, бабушка, пошла-то она, а? – смеется кто-то.

– Да рази я знаю, может и есть из чего, а может и нет, так всё зря, – безразлично бормочет старуха. Пришедший Василий Лаврович рассказывает, что, отбиваясь от наседающих со всех сторон красных, Кор­нилов ведет нас на Екатеринодар, надеясь штурмом взять кубанскую столицу и тогда в ней уж найти ка­зачью опору. До хаты долетают звуки похоронного марша, это хоронят наших убитых и умерших от ран и на кладбище каждой станицы вырастают наши про­стые деревянные кресты.

IX

В Пензе по ночам моей матери снился мучительный сон, как по снежному ветреному полю красные ведут ее сыновей, на расстрел. Мать просыпалась в судороге; но ее дни нелегче ночей: красные газеты пишут, что белая армия разбита, что Корнилов бежал в кавказские горы, а по степям валяются, гниют «объеденные трупы золотопогонников».

Бессоной ночью, ощущая всю свою потерянность в мире, мать решила сама пробираться на юг, в те да­лекие донские степи, где быть-может, еще живы и сра­жаются с красными ее сыновья. Но путь на Дон труден. Дон отрезан от всей России кровавой чертой граждан­ской войны. Надо кружить: ехать до Волги, по Волге плыть до Астрахани, с Астрахани по Каспийскому морю на Северный Кавказ, оттуда на Кубань, а там уже про­бираться в донские степи, где потерялась белая армия.

Распродав всё, что могла, с зашитыми в юбку тре­мя тысячами рублей, мать в конце апреля уже ехала на Сызрань, забившись в теплушку, переполненную всё еще бегущими с российских фронтов солдатами. На грязной, сызранской пристани с трудом за взятку она достала билет до Астрахани и отплыла на разгромлен­ном, захарканном пароходе «Октябрьская революция», полыхавшем красными флагами. На пароходе фронто­вые солдаты, красногвардейцы, матросы, куда-то плы­вущие мужики-мешочники, пробирающиеся на родину армяне и вместе с ними притаившиеся беглецы-интел­лигенты. По необъятно раскинувшейся весенней Волге, мимо туманных Жигулей, мимо кургана Стеньки Разина плыла «Октябрьская революция». Навстречу протяжно гудят сирены таких же разграбленных пароходов. В желтых сумерках по размахнувшейся волжской шири с кормы летят жалобные звуки двухрядки. Это, сидя не­подалеку от матери, играет слепой гармонист с отрос­шими по плечи волосами и простонародным, за душу хватающим тенором поет: «Ревела буря, гром гремел…» Красногвардейцы, матросы разными голосами подтяги­вают певцу. А когда вечерний туман накрывал Волгу, каждый день вся команда парохода по-старинке стано­вилась на корме и хором пела «Отче наш».

Так плыла «Октябрьская революция». За долгий путь беглецы-интеллигенты сжились. Костромич-ин­женер в очках, с козьей бородкой, рассказал матери, что тоже пробирается на Кавказ разыскивать сына и что ему сказали, будто в Астрахани есть такой баркас «Гурьев», который возит людей до Брянской Косы, а с Брянской Косы на Кизляр будто отвозят на арбах ка­заки.

В Астрахани, не отставая от инженера и семьи армян, мать попала-таки на маленький пароходик «Гурьев», переполненный разношерстными беглецами. По изменчивой зелени Каспия «Гурьев» заскользил к Брянской Косе. Неразговорчивый капитан дорого брал за такое путешествие, но подплыть к Косе всё-таки отказался, бросив якорь далеко от берега. Поочереди пассажиры в лодке переплывали на берег и там сгова­ривались с поджидавшими казаками о поездке дальше на арбах в Кизляр. В эти смутные времена прибрежные казаки зашибали большую деньгу, промышляя извозом человеков: двадцать два целковых с души и непременно царскими.

Ночью на Кизляр тронулись три подводы. На арбе вместе с матерью умостились: унылый чеховский интеллигент с выцветшей бородкой и трясущимся на носу черепаховым пенсне, – от него только и узнали, что он племянник уфимского архиерея; муж и жена из Орла, все ощупывавшие на себе зашитые драгоцен­ности; пехотный полковник из Сарапула с сыном-каде­том, не скрывавшие, что пробираются в белую армию. Последним, кряхтя, крестясь и шепча «Царицы мои не­бесные!», взобрался на арбу толстый казанский купец в поддевке и сапогах бутылками.

Над ночной степью, как ломоть лимона, дрожит серп луны; тарахтят казацкие подводы. Дремля на арбе, мать знает, что к живым или мертвым, а близится к сыновьям, и в этом ее душевное успокоение; привалив­шись к плечу полковника спит кадетик-сын; раскачи­вается тощее очертание племянника архиерея; и казан­ский толстосум преувеличенно охает и стонет на вы­боинах. Но вдруг за подводами по степи пронесся топот скачущих коней и в свете звезд и желтого месяца на дороге стали видны машущие винтовками всадники. «Стой! в веру, в душу, в гроб, в мать!», кричали доска­кавшие, вертящиеся на конях пьяные казаки. «Аресто­вывай вчистую! Вертай на обыск!»

Но головной старик-возчик, вероятно, лучше дру­гих знал своих станичников. Он хоть и с ругательства­ми, но спокойно слез с арбы и спешившиеся казаки, ведя подуздцы коней, пошли за ним в сторону с дороги. Там начался галдеж, торг, но вдруг голоса перешли на мир­ное и кто-то в лунной темноте раскатисто и животно расхохотался. Возчики снова полезли на арбы, а казаки, впрыгнув кошками на коней, вскачь понеслись назад к станице пропивать взятый с возчиков бакшиш.

Днем перед беглецами та же выжженная, беспри­метная степь. На подводах не укрыться от палящего удушливого зноя, ноги затекают от неудобного поло­жения, но каждый беглец готов терпеть всё, лишь бы доехать; и день-деньской молча они трясутся на арбах.

Обрадованно заговорили только, когда раскаленное удушье степи сменилось сочной тенью прохладных ар­мянских садов Кизляра, в которых под вечер пели со­ловьи.

Х

Издалека доносится гул боя, то стихая, то разростаясь. С тяжелыми потерями прорвавшись сквозь станицы, крестьянские хутора, разгромленные черкес­ские аулы, Корнилов начал штурм Екатеринодара, охва­тив его с трех сторон.

К реке Кубани, где на берегу на некошенных лугах табором расположился обоз-лазарет, катится, беспре­рывный гул штурма. У реки дымятся костры, пасутся стреноженные лошади; меж телегами ходят сестры милосердия, кормят, перевязывают раненых.

К вечеру второго дня, по наведенному парому ла­зарет медленно переправляется через Кубань и по узкой дамбе едет ближе к Екатеринодару, в станицу Елиза­ветинскую, ждать взятия добровольцами казачьей сто­лицы.

В Елизаветинской нас человек тридцать раненых положили в церковную сторожку. Пол двухоконной комнаты застлан соломой, все лежат плотно прижав­шись друг к другу. «Ну, я же ничего не вижу, сестра, умоляю, доктора!», то и дело отчаянно вскрикивает ис­худавший рыжеватый поручик, ослепший на оба глаза от ранения в висок. «Воды…», тихо стонет мальчик-кадет, у него раздроблена ключица, но он так слаб, так тихо зовет, что за общими стонами его не слышно. Раненый в рот юнкер полумычит, зовя сестру: у него шесть дней не меняли повязки.

Вести из боя странные: то на дрожащей, задохнув­шейся лошади подскакавший к церкви казак расскажет, что Екатеринодар взят и по станице проносится ура раненых, то оказывается, наши отброшены с тяжелыми потерями; а штурм гудит без перерыва третий день, все слилось в страшный гул большого сражения.

Мы, могущие передвигаться, вышли из сторожки и лежим на лугу у церкви.

– Я Перемышль, Львов брал, а такой канонады не слышал, – затягиваясь газетной самокруткой, го­ворит седой полковник с забинтованной головой.

– Они из Новороссийска тяжелые орудия под­везли, слышите, как ахают?

Все напряженно прислушиваются к сотрясающему воздух гулу орудийных залпов. Станичная церковка с розовым в золотых звездах куполом исстреляна; хромой старик-сторож показывает нам небольшой, стоящий в окне, написанный на стекле образ Христа; всё окно вы­бито снарядом, кругом иконы осколки, но прислонив­шись к железной решетке, образ Христа стоит нетро­нутым.

В церкви полумрак, пахнет весенним воздухом и ладаном. В колеблящемся мерцаньи свечей ветхий свя­щенник с желтой по краям бородой, служит велико­постное служение, прочувственно читая молитву св. Ефрема Сирина: «Господи, владыко живота моего, духа праздности, уныния…»; и рушатся на колени, молятся раненые, плачут, не поднимаясь с колен женщины-ка­зачки. А со стороны Екатеринодара все ревет артил­лерия, от орудийных залпов содрогаются свечи и иконы в церкви.

Отслужив службу, неуверенной старческой поход­кой священник сходит по ступенькам паперти, опираясь о подожок, проходит к себе в разлапистый покривив­шийся дом.

Мы уходим спать в сторожку, но спать нельзя. Тя­жело-раненые мечутся, стонут; ночью из боя пришли обессиленные, с лицами странно незнакомыми, Варя и Таня, обе сели возле нас, плачут: Свиридов убит, Ежов убит, Мошков умирает, рота перебита, наши, то и дело, бросаются в рукопашную, бьются из-за каждого шага, то займут их окопы, то красные снова их выбьют. Вчера сестры складывали раненых под стога, а к вечеру крас­ные отбросили наших, и подожгли стога, из огня слы­шались крики и стоны раненых.

Ночь проходит без сна. Раненые все прибывают, в в сторожке нет уже места, их кладут снаружи, в огра­де; раненая в грудь сестра кричит: «воздуха, воз­духа!»; среди общих стонов два офицера осторожно выносят ее на крыльцо; ставший санитаром пленный австриец, в своей еще серой австрийской куртке, и две сестры неловко вытаскивают из сторожки умершего, его руки волочатся по полу, голова свернулась на сто­рону; «осторожней-же!» стонут раненые.

На рассвете к нам в ограду внесли раненую екатеринодарскую сестру. Девушка с зелеными переменчи­выми глазами, овсяными кудрявыми волосами, ранена пулей в таз, сильно мучится. За ней ухаживают наши сестры, от нее узнали, что в Екатеринодаре многие де­вушки пошли в бой, желая помогать раненым и крас­ным и белым; и наши видели, как она перевязывала в окопе и тех, и других; там ее и ранили пулей в таз.

После бесчетных конных и пеших атак, на пятый день беспрерывного штурма, наши потери убитыми громадны; среди убитых командир полка подполковник Неженцев; обоз с ранеными утроился; мобилизованные казаки сражаются неохотно, а сопротивление красных растет. «Когда идешь в атаку, от красных в глазах рябит», рассказывают раненые. Подвезенная из Ново­российска тяжелая артиллерия засыпает нас гранатами, а у нас уже нет снарядов, и белое кольцо доброволь­цев, охватившее Екатеринодар голыми руками, теперь в свою очередь охватывается спешащими на выручку кубанской столицы красными. Бой с фронта, с тыла, бой везде и нам В этом бою подкреплений ждать не­откуда.

В это тяжелое утро ко мне в ограде церкви подо­шел капитан Ростомов, на нем лица нет.

– Корнилов убит, – глухо сказал он, – теперь всё кончено, только ради Бога не рассказывайте, при­казано скрывать, боятся паники, разгрома, говорят о неизбежности нашего плена, ну, а там известно что, – и капитан лег рядом на траву и, закрыв лицо руками, замолчал.

Сердце словно оторвалось и утонуло; я не хотел бы верить, но недалеко от церкви, где возле хаты ка­чается под ветром дуплистая ветла, на карауле стоят два текинца; в хату входят и выходят военные, там в простом гробу, украшенном полевыми цветами, лежит труп небольшого человека с монгольским лицом; гене­рал Л. Г. Корнилов лежит в походной, защитной форме; и все стоящие у гроба, даже часовые текинцы, плачут.

А под Екатеринодаром все ухают залпы артил­лерии.

Его штаб стоял в небольшой хате у рощи, на высо­ком берегу вытянувшейся далекой лукой Кубани. Уже давно красные вели пристрелку по этому белому трех­оконному домику и адъютанты уговаривали генерала бросить хату, но, занятый безнадежным роковым штур­мом, он уже не обращал внимания на уговоры и на гранаты, изрывшие рощу.

Последняя граната, пробив стену, попала под стол, за которым сидел Корнилов. Его подбросило кверху, ударило об печь: ему раздробило висок и переломило бедро. Из дымящейся хаты адъютанты вынесли гене­рала на воздух, .Корнилов умирал.

Когда стемнело, к нам в заваленную ранеными сто­рожку вошел запыленный обозный офицер в пропотев­шей гимнастерке. «Господа!», закричал он, «уклады­ваться на подводы! Только тяжелораненых просят не ложиться, легко раненых отвезут, переложат на артил­лерийские, а тогда приедут во второй раз».

Сестры Таня и Варя торопят укладываться, ехать и в их шепчущих настояниях я чувствую какую-то тай­ну. Я выхожу в ограду, на паперти темные очертания старого священника.

– Благословите, батюшка.

– Храни вас Господь, – обнял меня дряхлый свя­щенник, и трижды поцеловал, – уйдёте… с нами что будет… Господи… – произнес с вырвавшимся сто­ном, – завтра же ведь придут и начнут расстрелы.

По темноте еще резче плывет гул боя. Сестры не­сут одеяла, подушки, торопливо укладывают нас на подводе и Таня шепчет, что мы отступаем от Екатеринодара, что тяжелораненых бросают в Елизаветинской на произвол судьбы, сокращая хоть этим обоз.

Я забыл в сторожке пояс, ковыляю туда. Коптящая керосиновая лампа со стены освещает вороха измятой соломы. В углу кто-то тихо-тихо застонал, это маль­чик-кадет с раздробленной ключицей, он лежит на­взничь, желтый свет мутно озаряет его изможденное детское лицо с темными, отросшими за войну волосами.

– Все уехали… бросили… – не то через силу, не то в забытьи простонал кадет.

Догоравшая лампа наполняла сторожку колеблящимися тенями; тяжелораненый оставался в темноте ждать утренней расправы красных.

– Триста раненых бросили, а? Ведь не только на смерть, а на страшное истязание! При Корнилове этого никогда бы не было, – вполголоса говорит на подводе раненый в лицо Коля Сомов.

– Доктор и сестры наши с ними остались, – шеп­чет Таня.

Возчик понукает лошадей, рысью едем в темноте; над нами катится, уплывает оставшееся на полнебе зо­лото созвездий. Мы не знаем, куда нас ведет заменив­ший Корнилова, новый главнокомандующий генерал Деникин.

XI

В степях в эту темную ночь у железно-дорожной станции Медведовской решалась судьба. Здесь генерал Деникин наметил попытку вырваться из красного коль­ца; и здесь же в сети железных дорог Сорокин хотел нас нагнать, чтоб добить, уничтожить. Эта черная ночь решала всё: прорвемся – затеряемся в степях, не про­рвемся – смерть.

Скрывшись за чередой холмов, в степи, в ожидании прорыва притаился обоз. Пофыркивают уставшие ло­шади, без отдыха прошедшие семьдесят верст. На под­воде нас шестеро. Под звездным небом мы молчим, при­казано не разговаривать. «Ну, не прорвемся, ну, умру, ну и всё», уговариваю я себя под налетающим на лицо степным ветром. Но я чувствую, что уговоры не дей­ствуют, ибо страшна не смерть, страшна подлая рас­права.

Далекий орудийный залп. И тут же, свистя и завы­вая, близится гранатная очередь. Каждый из обессилен­ных раненых молит об одном, чтобы снаряды не по­пали в его подводу, это – оголившееся животное чувство, которого каждый внутренне стыдится, но каждому очень хочется жить. По звуку несущихся сна­рядов все прикидывают: «по нас… не по нас»… Страш­ный взрыв совсем рядом, за ним, может-быть, полсе-кундная тишина и вдруг кто-то ужасно кричит. Грана­тами разбиты подводы, убиты лошади, убиты раненые, а казаку-возчику оторвало ноги, и это он, как шакал, завыл под золотом звезд.

– Да приколите ж его, – измученно говорит кто-то в темноте.

– Тише, господа, приказано ж не разговаривать. И все смолкают в ожидании новой очереди, только возчик кричит страшно и тягуче; но вместо гранат да­лекую степную темноту разорвало вдруг внезапное, короткое ура.

– Ура, слышите, ура, атака, – завозились взвол­нованно на подводах раненые.

– Не волнуйтесь, господа, это наши черкесы ата­ковали их артиллерию, – вполголоса с седла говорит едущий темный верховой.

Ура вдали оборвалось; замолчал и возчик, истек кровью. В звездной тишине внезапно стал слышен треск кузнечиков и показалось, будто в этой степи никогда ничего, кроме тишины и треска кузнечиков не было;

с накренившегося, как в исполинском соборе, купола прямо в глаза льются те же звезды.

– Большую медведицу видишь?

– Да. А вон Геркулес.

– Геркулес, – сворачиваясь под одеялом, подра­гивая от холода ночи, шепчет юнкер Сомов, – я вот возчика вспомнил, на две подводы всего нас-то пере­летело.

Веет степной ветер, то холодноватый, то словно с кипяченой струей. Далеко, на темной линии гори­зонта, уже начинается рассвет. Он придет скоро, быть может слишком скоро и своим приходом может нас погубить. И словно предупреждая, исчезающую темноту неожиданно разорвал одинокий, испуганный выстрел. Тишина. Стрельба еще и еще. Сначала неуверенная, но чаще. Вот грохнула наша артиллерия, где-то с остерве­нением закричали ура. Раненые вглядываются в близкую темноту, разрезаемую огненными цепочками, по телу бежит дрожь, стучат зубы: прорвемся иль не про­рвемся?

У станицы Медведовской, сотрясая ночь, гремит бой. Где-то далеко вправо и влево ухнули тяжелые взрывы, это наши взорвали полотно железной дороги, отрезая наступление красных; треща, заглушая стрельбу, высоким пламенем на станции горят вагоны с пат­ронами.

– Господа, ради Бога, выгружать снаряды из ва­гонов! Кто может, скорей, это наше спасение! – ска­чут, кричат по обозу верховые. И раненые, кто может, спрыгивают, ковыляют к станции, вытаскивать снаряды красных из еще неохваченных пламенем вагонов, ибо у нас снарядов уже нет.

– Обоз рысью, вперед!

Этого чувства невозможно передать; еще не ве­рится, что прорвались, но обоз уж поскакал, загалдел, машут кнутами перепуганные возчики, попавшие на войну за здорово-живешь; по мягкой степи лошади скачут в карьер.

Мы уж у железной дороги, вырываемся из кольца, здесь залегли наши цепи, отстреливаются на обе сто­роны и вправо, и влево; захваченными у красных сна­рядами наши орудия бьют по красным же прямой на­водкой; и в открытые «воротца» из кольца, из паники, из смерти летит прорывающийся обоз. Падают убитые, раненые, лошади, люди, на путях кричат, бегут, машут винтовками; опираясь передними ногами о землю, хра­пит, не в силах подняться, окровавленный вороной кра­савец-жеребец, а возле него без движения раскинулся кавалерист во френче и синих рейтузах; но на мертвых не обращают внимания, под дождем пуль, с гиком, кри­ками лазарет уже перелетает железную дорогу и даль­ше скачет карьером по степи.

Прорвались… живы…. ушли…

XII

У Новороссийского вокзала, у закрытых семафо­ров, на путях необычайное скопление поездных соста­вов, переполненных вооруженными матросами и красно­армейцами. На теплушках коряво выведено мелом: «Да здравствует мировая революция!» На вокзале, на полу лежат красные бойцы, меж ними на узлах бабы кормят плачущих ребятишек; с руганью сквозь толпу проди­раются солдаты с чайниками кипятку; а с заплеванных грязных стен на эту человечью давку глядят приказы о сдаче оружия под угрозой расстрела и об уплате контрибуции новороссийскому пролетариату.

С вокзала мать не знала, куда идти. Кругом одина­ковые домики железнодорожных рабочих, чахлые пали­садники и на холмах незнакомый город. Белые акации напоили неизвестные улицы пряным запахом. Тарахтя и поднимая облака известковой пыли, прополз полураз­битый грузовик; над виадуком засвистал паровоз; мать перешла площадь и в первой грязно-унылой улице оста­новила хохлушку в свитке и солдатских сапогах, спро­сив, как ей пройти на Серебряковскую.

Было за полдень, когда на Серебряковской, во дворе сумрачного казенного здания, мать разыскала, наконец, Марью Ивановну Полозову. Конспиративно ра­ботавшая для белых, Марья Ивановна оказалась жен­щиной на пятом десятке, с круглыми вишневыми гла­зами, мягкими чертами лица и гладкозачесанными на­зад волосами. Несмотря на рассеивающее подозрение письмо, она приняла мать почти неприязненно; и только по мере рассказа, с каким трудом мать добралась от Пензы до Новороссийска, Марья Ивановна смягчилась и, наконец, заговорила сочувственно.

Первое о чем предупредила: быть крайне осторож­ной, в городе свирепствует чека, по подозрению в связи с белыми уже расстреляны сотни людей. Что же ка­сается дела, то как бы она ни хотела помочь, сама не знает, где теперь белая армия: в степях, а где – не­известно. Подумав, Полозова проговорила: «Я вам за­писку дам к капитану Белову, может-быть, он чем-нибудь поможет». И прямо от нее мать пошла в порт искать неизвестного капитана. В порту – темносинее море с далекими перевалами волн, у бухты серые очер­тания грандиозных элеваторов, над морем в ветре кри­чат уносящиеся чайки и далеко белеют трубами, как колоннами, цементные заводы на горной зелени. В од­нооконном флигеле, потонувшем в саду, мать нашла, жившего под видом рабочего, капитана. Загорелый, с наголо бритой головой, с беловатым вдавленным шра­мом у переносицы, этот рослый рабочий в мазутом про­саленной блузе, глянув на записку Полозовой, сразу в своих манерах стал офицером. Но ничего точного ска­зать не мог и он: белые штурмовали Екатеринодар, красные их отбросили, белые в степях, но где, неиз­вестно; кругом – всё красное.

– Знаете что, – раздумчиво проговорил капитан, поглаживая ладонью бритую голову, – пойдите-ка вы к генеральше Цуриковой, авось, что-нибудь узнаете, там бывают сведения, а если не узнаете, приходите ко мне, у меня есть один план.

Назавтра мать шла по адресу, данному капитаном. На Соборной площади она вошла в отворенные настежь ворота, спросила игравшую в пыли тряпочной куклой девочку, где здесь квартира номер три, и девочка ука­зала на небольшой охряной домик во дворе. Там, в полу­темной квартире, мать застала странное общество, ка­кое можно увидеть только в революцию, когда в под­полье ссыпаны самые разнообразные люди.

За чайным столом сидело человек десять мужчин и женщин. Статного господина, в военном кителе, без погон, присутствующие называли «ваше превосходи­тельство». Это был сорокалетний голубоглазый человек с подстриженными усиками. Отношения его с генераль­шей Цуриковой, пожилой, напудренной дамой с букляш-ками на морщинистом лбу, казались странно-близкими. Рядом с генеральшей грызла семячки женщина прон­зительной и пышной русской красоты, приехавшая из голодного Петербурга певица. Возле нее, ухаживая и улыбаясь, сидел штатский, с ассирийской бородой, по манере говорить показавшийся адвокатом. Он расска­зывал, как пробрался из Харькова. В комнате сидело еще человек пять мужчин и женщин, из которых при­влек внимание матери один, грузный, в косоворотке, показавшийся переодетым, остриженным священником; и тут же в углу, в кроватке спал чей-то ребенок.

– Вы, стало-быть, на Дон, к белым хотите? – щуря глаза, оглядывая с ног до головы мать, говорила подвитая, насурмленная генеральша. – Но ведь сейчас это много труднее, чем даже вот наша поездка с гене­ралом в Москву. Вы удивляетесь? Да, да, в Москву, – улыбалась генеральша, как будто говорила, что едет в оперу. – Хоть Дон и рукой подать, а пробраться нет возможности. Вот Владимир Семенович, помогите-ка нам, – тоном легкого, но беспрекословного приказания обратилась генеральша к адвокату, вполголоса разгова­ривавшему с певицей, – дама приехала из Пензы, ее сыновья у Корнилова. Где теперь может быть его ар­мия?

Полнокровным баритоном адвокат стал рассказы­вать, что белая армия, вероятно, уже на Дону и един­ственный путь, правда, рискованный, это ехать, скажем, на подводе в Анапу, а оттуда на каком-нибудь судне с контрабандистами по Черному морю в Крым.

– Ну, скажем, в Керчь, – поглаживая бороду, говорил адвокат, – и вот, если такое экзотическое пу­тешествие удастся, из Керчи в Ростов уж можно ехать просто по железной дороге.

– Но кто сейчас в Керчи?

– Уверять не берусь, были и белые, были и крас­ные. Но сейчас, по моему малому разумению, Керчь, как будто, заняли немцы, – показывая зеленоватую вставную челюсть, адвокат заулыбался, словно сказал что-то забавное.

Проведя вечер в этом обществе, где генеральша обсуждала поездку в красную Москву, певица расска­зывала об ужасах голода в затерроризованном Петер­бурге, а Владимир Семенович о том, каким остроумным способом избегши ареста, он бежал из Харькова, где зверствует чекист Саенко, расстрелявший больше трех тысяч интеллигентов и офицеров, – мать вышла на потемневшую улицу в тяжелой тревоге: квартира гене­ральши ей показалась подозрительной.

С этим тревожным чувством она и пришла к уто­нувшему в ржавой бузине однооконному флигелю капи­тана Белова. Но выслушав ее капитан, к удивлению ма­тери, сказал, что адвокат прав и что сам он на-днях бросает этот флигель и вместе с своим другом поедут именно так, на Анапу, а там по Черному морю в Крым.

ХIII

Ночью на товарном новороссийском вокзале нет огней, темнота, крики, выстрелы. Толпы красногвардей­цев ломятся в поезда, тут же отряды матросов ловят мужиков-мешочников; слышен бабий плач, детский визг, мольбы, причитания и беготня вокруг вагонов.

В потрепанных рабочих пиджаках, в кепках капитан Белов и поручик Широ с бою влезли в освещенную огарком свечи теплушку; помогли влезть и матери. Теплушка с ранеными красными партизанами; в темноте курятся их цыгарки; полуощупью мать ищет место, а из вагонной глубины неясное очертание женщины про­должает, видно, давно заведенный рассказ: «…сама в Екатеринодаре видела, привезли к гостинице Губкина, все комиссары вышли, сам Сорокин был, сказывали, вы­копали его в степях, где кадеты закопали… что народу сбежалось… тыщи… спервоначалу на столб повесили, комиссар под музыку речь говорил, а потом по городу проволокли и на площади сожгли и начисто развеяли…» – засмеялась с хрипотцой женщина.

У матери захолонуло сердце и всё ж она не верит рассказу о конце генерала Корнилова; а темная жен­щина рассказывала правду.

– Теперь мы их всех кончим, – сказал лающий мужской бас с верхних нар, – с нами нынче самые главные генералы идут, Брусилов и все фронтовые в Москве на нас работают, нынче кадетам канцырь при­шел.

Поезд задрожал, пошел. Мать прислонилась к стене, но ей не дремлется. Она слышит удары своего сердца и гудящие голоса красных партизан, видит пронзающие темноту огоньки их вспыхивающих цыгарок.

– Под Белоглинской сонными сволоту, ихний разъ­езд, захватили: один прапорщик молоденький, сукин сын, годов двадцать, не боле, сгробастал я его, молись, кричу, буржуйский выродок на мою портянку, – а Семка руки ему назад вяжет; нет, говорит, постой, мы энтого буржуя ще по степи потаскаем, по-кавалерий­ски, – в вагоне захохотали, – тащит он его к седлу, а прапорщик помертвел, аж синий, а всё не сдается, гад, и взяла меня тут такая злоба, как садану я ему штыком в брюхо, он кричит, стерва, как заяц… – слышно как рассказчик сплевывает и жирно растирает в темноте плевок подметкой.

– Они нашему брату тоже скидки не дают.

– Война она есть война, каку не возьми, что с немцем, что ета с кадетами.

– Эк сравнял козу с зайцем, – перебил прежний суровый голос, – ты на немца за што шел? Сам не знаешь за што, пер с винтовкой несознательно на твоего же брата пролетария. Он немец-то тоже больше твово воевать не хотел. А с кадетами смекаешь кого режешь, буржуй он везде одинакий.

И снова чей-то сонный, негромкий, слегка просту­женный голос:

– А ты думаешь, им за погоны-то тоже сладко по степям с казаками мыкаться, тоже поди на печь к бабе слазить хочется.

– К бабе… – угрожающе-злобно процедил пер­вый, – ты погодь залезать-то, порежем буржуев, тогда и к бабе полезем… греться…

Сердце у матери бьется всё учащенней, ей кажет­ся, что это и есть ее пензенский страшный сон наяву, что это ее сыновей в степях убили красные партизаны; капитан Белов тихо посапывает во сне и рядом с ним, свернувшись, спит поручик Широ.

XIV

К Черному морю, к Анапе подвода подъехала к вечеру. Пунцовое солнце, поджигая небо, погружалось в тихие воды. Соленый воздух, оранжевые, тающие су­мерки над разбросанными одинокими домами, всё было хорошо и спокойно после шумящего пыльного Новорос­сийска.

Но и Анапа – красная. Каждый вечер по морскому берегу идут патрули, стерегут подплывающие парусни­ки, баркасы, лодки. И всё-таки беглецы ежедневно бро­дили вдали от мола, по высокому берегу, ожидая, что на счастье, может-быть, и подплывет какое-нибудь судно. В дежурство капитана Белова к пустынному берегу при­чалил заросший ракушками катер, с него слезли маши­нист в замасленной русской рубахе и какой-то красно­лицый, рыжий гигант, по виду человек дикой силы, ока­завшийся владельцем судна.

Белов с ними закусывал в прибрежном трактире, угощал новороссийским самогоном, долго торговался и, наконец, рыжий согласился идти с беглецами в Керчь под условием: плыть, как будто, легально в красный Новороссийск, а уж в открытом море он положит курс куда надо.

– Дело сурьезное, расстрелом пахнет, – глухо проговорил рыжий, опрокидывая в широкий рот пол­стакана самогона.

К часу отплытия, мать спешила к молу с тоскливо обмирающим сердцем. На волнах уж качался катер, ожидавший беглецов, их собралось десять. Плыли: Белов, Широ, мать, под видом учителя полковник Ка­менский, впоследствии поднявший восстание на Тамани, худой болезненный еврей-интеллигент с двумя чемода­нами, два грека-контрабандиста, военный врач, непово­ротливый русский немец, будто слепленный из сырого тестаи, под видом бухгалтера, сухенький кавалерийский генерал с нарумяненной женщиной, как казалось, лег­кого поведения.

Мрачный чекист с ртом лягушки и мутными, словно плавающими в грязной жиже глазами, мучительно долго проверял у сходен пропуска. Наконец, владелец катера не выдержал и, подмигнув, отвел в сторону чекиста. Пошептавшись с ним, он вернулся и чекист, действи­тельно, быстро впустил всех на судно.

Подбрасываемый волнами катер заскрипел, среди бела дня стал отходить от красной Анапы в открытое море. С багровым лицом, обветренным морскими вет­рами, рыжий капитан стоит у руля. Пока виден маяк, он держит курс на Новороссийск и переполнившие катер беглецы взволнованно ждут, когда скроется острый шпиль маяка. Волны топят его, но маяк еще виден, то исчезая, то мелькая над водой; наконец он затоплен; кругом только волны пенящимися, шипящими гребешка­ми ударяют в борта, да низкие кубовые тучи идут над морем.

– Погляди-ка, что там такое? – проговорил Бе­лову Широ, передавая большой военный бинокль.

У всех захватило душу: на горизонте, нагоняя ка­тер, вырисовалось судно.

– Моторная лодка, идет прямо на нас, – не от­рываясь от бинокля, произнес Белов.

И радостное ощущение побега ушло. В страшном ожидании беглецы глядят на близящуюся, подбрасывае­мую волнами моторную лодку. Но вдруг она круто легла влево и сгинула, словно утонула. И опять ничего кроме волн и туч, только тучи всё черней, волны высоко перекидывают судно, словно бросая его с мокрых рук на мокрые руки. Но Белова и Широ волнует рыжий ка­питан, он упорно не меняет курса. Может, большевик? Может, плывет к Таманскому полуострову, чтобы вы­дать? Может, он сговорился с чекистом? Волнение бег­лецов растет.

– Мы не на Керчь, а на Тамань идем, – говорит капитану Белов.

Рыжий не отвечает, пожимает плечом. Но возле него Широ и Белов с револьверами.

– Клади на Керчь! – разъяренно кричит Белов, – до Тамани всё равно не дойдешь, первую пулю тебе пущу!

Рыжий повернул темное от злобы лицо, с выстав­ленной, отекшей челюстью.

– Становись сам на руль, если хочешь! И Белов стал на руль, сменив капитана. Ночью волны растут, начинается буря, выростает новая опасность: потонуть. Сжатая на корме мать не заметила, как военный врач сел на единственный спа­сательный круг; каждый раз с ног до головы его обда­ют волны, но он сидит на круге. Еврей у борта страдает морской болезнью. «Ох, ради Бога, оставьте меня», стонет он, вырываясь из рук Широ. «Да, я же вас держу, вы за борт опрокинетесь!». И в эту бурю, в качку только десятилетний мальчишка, сын капитана, сладко спит в каюте катера.

Около трех часов ночи из морской черноты вне­запно вспыхнули сильные огни. Генерал сказал:

– Господа, это «Гебен».

– Какой там «Гебен», это Феодосия, – засмеялся грек.

Никто не мог определить: что за огни? И решили до рассвета не двигаться, бросив якорь в утихающие воды.

XV

По весенним степям армия едет теперь на подво­дах: и строевые, и раненые. Кто говорит, что Деникин нас ведет в Терскую область, кто – на Дон. Движемся куда пробьемся. В зелени степей одна за другой про­ходят облитые яблоневым цветом станицы, берега ти­хих, стеклянных голубых рек. Все эти станицы схожи, но во всех веками слаженный быт теперь взломан граж­данской войной. Дядьковская, Бекетовская, Бейсугская, Ильинская. В Успенской мы останавливаемся на отдых и в станичной церкви встречаем вербное воскресенье.

Стрельчатая деревянная церковь полна молящими­ся, раненые стоят, опирась на палки, на костыли, многие с забинтованными головами, с руками на перевязи, лица исхудалые, глаза впавшие, все с вербами и свечами. Поются тревожно-торжественные великопостные песно­пения. Ближе к алтарю, с толстой свечей стоит главно­командующий генерал Деникин с орденом св. Георгия на шее, чуть позади него генералы: Романовский, Эрдели, Покровский, атаман Филимонов.

На паперти вечерняя темнота пахнет жасмином. Раненые сидят на приступках. Василий Лаврович в об­шарпанном штатском пальтишке, подпоясанном ремеш­ком, рассказывает окружившим его офицерам, что в Успенской нас разыскала делегация донских казаков, зовут на Дон, а Дон весь уж в восстании против крас­ных.

– Наконец-то раскачались донцы.

И этот неожиданный просвет всеми ощущается и как спасение, и даже как слабая надежда на будущую победу.

Из Успенской снова на подводах едет по степи армия; перемежаясь с подводами скачут конные чер­кесы, казаки; но теперь уж все знают: едем на Дон. Путь туда лежит через ту же Лежанку. Миновав не­сколько станиц, мы въезжаем в нее ранним утром, но теперь без боя и с другой стороны. И пока квартирьеры не развели еще нас по квартирам, наша подвода, запря­женная парой вороных лошадей, останавливается на той же площади у церкви. Тогда здесь лежали трупы. Те­перь на сочнозеленой траве, с редкими желтыми оду­ванчиками, пасутся словно фарфоровые, пятнистые те­лята и играют ребятишки.

На длинногривых потных конях на площадь вскака­ли два запыленных казака, в синих чекменях, в шаро­варах с лампасами, в фуражках удальски сбитых набек­рень, с вырвавшимися на волю чубами; оба как сорва­лись с батальной картины.

Когда они спешились, их обступили слезшие с под­вод раненые.

– Все встали, чисто как один, из половины области начисто большевиков выгнали, – говорит кривоногий, скуластый казак, потряхивая серебряной серьгой в пыльном ухе, – теперь их, гадов, до Москвы погоним, вас только и дожидаем.

– Стало-быть уж не будете нас обстреливать, как раньше-то, в феврале? – говорит худенький, в чем душа держится, раненый в голову шестнадцатилетний кадет.

Казак грубо расхохотался.

– Да рази ж мы кады обстреливали? Теперь не сумлевайтесь, на себе камунию испытали, и стар и мал за винтовку схватились.

Квартирьеры кричат на краю площади, разводят по улицам со скрипом тронувшиеся подводы. У небольшой мазанки, присевшей в зелени сада, мы слезаем с телеги: это наша квартира на эту ночь. В хате на столе позеленевший самовар, кое-что нашлось и поесть, но хозяйка, тощая, темноглазая баба еле отвечает и не са­дится, а подпершись рукой стоит у стены.

– Что, хозяйка, не садишься-то?

– Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль?

– В феврале-то? Были. А что?

– Ничего. Народу много побили.

– У тебя кого-нибудь убили?

– Мужа убили, – говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения.

Но в избе сразу выростает связавшее всех молча­ние, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним.

– Где ж его убили?

– Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило.

– Снарядом?

– Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, – хозяйка вздохнула, помолчала. – А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, всё на­род уговаривал не бежать, так, говорит, лучше – не тронут.

– Да чего ж бегут-то?

– Боятся, вот и бегут, – и сильно оттянув ниж­нюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени.

На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипло­ватым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересо­вались.

– Это что же ты поешь, Маша, а?

Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой.

– Песню, – говорит она грудным баском.

– Это у нас песню сложили про первый бой, – говорит ее мать.

– А ну-ка, Маша, покажи.

Зажав в протянутой руке бумажку, девочка сму­щенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено:

Долго, долго мы слушали

Этих частных телеграм,

Наконец мы порешили

Защищать лежанский план.

И вступивши мы в Лежанку

Не слыхали ничего.

А на утро только встали

Говорят нам все одно.

Что кадеты идут в Лежанку

Не боятся ничего.

И одно они твердят,

Заберем всех до одного.

Лишь кадеты выступали,

Выходили из горы,

То мы все приободрились,

Взяв винтовочки свои.

Положились мы в окопы,

Дожидались мы врага.

И мыих сперва пустили

До Карантирского моста.

Тут же храбрый наш товарищ,

Роман Никифорович Бабин

Своим храбрым пулеметом

Этих сволочей косил.

Он косил из пулемета

Как хорош косарь траву

Крикнем, братцы, мы все

громко

Ура товарищу Бабину!

Пулеметы помогали

Пехотинцам хорошо.

Батарея ж разбежалась

Не оставив никого.

И орудья побросали

По лежанскому шляху,

А затворы поснимали,

Все спешили ко двору.

А пехота дострелялась,

Что патронов уже нет,

Хоть она и утеряла

Двести сорок человек.

Жаль товарищей, попавших

В руки кадетам врагам.

Они над ними издевались

И рубили по кускам.

Я спою, спою вам, братцы,

Показал вам свой итог,

Но у кого легло два сына,

Того жалко, не дай Бог!

– Кто это Бабин?

– Солдат был, – говорит хозяйка, – на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.

Кругом мазанки деревенская тишина; степное вы­сокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на сол­нечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непони­мающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.

– Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, – говорю я старухе.

– Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, – прошамкала и отвернулась.

Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувство­вать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнув­шего шашкой.

– Кто это, сын?

– Сын, – шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, – ваши прошлый раз убили.

Теперь и в старухиной хате рождается то же не­ловкое молчание.

– Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?

– Какой стрелял, – пробормотала старуха и при­стально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в со­чувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. – На хронте он был на турецком… в страже служил, с самой двистительной ушел… ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся… день прошел, к нему товарищи, гово­рят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить… а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года… не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кава­лерии служил, я без коня не могу, а они всё свое – иди, да иди… пошел он ранехонько, приносит винтовку домой… Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи нику­да… што Бог даст, то и будет… и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал… закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет… нет, говорит, мамаша, ничего… а патроны-то эти про­клятые остались, его баба-то увидела их… Ванюша, го­ворит, выброси их… взял он, пошел… а тут треск такой, прямо гул стоит… вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут… почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, – старуха заплакала, утираясь не­гнущимися старыми пальцами, – нет, говорит, не стре­лял я в вас… и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде… а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! – да как в него выстрелит… он вскрикнул только, упал… я к нему… Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся… плачу я над ним, а они все в хату… к жене его пристают, ору­жие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё… внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили… и бабка заплакала, закрывая лицо жили­стыми, коричневыми, словно глиняными руками.

– Он один у вас был? – сказал я после молчания.

– Другой на австрийском хронте убитый, давно уж – всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, – …а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, – и близко наклонившись, показывая на при­таившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую де­вочку, старуха зашептала, – девчонка-то без него при­жита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, гово­рит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было… – и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплака­ла, затряслась .

Я еще раз посмотрел на лихого русского погранич­ника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, вы­говорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.

Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в цер­ковь: сегодня Великий Четверг.

И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплош­ная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение «Разбойника благоразумного…», замирая в воздухе, напоенном сиренью.

После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в сле­пых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с крас­ными.

– Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, – говорит кто-то в темноте.

XVI

Степь, степь, без конца, без краю, зелена ее самая далекая даль, только кое-где кровяными пятнами алеют воронцы, дикие степные тюльпаны. От станицы до ста­ницы мы трясемся на подводах, мы вернулись на Дон.

Сколько дней, недель я не слезал с этой казачьей теле­ги? Еду, глядя то в знакомую голубь неба, то на тучи, то на зелень степи, то сплю под ветром в темноте ночи. Едучи, вспоминаю Пензу, которая летом всегда пахла известью и пылью. Вспоминаю из детства, как я, вось­милетний, иду по Московской с матерью, мать в кара­кулевой кофте, на морозе легко и приятно пахнущей какими-то тонкими духами. На углу она покупает у крикливого газетчика листок и, читая его, вдруг плачет, рассказывая со слезами о гибели русской эскадры в Ти­хом океане; и мне тоже необычно страшно от этой гибели людей в каком-то далеком океане. Пенза, мать, как всё это далеко. Жива ли она? – думаю я. Потом я вспоминаю Москву, как на Пасху студентами, целым скопом, ходили к светлой заутрени в Кремль и на крем­левском дворе, под гул пушек, под перезвон колоколов христосывались с кем попало; вспоминаю свою невесту, Олечку Новохацкую, как иду с ней по Тверской и у нее такие золотые и такие кудрявые волосы, что глядя на нее, прохожие останавливаются, а она, стесняясь, смеется и светлые глаза ее становятся и веселыми и застенчивыми. В революцию я потерял и ее, она бежа­ла из Москвы с семьей куда-то в Закавказье, к грани­цам Персии. Всё это сейчас в степи кажется утонувшим. Так мы и трясемся, шесть раненых корниловцев, на подводе в общем движении степного лазарета; каждый думает о своем. Я думаю и о том, что эта гражданская война мне ненужна, что мое участие в ней бессмыслен­но, что приехав в Новочеркасск, я уйду из армии. И я вспоминаю, как мы ночевали в станице Плотской, в убогой хате иногороднего столяра. С враждебным, на­глухо закрытым лицом он, недоверчиво усмехаясь, спро­сил меня: «Ну, а скажите вот, за что вы воюете?». – «За Учредительное Собрание», ответил я и, чтобы пояс­нить ему, говорю: «оно было выбрано всем народом, большевики разогнали его, силой захватили власть, вот я и воюю против них, потому что думаю, что только народом избранное Учредительное Собрание даст рус­ским людям свободу и спокойную трудовую жизнь». Но столяр еще недоверчивей усмехается. «Ну, конечно, вы образованный… оно вам может и понятно. А вот скажите, именье-то у вас есть?» – «Есть… было…», го­ворю. И столяр вдруг хохочет, смехом показывая, что выиграл спор. Также как фронтовые солдаты, он ис­кренне не в состоянии поверить, что именья для меня не существует, что у меня есть большие богатства; у меня есть русская культура, есть Пушкин; и в эти степи я пришел защищать их. Но ведь и гвардии-полковник Пронский, также как иногородний столяр, этого не по­нимает; он, действительно, здесь защищает «именья». И в донских и кубанских степях мне «с моим Пушки­ным» нет места меж смертельно схватившимися конно­гвардейцами и столярами.

Мимо наших подвод уходят станицы Егорлыцкая, Мечетинская, Кагальницкая, Хомутовская. В Манычской всех раненых перегружают на пароход и теперь, в пред­чувствии близкого отдыха, мы, радостные, плывем по желто-илистому Манычу. Ни свиста осколков шрапне­лей, ни завываний гранат, ни пулеметного тявканья, всё это вместе с трупами товарищей осталось в степях. Раненые лежат на палубе и только теперь видно до чего измучены бледные лица, устали глаза; вместо обуви ноги обмотаны тряпками, шинели изорваны, простре­ляны. Пароход выпускает сизый крутящийся дым; сире­на длительно замирает на водном просторе.

Мы выплыли из Маныча в светлосеребряный Дон, мощным разливом затопивший луга и леса. Водный простор Дона так велик, что не окинешь глазом. Па­роход проплывает мимо древней казачьей столицы, Старочеркасской, где хранятся цепи Степана Разина и живет история казачьих смут. Но вдруг у борта кто-то вскрикнул:

– Господа, немцы!

На легких волнах Дона качается лодка. За веслами сидят немцы в стальных касках, а на руле барышня в чем-то кисейном, белом. Стало-быть, эти каски, под­таскивавшие к окопам «Русский вестник», дошли-таки до Дона?

– Это что ж, союзники или победители? – ус­мехается шесть раз раненый в войну с Германией, за­росший грязной бородой капитан.

– А баба-то! Смеется еще, а?

Вдали на горе золотом горит Новочеркасский со­бор. Вшивые, голодные, оборванные, грязные, безрукие, хромые раненые уже сходят по сходням на берег; это Аксай. У пристани откормленный немецкий лейтенант, с моноклем в глазу, отдает какие-то приказания своим солдатам, стоящим с деревянно-откинутыми назад ру­ками. Поодаль кучкой стоит много немцев-солдат и, показывая на нас, все чему-то смеются. Что ж, есть над чем и посмеяться.

Идущие по берегу русские прохожие тоже останав­ливаются перед нами с удивлением. Лабазник с лосня­щимся из-под картуза лицом плаксивого жулика, по­дойдя ко мне, осторожно спрашивает:

– Откеля будете? Кто такие?

– Корниловцы, из похода вернулись.

– Аааа, – безразлично-успокоенно тянет лабаз­ник, словно: «ну, это, мол, нам мало интересно», и спокойно ускоряет шаг.

XVII

Здесь в Новочеркасске недавно еще застрелился атаман Каледин и ворвавшиеся в атаманский дворец казаки, во главе с Голубовым и Подтелковым, зверски убили заместившего его атамана Назарова. Из госпи­талей красные выбрасывали тогда в окна белых раненых, добивая на мостовой штыками и прикладами. По­том, восстав против красных, казаки убили Голубова и Подтелкова, а оставшихся в городе красных раненых так же добивали на тех же мостовых. Много крови пролито в Новочеркасске. Но когда мы опять вошли в эту прекрасную донскую столицу, ничто, казалось, в ней и не менялось. Так же мелькают красные лампасы, околыши, чикчиры, шпоры, волнуются в ветре батисто­вые женские платья, стучат острые французские каб­луки, блестят начищенные офицерские голенища, золо­тятся погоны. Только мы, вернувшиеся из похода, по­хожие на нищих корниловцы, нарушаем картину этой легкой городской жизни. Но я и не обращаю внимания на вопросительные взгляды и удивление останавливаю­щихся перед нами горожан. Я сейчас счастливее всей этой толпы. Толпа не понимает ведь, какая эта ра­дость, после всего пережитого, идти и вдыхать запах освеженных дождем тополей, видеть голубые лужи или вдруг услышать откуда-то вырвавшуюся музыку рояля.

XVIII

Когда по морю поползли полосы холодного рассве­та, стоявший на корме капитан Белов закричал: «Гос­пода, это Керчь! Ей-Богу! И мы, кажется, пролетели прямо по минным полям!». Выбрав якорь, катер тро­нулся к Керченской пристани. Несмотря на ранний час, на пристани у сходен беглецы увидели бритого чело­века с тяжелым животом, одетого в чесучевый пиджак и в пробковый шлем «здравствуйте-прощайте»; это был немец из комендатуры. На чистом русском языке он потребовал предъявить документы. И вместе с ощуще­нием большого счастья, что, рискуя жизнью, всё-таки ушли от красных, в душе матери дрогнуло чувство уни­жения.

– Да-с, тело-то радуется, а душа-то болит, – уходя с пристани, кивнув в сторону немца, проговорил кавалерийский генерал, которому теперь уже не нужно было ни от кого скрываться.

На улице у пристани простонародная толпа; из нее кричат:

– Ну, как там в Новороссийске-то?

– Плохо в Новороссийске, – бросает Белов.

– Плохо? Тебе тут, под немцем хорошо! И где-то в душе рождается зависть к чувствам простонародной рабочей толпы, могущей пришедших в Россию немцев только ненавидеть. Но от перенесенного путешествия, волнений, недоедания, качки, мать до того слаба, что еле дошла до первой гостиницы, легла и заснула.

XIX

В лазарете на окраине города, в старом липовом саду я и брат лежим в синеполосатых халатах. Какие-то газетчики пишут в ростовских газетах о нас, как о «героях духа», «титанах воли», «о безумстве храбрых», о «горсти горящих любовью к родине», а в лазарете нет ни одеял, ни простынь, ни белья, вместо хлеба за обе­дом нам подают на блюде хлебные крошки и по пущен­ному подписному листу ростовское купечество собрало для нас… 476 рублей.

Сюда в сад всё чаще приходят взволнованные женщины; это матери, жены, невесты, сестры; они ищут женихов, братьев, мужей, сыновей. Одни находят, другие узнают о смерти, третьи остаются в неизвест­ности и все плачут, не в силах сдержать ни радости, ни горя, ни своей тоски. Ко мне подошла высокая де­вушка с тонким смуглым лицом и широкими блестящи­ми глазами.

– Простите, вы не знали корнета Штейна?

– Штейна?.. ннет… Господин ротмистр, – кричу я знакомому – подите, пожалуйста, сюда!

Как подстреленная птица, гусарский ротмистр пры­гает к нам на костылях. Он, оказывается, хорошо знал корнета Штейна, но боевой гусар почему-то смутился и замялся перед девушкой.

– Я невеста корнета Штейна, – говорит она, – вы не бойтесь, я знаю, что он убит, я хочу только узнать всё о его смерти.

И сначала растерявшийся ротмистр теперь расска­зывает ей, как жених ее поехал в разъезд в Горькую Балку, как разъезд этот выдала большевикам баба, у которой они заночевали, как большевики захватили ка­валеристов и изрубили сонных, как потом, войдя в сло­боду, наши мстили за изуродованные трупы товарищей и расстреляли предательницу-бабу.

Блестящими, широкими глазами девушка глядит в цыгански загорелое лицо ротмистра и по этим глазам я не пойму, что она чувствует, что вызывает в ней же­стокий рассказ о судьбе ее жениха и зачем ей нужны эти страшные подробности гибели корнета Штейна. Ротмистр кончил, больше рассказывать нечего; он не­ловко что-то бормочет, раскуривая старую трубку. Де­вушка встала, благодарит, протягивая руку, стянутую белой перчаткой, и в аллее скрывается ее стройно колеб­лющееся очертание.

В лазарет пришла и моя мать, добравшаяся, нако­нец, до донских степей. Она готова к самому страшно­му: убиты. Старшая сестра в канцелярии перед ней листает перечеркнутые, истрепанные списки участни­ков «Ледяного похода». Тонкий палец сестры с обру­чальным кольцом, наконец, остановился, сестра разби­рает имена и, не поднимая головы, спрашивает:

– Роман и Сергей?

– Да.

Молчание.

– Оба ранены, на-днях выписались на отдых в станицу Каменскую, – быстро произносит сестра, вста­вая и захлопывая книгу, и куда-то торопливо выбегает, кому-то что-то крича.

Когда, через день, я и брат вошли в гостиницу к матери, она бросившись к нам, была в силах выговорить только:

– Нашла… нашла…

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

I

Неизвестный юнкер распахнул высокое красивое окно, в него врывается шум крушенья Киева, ржанье лошадей, перекаты выстрелов и украинские крики «сла­ва»! Это Киев, взятый Петлюрой. Это было, конечно, безумно: в разгар всероссийской гражданской войны пытаться уйти с полей междуусобицы. Но уехав с Дона, я пытался стать в сторону; заняться под Киевом сель­ским хозяйством. И вот в числе трех тысяч, сдавшихся Петлюре офицеров и солдат, я сижу арестованный в Киевском Педагогическом Музее.

У меня, пензяка, нет никакого касательства к Ук­раине. Но как все офицеры и я был мобилизован гет­маном. Мы сражались на подступах к Киеву с сичевиками и гайдамаками; были убитые, раненые, зарублен­ные сонными в хатах у крестьян, сочувствовавших Петлюре. Теперь Петлюра въехал на Крещатик и ему поднесли шашку свежерасстреленного генерала графа Келлера. А мы, сдавшиеся ему, сидим в музее, в ожи­дании судьбы и хорошо знаем, что в революцию люди уничтожаются оптом.

По вестибюлю тяжело ходит задыхающийся рус­ский генерал, ждет вступить в переговоры с победите­лями. Отовсюду накатывается стрельба. Вот совсем близко раздались азиатские крики и с лохмами, выбив­шихся из-под папахи волос, весь ограначенный, с мау­зером на перевязи, как сама олицетворенная революция, в двери музея ворвался рябой, толстомордый солдат в желто-блакитных бантах. За ним такие же, набегу щелкают затворами, блестят штыками. Они называются: черноморский кош. Русский генерал отброшен к стене, на него наставили штыки. Но с горловым криком «Halt!» кинулся подбористый немецкий лейтенант, похожий на молодого Шиллера. Его отряд рыжих баварцев предуп­редил революционную резню в стенах Педагогического музея.

Оружие сдано. В вестибюле встали два караула: сичевики Петлюры и сумрачные, в стальных шлемах, немцы, ничего не понимающие в украинской Мексике, но даже несмотря на свою германскую революцию, вер­ные чувству солдатчины и дисциплины.

В постылом плену я лежу день и ночь на паркетном полу обширного зала. Перед музеем толпится толпа жен, матерей, сестер, невест. В вестибюль на свиданье к матери меня ведет, увешанный целым арсеналом ору­жия, гайдамак с нарочито запорожскими усами.

– Набалакались, – бросает гайдамак.

И едва успев рассказать то, что хотела, мать уже скрывается за дверью в толпе убитых горем женщин. А гайдамак ведет меня назад в зал, чтоб я там лежал на полу. Мне тяжело. В эти оборванные минуты я узнал от матери, что среди всероссийских казней за поку­шенье на Ленина в Москве, в Керенске убит дядя, Михаил Сергеевич. От толпы ли лиц, от спертого ли воз­духа, от недоеданья ли у меня кружится голова. Штабс-капитан Саратов с лицом апаша, сидя на полу, переби­рает гитарные струны и мягким баритоном поет:

«Ходят пленные, как тени,

Ни отчизны, ни семьи».

И сделав разухабистый перебор из минора в мажор:

«Ах, вы сени, мои сени,

Сени новые мои!»

Может быть нас скоро расстреляют украинцы, а если не они, то наступающие с севера на Киев больше­вики, взяв город, расстреляют нас уже наверняка, но пока-что капитан поет:

«Черноморец, как хозяин

Раскричится иногда».

И сделав тот же перебвр:

«Что ты ночью бродишь. Каин,

Чорт занес тебя сюда!»

В углу зала, у полковника Калашникова нашлись карты; там по-турецки сидя, арестованные азартно ре­жутся в железку; они забылись. А под высоким окном, возле пришедшей с воли сестры милосердия, хищной блондинки с шапкой золотистых волос, собрались кава­леристы и под общий хохот рассказывают ей соленые анекдоты.

Я наверное устал от войны. Всё мне представляется сумасшедшим. И несвобода невыносимо тяжела. «Хо­рошо бы из этого человеческого месива вырваться сей­час в какую-нибудь беззвучную тишину, в поля, в леса, иль уехать бы лучше всего на Афон, в монастырь, и поступить там в монахи». Я ясно представляю медли­тельного, статного, с густо зачесанными назад волосами дядю, всегда с университетским значком на защитном кителе. Арестовав, его вели из дома по Керенской пло­щади, на которой он с детства знал каждую ложбинку; потом наверное заключили в острог, что всю жизнь белел напротив нашего дома и откуда по пятницам вы­водили арестантов убирать площадь. И когда большеви­стский керенский комиссар, бывший острожный сторож, тот что раньше, уходя в глубокий воротник чапана, не­движно сидел у полосатой будки и низко кланялся про­езжавшему из управы дяде, когда этот темный сторож, по приказу Всероссийской Чеки должен был в Керенске для казни выбрать десять «врагов народа», он сразу опознал «врага» в бывшем комиссаре Временного Пра­вительства, в образованном юристе, в председателе управы, в моем дяде, и приказал его убить в числе десяти. Их убили на большой дороге, у урочища Поби­того, погнав пешком на Пачелму, будто бы «ехать в Пензу, на суд». Всю свою жизнь, ребенком с отцом, подростком из гимназии, студентом из университета, дядя ездил на тройке мимо Побитого. Их убили при­кладами и штыками и, разногатив трупы, бросили в чащобе осинника у дороги.

Я в подробностях представляю это убийство: лицо дяди, крики, борьбу, изуродованное голое тело; и со дна души поднимается такая ненависть, что словно вижу, как я въехал бы с отрядом в Керенск, разыскал бы убийц и сам, как собак, расстрелял бы собствен­ными руками.

Двое украинцев несут большое ведро с мутным пойлом. Это обед. Мы садимся в круг, я из-за голенища вытягиваю деревянную ложку и хлебаю. Так нас кор­мят раз в день и раз в день, под конвоем, унизительно выводят на двор оправляться. В первый же день, на дворе, заговорив с каким-то бородатым офицером, я узнал от него о судьбе полковника В. Л. Симановского: его самосудом растоптала на улице родных Кобеляк случайно проходившая через город украинская банда атамана Ангела.

Люди могут привыкнуть ко всему. Мы привыкли и к музею. Кому-то даже пришло в голову устроить кон­церт. Украинский комендант разрешил и в громадной аудитории, под красивым стеклянным куполом, аре­стованные выступают. В первом ряду: сестры мило­сердия, украинский комендант, унылые, с споротыми погонами, наши генералы, караульные немцы в сталь­ных шлемах и гайдамаки в великом многооружии. Позади – море заключенных.

Хор из арестованных чудесно поет лубочные сол­датские песни:

«Неприятель удивлялся

Нашей стройной красоте!»

Хохочут и генералы, и гайдамаки, и комендант, и сестры, и арестованные, смеются даже немцы, всем весело. За песенниками выступает солист, из аресто­ванных, бывший оперный певец, он по-собиновски неж­но и легко поет арию Ленского «Куда, куда вы удали­лись»… На мгновенье он наверное забыл, где он, что он, кто его слушает; такова уж власть искусства. Бывший актер драмы декламирует «В шумном платье муаро­вом», а комик рассказывает смешные рассказы Аверченки. И, наконец, выходит арестованный с провалив­шимися глазами на страшном лице трупа, бывший цир­кач, факир-престидижитатор; он показывает, действи­тельно, чудеса, без крови прокалывая свою голую грудь, ноги, руки.

– А вот если его расстреляют, врёт, кровь поте­чет, – усмехается мой сосед по концерту, пожилой арестованный в серебряных очках.

Престидижитатора все наделяют шумными апло­дисментами, особенно немцы; но вспомнив свое ремесло, циркач увлекся и предлагает загипнотизировать зал, за­топив всё водой.

– Топи, топи, просим! – кричат арестованные. Но украинский комендант, быстро встав, запрещает: с наводненьем не случилось бы чего нехорошего. За циркачем на сцену выкатывается кудрявый рыжий куплетист и вихляя задом под чечетку припевает:

«Эх, яблочко, куда ты котишься,

В музей попадешь, не воротишься!»

Этим и кончается концерт. А ночью я вдруг при вскочил от грохота, заколебавшего здание. Из высоких окон, дребезжа, летели стекла; казалось, рушатся стены, в страхе заметались вскочившие, полураздетые люди. «Господа! По нас стреляют из пушек!», в одних под­штанниках кричит какой-то полковник. «Да, нет, это взрыв!», – кричит кто-то. Я сразу же подумал, что это адская машина; так чего ж метаться, кричать, бежать? Всё равно некуда. Я опустился с локтя на спину и лег, как лежал. Из аудитории, где еще вечером давали кон­церт, сейчас несут окровавленных людей; на спящих с такой силой рухнул стеклянный купол, что осколками пробивало не только тела, но и стулья. А в вестибюле, куда в эту декабрьскую ночь кто то, подъехав, с авто­мобиля бросил адскую машину, лежат, как тряпочные, раскинув ноги, трое убитых часовых. Говорят, этот кто-то, вызвав панику, хотел расправиться с заключенными. Не вышло только потому, что караульные все-таки уце­лели.

Провода порваны, электричества нет, темнота. Зал осветился несколькими свечами. В полусвете, гремя ору­жием, ворвались черноморцы. «Панове! Тихо, не то нагаями бить будем!» В пустые, бесстеклые окна несет снег, ворвался край отмытого черного зимнего неба. И из какого-то сказочного, древнего времени в сознанье приходит: «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звез­ды блещут». По полуосвещенному залу, в направлении ко мне идет вооруженный до зубов невзрачный черно­морец и пристально вглядываясь в арестованных, ука­зывает на некоторых и говорит идущим с ним прияте­лям: «це убив бы… це убив бы… це убив бы…» Я пони­маю, он выбирает наиболее ему неприятных: полков­ников с бакенбардами, как у Александра II-го, интел­лигентов в золотых очках, корнетов в красных чикчирах. Сейчас парню не позволяют этого сделать немцы, но когда в Киев въедет чека, Лацис и Португейс раз­решат ему «шлёпнуть» всех, кто «триста лет пили на­родную кровь».

II

Из пустых рам приятно обдает снежным ветром. Одних увезли в Лукьяновскую тюрьму, другие освобо­дились благодаря связям, третьи откупились деньгами и бежали. Нас, без связей, без денег, осталось человек пятьсот. Я заглядываю в выбитое взрывом окно, авось увижу какого-нибудь вольного? Никого. Снег, мороз, пустота. Вокруг музея два квартала опутаны проволо­кой. Под окнами в зале ветер нанес снегу. Что с нами будет? Вряд ли что-нибудь хорошее. Но вот в этот полупустой зал, где гуляют сквозняки и под окнами лежит снег, вошел человек незаметной наружности. Он называется: командир украинского осадного корпуса полковник Коновалец. Он закричал, чтоб через час все были готовы к отправке.

– Куда?

На наши вопросы Коновалец не отвечает. Он – наша судьба. И всех облетает невероятный слух: полу­раздетых, голодных (хотим мы иль не хотим) нас вы­возят в Германию. Я не могу себе этого даже предста­вить. Но похожий на Шиллера немецкий лейтенант под­тверждает, что именно он нас конвоирует до Берлина. И нет ни времени, ни возможности даже известить мать.

Я в солдатском бараньем кожухе, подпоясанном стертым ремнем, в седых разношенных валенках. Все мои и братнины вещи: жестяной чайник, две кружки, полбуханка хлеба, несколько кусков сахару. Но двери музея уже отброшены наотмашь, в них врывается хо­лодный, кружащийся вихрь. По пустеющему залу шу­мят наши сапоги, шелестят валенки.

В улице нас охватывает темная тишина ночи, углубленная осадным положением. Под конвоем конных петлюровцев, в снеговой тишине мы движемся к светя­щейся линии трамваев. Гайдамаки на круто вертящихся от мороза конях гарцуют с саблями наголо. Но ни на пеших, ни на конных я не гляжу. Этот сухой морозный воздух, эта ночь, этот скрип сапог по снегу, эти после неволи свободные движенья ног и рук, сейчас мне до­роже всего.

Конный гайдамак саблей подает сигнал и непонятно что-то вскрикивает по-украински. Мы влезаем в охра­няемые гарцующими конниками трамваи. Они трогают­ся в темноте; катятся их зеленые, красные, желтые огни. Кавалеристы скачут всё быстрей. Я вижу, рядом с окном еще на-рысях летит темный конный, лица не видно, а его запаленый вороной конь высоко подбра­сывает левую заднюю; «попорчен», думаю я, «шпатит».

– Коля, гляди, у нас в столовой огонь, – и расти­рая замерзшее стекло, блондин прапорщик припадает к трамвайному окну, он впился в какой-то свой огонь, от которого его увозят. Мелькают столбы, дома, тумбы, улицы, снег и скачущие уже в галоп петлюровцы. Блондин прапорщик волнуется, хочет доглядеть огонь в своей столовой. У меня давно уж нет моего огня. Куда я еду? Что чувствую? Чорт знает что, ничего, что-то отвратительное. Эти киевские дома, эти улицы мне чужие, я гляжу на пеленающий их снег, вот этот снег только я, пожалуй, и люблю.

Трамваи остановились. Вокзал. На темной плат­форме зловеще чернеет строй солдат, нас ведут сквозь него.

– Эх, афицаришки бедные, тоже, поди, дома жана, дети, – тихо говорит голос из солдатского строя.

– А зачем против народу шли?

– От це гарний буржуяка! – смеется какой-то темный петлюровец, с издёвкой показывая на толстого офицера.

По сорок человек мы лезем в черную пасть рас крытых скотских теплушек, нас запирают на замок. Я ощупью устраиваюсь в этом временном жилище, ло­жусь на солому и мне кажется, что этот Киев, бои на снегу, концерт, взрыв в Педагогическом музее, эта ночь с поездкой в трамваях и то, что я сейчас почему-то лежу в безглазой темноте скотского вагона, всё это сон и будто во сне кто-то идет вдоль состава, ударяя мо­лотком по колесам. Но вдруг, разноголосо завыв, поезд рванулся, застонал цепями, и сквозь ветер и метель пошел. Куда? В темноту России.

III

Дальше этой станции нет пути. Это Альтенау, Се­верный Гарц с вершиной Брокен, куда к ведьмам в гости на шабаш летали Фауст с Мефистофелем. Гор­ный паровозик уперся в синий рассвет, за нами всего два вагона, остальные отцеплены, то-то ночью лязгали цепи и кто-то отрывисто кричал по-немецки.

Я выпрыгнул из вагона. Кругом всё сине, мутно-синие горы, ели на горах, как из каленой стали. В этом курчаво синеватом тумане немецкий городок в три улички кажется заброшенной в горы игрушкой; в до­лине еле видны его красные черепичные крыши.

После всероссийской стрельбы тишина Германии поражает и обволакивает душу. Этой тишине даже не веришь. Два немецких солдата-инвалида в заплатаных, но все ж аккуратных мундирах ведут нас под гору в Альтенау. Хорошо идти в горах в шестичасовом предутреннике. Мы спускаемся с кручи, ноги легко подсека­ются. На гостинице, похожей на сказочный пряничный домик, прибита доска: «Здесь в 1777 году останав­ливался поэт Вольфганг Гёте во время своего путеше­ствия по Гарцу». Вероятно, это было прекрасное путе­шествие. Цокая по камням деревянными туфлями, у колодца сошлись три краснолицых немки, без удивленья глядят на нас, за войну они привыкли ко всяким плен­ным. Тут они, вероятно, обмениваются сплетнями трех уличек и медленно расходятся скривленной под тяже­стью вёдер походкой.

Вывесившись на подложенных под локти подушеч­ках, из странного старинного дома глядит уже проснув­шийся алебастровый старичек с трубкой в зубах и чему-то болванчикообразно качает головой.

– Дождался, дедушка, гостей с музею! – смеется, идущий со мной, полтавский вартовый Юзва, украин­ский люмпен-пролетарий с лимонным лицом скопца.

За нами цокают деревянными туфлями немецкие мальчишки, кричат: «Русски капутцки!» Это замираю­щие крики войны. Но она уже немцами проиграна. С сосен и елей паром улетает туман. На полугорье у вы­соко обнесенного колючей проволокой дома проминает­ся часовой с винтовкой. Нас вводят в калитку и часовой повернул за нами ключ в замке.

Это бывший лагерь военнопленных офицеров; ча­совой, вероятно, принял нас за запоздалую партию пе­ресыльных на родину. А я даже не знаю, кто мы? И кто нас, без всякого нашего волеизъявленья, привез сюда, в Северный Гарц? Провожавший до Берлина лейтенант с лицом Шиллера сказал, что мы вывезены желаньем одного немецкого генерала из главного командования в Киеве, понимавшего, что Киев будет взят большевиками и что большевики нас наверняка расстреляют. Что ж, надо признать, что этот немецкий генерал спас нам жизнь.

В зале первого этажа нашего лагеря стоит пианино, здесь в годы войны коротали вечера пленные русские, французские, английские, итальянские офицеры. Сейчас у пианино сумерничает костромич прапорщик Воронкин, акомпанируя себе поет сладким-пресладким тено­ром гаремного евнуха: «Да, то был вальс, старинный, томный… Да, то был дивный вальс…»

Я открываю окно в отведенной мне комнате и вижу сначала решетку, потом голубое небо в рисунке этой решетки и далекие синеватые горы. Моя комната на­полняется горной тишиной. Я слышу голос Воронкина. И вижу, как на дворе от его пенья, у кухни, краснорукая рыжая судомойка Матильда, перестав чистить оранжевую брюкву, замерла в женской вечерней тоске; возле нее рубаха-парень, сибиряк, Еремеев; он охажи­вает ее и Матильда, вздыхая, тайно из-под фартука дает ему кусок оленины.

В иглах сосен звенит ветер. На городок, на лагерь падают сумерки, филин плачет в далеких горах. Часо­вой в заплатанном мундире топчется у ворот, мурлыча в усы песню, с которой когда-то ходил по Бельгии:

«eine Flasche Rothwein und ein Stьckchen Brathen».

Тих горный городок Альтенау. Когда комендант раз­решил нам выходить, я увидел всё его несложное бы­тие. С проблеском рассвета, раскуривая старые трубки, с мешками на спинах, в толстоподметных башмаках дровосеки и шахтеры едут на велосипедах на работу. У колодца горбун-пастух собирает стадо чернопегих коров, нежно позвякивающих привязанными под шеей бубенцами, и под гортанные крики пастуха овчарка прыжками и лаем гонит всё стадо по лесной дороге.

Жители Альтенау мрачны, неразговорчивы. Когда я отворяю дверь небольшого магазина, раздается дре­безжащий звонок, звонящий так, может-быть, сто лет. Из задней комнаты ко мне идет аккуратненькая ста­рушка в белой наколке, в никелевых очках, она спра­шивает, что я хочу? Но это, по-привычке, еще довоен­ный вопрос: в побежденной Германии купить можно только мус из моркови и искусно сбитую из множества крошечных кусочков кожи подметку. Эту подметку я рассматриваю с любопытством, в ее мозаике заключена вся трудовая дисциплина этого народа.

С обрыва Вольфсвартэ над Альтенау я гляжу на клубящийся туманный Брокен, хожу вокруг по горам. Меж строевых елей поднимаюсь на Брухберг, разыски­ваю водопады, но чем больше я гляжу на немецкую природу, тем сильнее мной овладевает странное чув­ство. Я с большим уваженьем оцениваю и сделанные де­коративные водопады, и картинно разложенные валуны, и правильность строя насаженных сосен. Всё это пре­красно, как вековое усилье народа, но волновать эта не­мецкая природа меня не может. Я знаю русский про­стор, ширь весенней Волги, туманные Жигули, разлив серебристого Дона, Кавказ, Днепр, гоголевскую Украи­ну, тютчевскую Великороссию с берегами лесных речек и мордовскими дремучими лесами, я вырос в хаотиче­ской божественности русской природы. И вся эта, сде­ланная, немецкая мне узка и даже чуть чуть смешновата. Конечно, я понимаю, что военнопленный Франц Зонтаг с точно такой же отчужденностью глядел на наши пензенские темные леса и растянувшиеся ржаные равнины и, вероятно, также чуть-чуть тосковал. «Где он теперь? Должно-быть вернулся из Конопати к себе в Вестфалию», думаю я, спускаясь с Брухберга в Альтенау.

IV

Когда в соседнем городке Клаусталь нас всех, вы­везенных из Педагогического музея, соединили, поме­стив в «Гостинице Павлиньего озера», наша жизнь при­няла фантастический оттенок, потому что тут мы на­чали получать английские посылки с продовольствием. И в тихом Клаустале, где когда-то хаживал Мартин Лютер, мы, гулявшие по его старинным улицам в остро­верхих папахах, нагольных полушубках, кацавейках и валенках, у голодных немцев сразу же стали воплощеньем счастья, вызывая к себе уваженье и зависть. Галеты, варенья, печенья, мясо, сосиски, шоколад, кофе, чай, сыры, туалетное мыло, всё это в побежденной Германии было давно уже силой покоряющей всякое воображение.

Киевского хлебороба Кривосапа немцы захватили в Клаустале в постели с двумя женщинами; ночью в ла­герном бараке пришедшая полиция нашла сбежавшую от мужа немку в шкафу в комнате подпрапорщика Нескучайло; ежедневно в «Гостинице Павлиньего озера» рассказывали о невероятных происшествиях. Гостиница цвела пиршественным великолепием. Только, к сожа­ленью, многие наши по дурной русской привычке за­пили, кто от потери жены иль детей, а кто просто так, от беспредметного надрыва славянской души.

В курильной комнате открылась железка; здесь игрецкая страсть опрощала всё; ночь-напролет тут царствовала даже не демократия, а разумная анархия. За карточным столом, рядом с кавалерийским полков­ником Любимским, одетым в коричневый френч с ко­лодкой заслуженных в мировой войне боевых орденов, сидели гетманские вартовые Пузенко и Юзва, штабс-капитан Саратов в костюме французского матроса, александрийский гусар смерти, ротмистр Кологривов, вольноперы, солдаты, офицеры в пестроте английского и французского обмунднрованья и в остатках русской военной формы, принесенной еще с полей войны.

– В банке сто, – сжимает колоду барскими ког­тистыми пальцами полковник.

– Ва банк.

– В банке двести, – бросает он сквозь щетину подстриженных усов.

– Крою во вись, – дрожит над картой вартовый Пузенко.

– Та ж, Пузенко, державня варта! – скопческим смехом заливается его земляк, Юзва.

– Ваше, – и полковник кладет перед Юзвой ко­лоду.

До горного голубого рассвета в курильной клубится табачный дым. Словно постарев за ночь, полковник с ненавистью взглядывает на кургузые нечистые пальцы Юзвы, мечащие банк.

А в зале, где днем стоят обеденные столы и устро­ена сцена, в углу прижался разбитый бехштейн. Занимв полутьме, со свечей, худенький брюнет играет скря­бинскую «Поэму экстаза». Фамилия его неизвестна, все называют его паж, он очень молод, нервен, красив и любит только музыку. Но в «Гостинице Павлиньего озе­ра» кроме маршей нет нот, а паж по памяти играет только «Поэму экстаза». И когда одни спят, а другие режутся в железку, паж ночь-напролет играет на рояле и под его пальцами разбитый бехштейн вспоминает лучшие времена. В эту лунную ночь он звучит прекрас­но; по крайней мере мне так кажется из барака, а может быть это просто бессонница.

В соседней барачной комнате я слышу, как томский семинарист прапорщик Крестовоздвиженский шутит с сошедшим с ума жандармским полковником Кукушки­ным. Не выдержав плена, два года назад, в их комнате повесился французский лейтенант Морис Баяр. Ночью у Кукушкина и Крестовоздвиженского фарфоровое блюд­це бежит по разлинованному листу, выговаривая: «Свя­тые отцы молятся о вас и России, молитесь обо мне и Франции. Морис Баяр». В темноте за блюдцем крутятся столы, стулья, кровати, а поутру полковник Кукушкин под подушкой находит таинственное письмо, которое, счастливо улыбаясь, убегает читать в лес, за озеро, а Крестовоздвиженский катается по кровати, на весь ба­рак хохоча густым семинарским басом.

Так уж водится: русские везде поют и пляшут. Не только в Педагогическом музее, но и в Клаустале пору­чик Матунько составил чудесный украинский хор и каждую субботу в зале лагеря у нас дается концерт. Когда хор поет шевченковское «Як умру, так поховайте», не только у нас, даже у наших гостей, клаустальских немцев, захватывает дух и навертываются слезы. Но, к сожаленью, этим программа не кончается. В балетных пачках на сцену выпархивает балерина, это кадровый капитан Мосин, единственный военнопленный, оставшийся в этом лагере с мировой войны. Не в силах сдерживаться немки хихикают в руку, а мы знаем, что этот замкнутый, желтолицый нелюдимый человечек уже давно не в себе, что здесь в «Гостинице Павлиньего озера» уже в годы войны он выказывал признаки душевного заболеванья. В грязных пачках Мосин танцует умирающего лебедя. Это тяжелое зрелище и, слава Богу, что капитана скоро сменяет всё тот же рыжий, порнографический куплетист с гитарой, что выступал еще перед взрывом в Педагогическом музее.

«Под опеку взяла нас Германия,

Знать достойны ее мы внимания!»

А наутро рассказывают, что поссорившись за кар­тами штабс-капитан Саратов вызвал полковника Ка­лашникова на дуэль, стреляться из винтовок, заложив в магазин по обойме и сходясь на сто шагов по клау-стальскому шоссе; кто-то с трудом их помирил. Не­изменны причуды и Алексея Жигулина. В этом бога­тыре я любил красочную первобытность натуры и безалаберную русскую дурашность. Но мне его было жаль. Этому ярославцу-купцу торговать бы красным товаром в Ярославле, а он ни с того, ни с сего попал в немецкую «Гостиницу Павлиньего озера».

У богатыря Жигулина светлые выпученные глаза, серебряные висячие усы и трещащая октава голоса. Однажды в воскресенье, когда клаустальские немцы в праздничных костюмах, с праздничными сигарами, под руку с женами, детьми и с собаками на ремешках при­шли на обычную прогулку к Павлиньему озеру, Жигу­лин потряс их воображенье, надолго заставив говорить о себе. Он появился возле озера в полушубке, в папахе, в высоких сапогах, нетрезвый. Как бы в забытьи он встал перед озером, невыразительно глядя на его тон­кую ледяную корку, и вдруг, закричав что-то дикое, непонятное, сел на берег и начал раздеваться.

Через минуту перед остолбеневшими немцами Жи­гулин уже стоял в чем мать родила и, диаконской окта­вой продолжая рычать всемирные ругательства, с раз­маха, ломая тонкий лед, ринулся в воду. Хохоча, покря­кивая из воды, он шел саженками, напрямик режа ши­рокое озеро. Его товарищи с платьем бежали на другой берег, крича: «Сейчас сдохнет!» Но блещущий стека­ющими струями, гогочущий, рыгочущий Жигулин не только легко вышел на противоположный берег, но еще больших трудов стоило уговорить его одеться.

Мировая война, революция, русская междоусобица, а в особенности эмиграция Жигулину были совершенно неясны. «У меня от всей этой завирухи такое, знаешь, братец, чувство, будто мне кутёнок на сердце нагадил», говорил Жигулин. У себя, в Ярославле он понимал толк в ситце, сарпинке, миткале, успешно торгуя в своей суровской лавке, окруженный молодцами-ярославцами, а когда запирал лавку тяжелыми замками, то гонял по вечернему Ярославлю на рысаках, в которых тоже был знатоком.

Теперь в Гарце, в клаустальской «Гостинице Пав­линьего озера» богатырь старался только забыться, за­лить всё алкоголем; и когда в бараке ночью с хохотом гремел какие-то песни о «денатурке», все знали, стало-быть, у Жигулина кончился коньяк и дымящийся, не­твердый, он веселится, хлеща с Червонцовым денатурат с плавающими в нем для вкусу перчинками.

«Алеша-ша! Возьми полтоном ниже!» – отвечает ему высоким фальцетом спившийся военный чиновник из Тулы Червонцев.

Любимский, Жигулин, Червонцев, паж, Саратов, Мосин, рыжий куплетист, Пузенко с Юзвой, это всё горькая судьба русского народа, обломки от взрыва революции, перелетевшие через границы России.

V

Из Клаусталя апостольским хождением я ушел в путешествие по Гарцу, взяв направление на юг, на Нейштадт, куда с эшелоном эмигрантов из Киева приехал мой однополчанин по мировой войне Кирилл Ивановский.

Перевалив горную цепь «Auf den Acker», я вышел в перемежающиеся полями лесные долины южного Гарца. Обдавая собачьим запахом цветут желторозовые каштаны, сладостью дурманит белая акация; южный Гарц мягче, нежнее северного, от воздуха которого ре­жет легкие. В горной деревушке Рифенсбек, отдыхая в стареньком ресторане, я пил пиво военного времени, безалкогольную безвкусную воду. Хозяйка с завистью смотрела, как в ее пустом зале я ел давно невиданное консервное мясо и белые галеты. По костюму она при­няла меня за англичанина и молчала, но узнав, что я русский, старушка сразу встрепенулась, подсела к сто­лу, взволнованно спрашивая, когда же теперь вернется ее пленный сын, работавший в годы войны в России на Мурманской железной дороге, от которого вот уж два года нет никаких вестей. Я знал, что на этой стройке погибли многие тысячи немцев, но успокоил старуху, как мог, и пошел дальше, один, по горам, по долинам к вечеру дойдя до Нейштадта.

Деревня Нейштадт приткнулась у подножья горы, под мшистыми развалинами средневекового замка. Тут, в русском лагере, я и нашел моего однополчанина Ки­рилла Ивановского. Он встретил меня у ворот. Но так уж всегда бывает, что встречи давно невидавшихся друзей оказываются затрудненными. Мы не знали с чего начать говорить, отыгрываясь на полковых воспоминаниях. В передней лагерного зданья Я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки.

– Кирилл, что это за бамбуки? – спросил я.

– Это, кавалерия, – улыбаясь, ответил Иванов­ский.

– Какая кавалерия?

– Это по приказу генерала Квицинского для кава­леристов.

– Так, это лошади? – засмеялся я в восхищении.

– Нет, это пики.

Когда ж я с Ивановским заговорил, что в граж­данской войне больше участвовать не буду, что в ней для себя места не нашел и искать не хочу, Ивановский не то что не понимал этого, а просто не хотел об этом думать. Ему уже было всё – всё равно. Это был не тот, остряк, хохотун, весельчак Ивановский, любимец полка, это был потерявший всякое душевное равновесие, раз­битый войнами человек.

– Если ты не поедешь, что ж ты будешь здесь в Германии делать? – неохотно говорил он, – тебя ж лишат лагерного довольствия?

– Да я только и хочу уйти из лагеря, уйду к нем­цам, буду работать.

– То-есть как работать?

– Да как угодно, батраком, рабочим в городе, на любую работу.

– Ах, это всё твоя романтика, – затягиваясь па­пиросой и пуская медленные дымы цедил Ивановский, – я хоть тоже теперь ни в какую белую армию не верю, а чорт с ними, поеду куда ни повезут.

Так мы и расстались. Ивановский, как и Жигулин, попал на новый фронт русской гражданской войны, в Архангельск, где покорявший север России коммунист Кедров, после пораженья белых, грузил пленных на бар­жи и расстреливал их из пулеметов. Не менее страшно погиб и другой мой друг, одаренный рыжий Борис Апошнянский, лингвист и востоковед. Он ходил по Клаусталю с вечно дымящейся трубкой, профессорски рассеянный, грязный и совершенно не имея музыкаль­ного слуха, всегда напевал на мотив вальса «На сопках Манчжурии» две строки собственного сочинения: «До­рога идет цум Кригсгефангененлагер». К войне он был неприспособлен, политикой совершенно не интересовал­ся, даже газет не читал, а поехал из Германии опять в русскую гражданскую войну только потому, что везли через Англию, а он говорил: «сам не знаю почему, но с детства мечтаю взглянуть на Англию». И после того, как он «взглянул на Англию», взбунтовавшиеся солдаты армии Юденича в паническом отступлении от Петро­града подняли его в числе многих других офицеров на штыки; а он хотел жить и умел любить жизнь.

Из Нейштадта в Клаусталь я возвращался другой дорогой, по «тропе Гёте» поднялся на Брокен, но на Брокене большой ресторан и никакого следа ни ведьм, ни Фауста с Мефистофелем. С Брокена я стал спускать­ся вниз к Клаусталю. Была ночь, была темь, где-то пла­кал филин. Через шесть часов черного пути я устало подходил к «Гостинице Павлиньего озера», где паж играл ту же «Поэму экстаза», Жигулин с Червонцовым «изображали спиртовку», капитан Мосин танцовал уми­рающего лебедя, украинцы пели «Заповит», а полковник Любимский понтировал против горячащегося и жад­ного Юзвы.

VI

Гельмштедтского лесоторговца Кнорке я и брат ждали на дворе, сидя на бревнах. Так, бывало, у нас в Конопати нанимавшиеся мужики ждали управляющего именьем дядю Володю, отставного офицера, брата отца. Нанимался я на работу впервые и волновался, когда из балконных дверей вышел толстый немец с мясистым лиловым носом и дряблыми, отвисшими щеками. Кнорке вышел медленно. Недружелюбно оглядев нас, он крик­нул с тем оттенком пренебрежительности, как кричал мужикам и мой дядя.

– Давно работаете на лесных работах?

– Недавно, – ответили мы и точно также, как наши конопатские мужики, почему-то поднялись с бревен.

– Русские? – грубо спросил Кнорке и улыбнулся, приоткрыв золотую челюсть. Я понял эту скверную улыбку только тогда, когда лающе, будто подавая ко­манду Кнорке прокричал: «Как иностранцам по тарифу платить не буду, хотите сдельно, по две марки с метра? Поняли?», и не дожидаясь ответа, лесоторговец показал нам свою толстую спину и гладко остриженный, скало-образный затылок.

Еще ребенком из окна детской я видел, как от на­нимавшихся мужиков почему-то всегда вот так же, не дожидаясь ответа, уходил и мой дядя, одетый в зеленую поддёвку и высокие сапоги, а мужики у бревен начи­нали тогда бормотно переговариваться меж собой и чесали затылки. Сейчас мы с братом также бормотали, переговариваясь.

А в шесть утра в сосновом бору под Гельмштедтом приказчик-немец, вёрткий старичек с валленштейновской бородкой и серебряной цепочкой на вытертом бар­хатном жилете, отводил уж нам на порубе участок сва­ленных сосен, лежавших в голубой глубокой росе.

– Гутен морген! – кричит с соседнего участка дровосек.

Согнувшись над мачтовыми соснами, мы оголяем скрябками белизну их стволов. Кнорке нанял нас по-деляцки, приказав поставить на давносваленный уча­сток, где немцы не станут работать и за двойную плату. У этих сосен кора присмолилась, скрябка не берет, сры­вается и на порубе летят наши ругательства, помина­ющие всех родителей гельмштедтского лесоторговца.

Но вот на дороге задребезжали по корням колеса. И из-за поворота вынырнула голова белой лошади. Оде­тый в светлосерый костюм Кнорке объезжает в шара­бане участки. Возле нас он натянул вожжи, передал их сыну, и тяжело зашагал через сосны. По походке я ви­жу, что он уже стар, артериосклероз делает свое дело.

– Морген, – бормочет он, тяжело переводя по­свистывающее дыханье. Он встал позади брата: мутно­ватыми глазами следит, как двигается в его руках скрябка. Потом встал позади меня и я ощущаю, как не­приятно, из-за куска хлеба драть сосну под взглядом твоего хозяина. Я чувствую глаза Кнорке на моих ло­патках, бицепсах, пальцах. Но я не хочу испытывать этого рабьего состоянья и только поэтому разгибаюсь и ставлю скрябку стояком в сторону. Я отираю пот со лба, медленно из-под сосны достаю бутылку и начинаю пить из горлышка. Отпив, передаю брату. Мы нарочно перебрасываемся русскими фразами, а Кнорке цепко глядит то на нас, то на полуободранные сосны, которые он торопится гнать в Гамбург.

Когда я взялся за скрябку, услыхал удаляющиеся тяжелые шаги старика; Кнорке уходил к шарабану, где пофыркивала и от мух мотала головой его белая ко­былка. «Хорошо так, утром, ехать по лесу в шарабане», думаю я, обдирая сосну. «Вот я так и ездил у себя в Конопати, только моя вороная кобыла Летунья была много резвее этой стриженой лошаденки, да и шарабан был не этому чета».

В углу поруба брат наткнулся на свежесваленные балки, зовет туда. В свежесваленную сосну приятно врезаться, кора взлетает с нее легкими, вьющимися лен­тами. Обдирая эти сосны я думаю, что, кто знает, поте­ряв Россию, может быть, я вот так и останусь на всю жизнь чернорабочим в Германии у лесоторговца Кнорке и буду проводить тогда в лесу по десять, двенадцать часов в день, в голове будет всё меньше мыслей, в душе всё меньше сложных чувств, ибо ничто так не отупляет человека, как мускульная работа. Конечно, взамен этого я приобрету навык дровосека, научусь валить деревья, на глаз узнавать, когда срублена сосна и сколько в ней метров, буду обдирать сосны в три раза быстрее. Но после трудового дня я буду хотеть только есть и спать, а на рассвете опять пойду в лес обдирать сосны. В сущности, тогда я перестану быть человеком, я стану некой такой человековещью, скрябкой с двумя руками и двумя ногами, которая будет жить почти только для того, чтоб работать на лесоторговца Кнорке: в этом и будет состоять моя жизнь. Во мне, конечно, будет наростать озлобленье против отнимающего мою жизнь лесоторговца. И это озлобленье приведет меня, навер­ное, к борьбе. К какой? Ну, конечно, к той самой, клас­совой, о которой пишется во всех социалистических брошюрах, но которую я сам еще никогда не испытывал на своей шкуре.

Сам себя мысленно спрашивая, я чувствую, что улыбаюсь: и так, стало-быть, жизнь перекроит быв­шего корниловца в революционера-пролетария? Конеч­но. Жизнь мудра и не терпит пустот. Это сейчас я живу в состоянии, так сказать, неустойчивого равновесия: бытие пролетарское, а сознание барское, а когда я останусь в лесу навсегда, жизнь, разумеется, уравнове­сит сознанье с бытием.

Тусклое металлическое солнце медленно опускается за лес и когда его красные языки перестают мелькать меж деревьев, я выпрямляю уставшую за день спину, поднимаю с земли мешок и по-рабочему медленно, на плече со скрябкой, ухожу лесом в Гельмштедт.

VII

Тихи гельмштедтские вечера, тихо шелестят веко­вые липы, затенившие русский эмигрантский дом, под липами тихо гуляют светские русские старушки, меж собой тихо французя. Тучный владелец дома, немец Гербст, крепко расставив тумбообразные ноги, стоит на крыльце своего ресторана, насупленный и недовольный французским языком. Он даже сделал бы старушкам замечание, но сегодня начальник эмигрантского дома, полковник Делягин уплатил ему за зал, где устраивает­ся русский вечер и он только окрикнул подбежавшую было к дамам свою овчарку. Старушки вздрогнули, но опять тихо пошли машерить под липами, за вязаньем рассказывая, что пишет в Берлине русская газета «При­зыв».

Опираясь на палочку, по аллее от русского дома, ссутулившись, идет небольшими шажками камергер вы­сочайшего двора, бывший заведующий капитулом орде­нов В. П. Брянчанинов. В прошлом старик был близок к царю. У него тонкое, породистое лицо, курчавящая­ся, растущая из-под шеи, седая бородка и отпадающая нижняя челюсть. Наперерез ему, из-за лип выбегает стремглав коротенькая девушка Маша в вязаной крас­ной кофточке, резко обтянувшей ее груди; за ней го­нится корнет Иловайский и Маша кричит: «Корнет, оставьте, корнет, не смейте!», а по голосу слышно, что Маше хочется, чтоб корнет и смел, и не отставал. Возле дома движется восьмидесятилетний, прямой, даже статный генерал Ольховский, бывший командующий вой­сками петербургского округа. Кто только ни живет в эмигрантском доме. Иерей из Владимира на Клязьме, отец Иоанн, в черной рясе гуляет по гельмштедтской до­роге, говорит он сильно на «о» и ничто немецкое ему не нравится. «Был я и в ихней столице, ну и что же? Разве ж жалкое Шпре («е» отец Иоанн произносит рез­ко по-русски) в состоянии сравниться с нашей порфиро­носной Невой?». И в своей тоске целыми днями метет отец Иоанн пыль шоссейных дорог, уходит и в лес, вспу­гивая там диких коз. А когда эмигранты, с котелками и кастрюлями, становятся в очередь за обедом у кухни, здоровенные немецкие девки, разливая суп, неизменно

фыркают перед батюшкой; им чуден мужчина с жен­скими волосами; но батюшка не обращает на них вни­мания. Рядом с ним в очереди всегда стоит невзрачный штабс-капитан Тер-Гукасов из Кутаиса, который еже­дневно, получая суп, уныло всем говорит: «Раньше-то, вестовой подаст, уберет, а теперь…», и вздыхая, груст­но шепчет, – «погибла бедная Россия…».

В трех этажах эмигрантского дома много эмигран­тов. Но все дамы с пренебрежением сторонятся просто­ватой жирной Анны Ивановны Куклиной. Она ни интел­лигентка, ни буржуйка, ни княгиня и сама не понимает, как случилось, что из Одессы попала в Гельмштедт. «Не знаю зачем ехала, пьяную французы вывезли, вот теперь и хожу недовольная», говорит вялая, одетая в неряш­ливый капот Анна Ивановна. У Анны Ивановны одно удовольствие: «Ох, пристиж что-то коньячку выпить», и подмигнув, она пробирается в ресторан за рюмкой де­шевого «корна». Осуждая это пристрастие Анны Ива­новны, ее хоть и снисходительно, но усовещевает быв­ший, чиновник канцелярии тамбовского губернатора Н. А. Егоров. У Егорова на двери кнопками прижата немецкая визитная карточка: «Н. А. фон-Егоров». Этот милый, аккуратненький старичек всю жизнь мечтал до­служиться до личного дворянства и перед революцией дослужившись не в состоянии даже здесь, в Гельмштедте, расстаться с достигнутой целью жизни, хотя над его «фон» и подсмеиваются, приехавшие из Парижа, спеси­вые светские супруги де-Обезьяниновы, которых «шо­кирует» живущий рядом с ними, бывший военноплен­ный, вятский народный учитель, в плену сошедший с ума И. Р. Плушкин, уже два года, как созидающий новую конституцию Российского Государства, по его мнению долженствующую положить конец всему не­строению родины.

Рядом с эмигрантским домом – барак, где живет молодежь. В коридоре барака я и брат смешиваемся с друзьями, пришедшими с соляных шахт, обмениваемся приветствиями. Все мы, человек десять, студенты, вой­ной переделанные в офицеров и эмиграцией еще раз переделанные в шахтеров и дровосеков. Но это не так-то просто из потомственного интеллигента перейти в чернорабочие. Приятель, прапорщик Курносов, магистр математики московского университета, попробовал ра­ботать на соляных шахтах; мастер дал ему лампу, кирку, посадил с рабочими в клетку и бросил в галлереи на семьсот метров под землю. Он должен был взрывать соль, наваливать в вагонетки, везти по рельсам, опро­кидывать вагонетки и снова взрывать, везти, опрокиды­вать; но в первый же день, не дождавшись еще свистка, Курносов поднялся из шахты и придя домой лег на по­стель, а вечером объяснял:

– Физически работа нетрудная, могу, но психо­логически никак. Как только представлю, что надо мной до поверхности земли пласт в семьсот метров – кон­чено, не могу, – и Курносов сам над собой смеялся.

В барачной комнате гудит печь-колонка. Почистив картошку, я поставил котелок и варю нам ужин. Я до­стал три картофелины, в побежденной Германии эту .роскошь мне из-под полы продала старушка-крестьянка, сказав: "Alle Menschen wollen leben, alle Menschen wollen Kartoffel essen". Я сижу за столом, записываю подсчет заработанного за неделю; брат тоже подсчитывает свое; это когда-то, в Москве, я проводил вечера у лампы за философией греков, за поэзией символистов, за «Уеди­ненным» Розанова. Теперь «читать» я и не хотел бы просто потому, что за время войны отвык от этого занятья, да и не могу, потому что за день слишком устаю от обдиранья сосен. Подсчитав заработанное, я лежу, гля-дя на нашего сожителя по комнате, штабс-ротмистра Белецкого, он смирно сидит на кровати и в тихом помешательстве прогрессивного паралича портняжными ножницами режет свою бекешу.

– Что это вы шьете, Белецкий?

Не отрываясь, он тихо говорит:

– Доломан шью.

Разгоревшаяся печь гудит, как мотор, ярым пламе­нем пылают опадающие сосновые поленья. Сейчас во всех беженских комнатах время еды и я слышу, как в соседней полковник Беличко кричит на француженку-жену: «Я не собака! Я не могу есть без гарнира!» – «Salaud!», взвизгивает жена и голос полковника пере­ходит в приближающийся к жертве шепот.

По бараку стегает крупнокапельный дождь, застя окна мокрой кисеей. Над бараком шумят вековые липы. В другой комнате, готовясь к сегодняшнему вечеру, киевлянка Клавдия, заломив красивые руки, деклами­рует: «Я думала, что расцвели яблони, а это выпал пер­вый снег… Петро», обращается она к вернувшемуся из шахты мужу, – «вы ждете, чтоб я варила ужин? Мо­жете не ждать, этого не случится». И слышно, как с тяжелыми ругательствами, бросив наотмашь дверь, муж уходит к соседям.

Клавдии двадцать три года, у нее глаза цвета дож­девой тучи, она обольстительна; в эмигрантском лагере она умирает с тоски, не желая становиться «женой шахтера». – «Коля, я маленькая, я хочу сказок!», ло­мается Клавдия перед вошедшим корнетом Иловайским, «Вы не знаете Северянина? Вы ничего не знаете, Ко­ля, вы неинтеллигентны. А у него есть чудесные стихи про крылатую яхту: «Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! На крылатую яхту, из березы карель­ской!». Только наша яхта была совсем не крылатая, а противная и садились мы не в Стокгольме, а в Севасто­поле!».

Иловайский пришел от Маши. Маша на него рас­сердилась и сейчас, чтоб успокоиться, неровными бы­стрыми движеньями прибирает свою комнату и оберты­вая электрический рожок в розовую бумагу, сердито мурлычет высоким сопрано:

«Мне хочется любви

Неясной, как мечтанья…»

– Завела, фрайляйн, стучит в донышко, – сме­ются барачные соседи Маши, Бог весть как залетевшие сюда, пять военнопленных солдат мировой войны.

Под секущим дождем, стекающим с осенних, пах­нущих сыростью лип, сжавшись под зонтиками, эми­гранты бегут на вечер, в ресторан Гербста. Мужчины собрались во-время; вспомнив старое, дамы пришли с запозданьем, некоторые даже посылали детей узнать, пришла ли та, после которой она хочет войти; но в начале десятого весь русский эмигрантский дом уже в сборе.

Светские дамы в черных платьях, с кольцами на пальцах, говорят вовсе не о гороховом супе, о дровах, о печках, а ведут словно только что прерванный раз­говор о Петербурге, о Родзянко, о здоровьи великого князя Николая Николаевича, о наступленьи генерала Юденича на Петербург, о том, что beau frйre Ксении Петровны ведет на Гатчину кавалерийскую дивизию.

Мешаясь с дамами, за столы сели ушитые шевро­нами корнеты армии Бермонда, стройные, как женщи­ны, тоже в браслетах, в кольцах, со шпорами. Вечер открывает заведующий эмигрантским домом полковник Делягин, произнесением вступительного слова и затем объявляет, что корнет Иловайский сейчас прочтет свое стихотворение. Корнет, идя к эстраде, позвякивает шпо­рами, с эстрады говорит, что это ошибка, что стихо­творение не его, а французского поэта Сюлли-Прюдома в переводе Апухтина, но оно очень красиво и он его прочтет; и он читает «Разбитую вазу».

В зале тишина. В углу за дальним столом сидят пятеро военнопленных солдат. Раскрыв рот, невырази­тельно, непонимающе слушает корнета Иловайского сол­дат действительной службы, сибиряк Луновой, попав­ший в плен под Танненбергом. В былом ряжский стре­лочник унтер-офицер Болмасов с смущенным смешком потупил глаза в толстую чашку. Корнет же, декламируя, смотрит на Машу, а Маша от его шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от глаз с поволокой не знает куда деваться.

– Противно, – говорит Клавдия, – какие-то глу­пости про разбитое сердце.

Но раздаются аплодисменты и полковник Делягин объявляет следующий номер программы.

– Сейчас дорогой Валериан Петрович Брянчанинов любезно сыграет нам наш прежний и, надеемся, будущий петербургский парад войскам.

По залу пробегают легкие аплодисменты. Под них седой камергер дрожащей походкой поднимается на эстраду и говорит кланяясь и улыбаясь.

– Господа, я не буду сегодня играть ничего се­рьезного, я хочу сыграть то, что приятно каждому рус­скому сердцу: мою импровизацию «Парад войскам пе­тербургского гарнизона».

По ресторанным столам еще раз пробегают апло­дисменты. Камергер сел за рояль, из-под старческих рук метнулись бодрые и сильные аккорды. Но вот «преображенцы», говорит в паузу Брянчанинов и трудно аран­жированный бьется, летит по залу Преображенский марш; «семеновцы», кричит он, марш летит упругими гутаперчевыми звуками, старик склоняется к роялю, улыбаясь, вероятно, воспоминаниям. В туче звуков раз­дается генерал-марш, «кавалерия», кричит камергер и перед ним на гнедых конях гарцует конная гвардия; но вот «артиллерия» кричит Брянчанинов, он раскраснел­ся, взволнованно откидывается корпусом влево, артил­лерия в левой руке гудит по мостовой орудиями и гул ее сливается с общим заключительным маршем и с ап­лодисментами зала.

Встав, камергер прижимает бледную, уставшую ру­ку к сердцу, кланяясь легко и элегантно.

– Устал, – говорит он.

В зале общее движенье антракта, шуршанье плать­ев, шаги, смех, голоса.

– Valse gйnйrale ! – в общем шуме, дирижирует полковник Делягин и на некрашеном досчатом полу ресторана шестидесятипятилетний генерал Юрлов с старушкой, бывшей фрейлиной Ланиной открывают тан­цы вальсом в три па.

– Grand rond s’il vous plait!

Вальс сменяется мазуркой «Под тремя коронами», ее играет старик Брянчанинов, а дамы восхищенно смотрят, как в первой паре полковник Делягин танцует с Клавдией; он то быстро плывет мелкими шажками, то приостанавливается, притоптывает в углу залы и выйдя на прямую, опять стукнув ногой об ногу, лихо несется первым па.

Мазурка гремит пока с кухни не вбежала кухарка-немка, закричав:

– Русская барышня отравилась!

Старый камергер не слышит, играет, улыбаясь, ма­зурку, но дамы вскрикнули, корнеты бросились к двери, впереди всех с искаженным лицом бежит Клавдия. От­равившаяся лежала на полу грязной барачной комнаты без сознанья, изсиня бледная, известковая; стол пова­лен, разлетелись чьи-то разорванные письма. На полу валяются «Четки» Ахматовой.

VIII

На сыром, до костей пробирающем рассвете, с мешком за плечами, в руках с наточенной скрябкой, я уже иду по лесу на работу, когда бывший заведующий капитулом орденов В. П. Брянчанинов, несчастная Клавдия, аккуратненький фон-Егоров, полковник Деля­гин, спесивые де-Обезьяниновы, запьянцовская Анна Ивановна, бывший командующий округом генерал Оль­ховский, умопомешанный учитель Плушкин, отчаявший­ся отец Иоанн, все корнеты, все дамы, все эмигранты гельмштедтского дома еще спят под шелест осенних лип.

Отдых мой только в воскресенье. Как всякий чер­норабочий я живу, собственно, только один день в не­делю. Но зато с необычайным чувством животного удо­вольствия я просыпаюсь в воскресное утро. Правда, все воскресенья я провожу одинаково и несложно, как про­водят их чернорабочие: отсыпаюсь, не торопясь моюсь, спокойно ем и весь день приятно чувствую свое отды­хающее тело. А к вечеру, чисто одевшись, с приятелями ухожу в деревню Бендорф в ресторан «К зеленому вен­ку», где собирается рабочая молодежь в дыму деше­вых сигар пить пиво и под тренькающую музыку ста­рых клавесин танцевать модный после войны «шибер».

IX

В Берлин я приехал, когда столица Германии под союзной блокадой сохраняла еще весь свой военный вид. Как древнеязыческое изваяние у Аллеи Побед взды­мался исполинский деревянный монумент фельдмаршала Гинденбурга. В годы войны за плату в десять пфенигов немцы вбивали в него гвоздики, покрывая монумент броней железных шляпок; от горла и до колен бога­тырский фельдмаршал был уже сплошь в броне.

Иногда по Унтер ден Линден с отчаянным грохотом проезжали редкие автомобили на железных ободах; ре­зиновых шин давно не было. Магазины пусты, люди бедны, лица немок в уличных очередях, прозванных «полонезами», унылы. У побежденной страны нет даже государственных границ, их только что создают. Бер­лин словно умирал, дрожа на ветру.

Я поселился в его рабочей части, у Штетинского вокзала, в тяжелом городском безвоздушье, среди веч­ного лязга, грохота, криков, где днем на улицах толкались безработные, а ночью высыпала бесчисленная ар­мия дешевых проституток.

Но вскоре же после моего приезда, выйдя однажды утром за газетой, я был поражен необычайной сонной тишиной города. Также в «полонезах» стояли немки, также тарахтели редкие бесшинные автомобили, но го­род был полон странной, внушающей тревогу, тишиной; и, наконец, от седовласого, беззубого газетчика я уз­нал, что этой ночью правительство бежало в Дрезден, когда в пролет Бранденбургских ворот неожиданно во­шла железная бригада капитана Эргарда; это был Putsch заговорщиков «Свободы и действия», Каппа и Лютвица.

От нечего делать и я пошел в центр города, всё явственней чувствуя в этой странной тишине разливаю­щееся немецкое медлительное волнение. Есть что-то затягивающее в волненьи больших городов. Вспоминая некрасовское «зато посмеивался в ус, лукаво щуря взор, знакомый с бурями француз…», я шел в толпе. На Шлосспляц кепками, шляпами, котелками уже перели­вается толпа. Я знаком с самой страшной бурей, рус­ской, и в этой немецкой мне чудится ее отголосок, хотя музыка ее совершенно иная.

Над Унтер ден Линден в лучах солнца парят аэро­планы заговорщиков, дождем сбрасывая вниз листовки. Ощетинившимися дикими зверями толпу медленно раз­дирают броневики «железных ребят» Эргарда. Но город всё-таки мирен; звонят идущие трамваи, у вокзала на козлах пролеток дремлят еще довоенные старики-извоз­чики. Какой-то разъяренный пивник с закаченными по-локоть рукавами кричит окружившей его толпе о зачинании новой войны с Францией. В его сторону смеются всю войну провоевавшие рабочие; но ничто не перехо­дит границ уличного возбуждения, словно немцы и здесь ждут приказания. И к ночи от бежавшего в Дрез­ден правительства получен приказ всеобщей стачки; он застал меня на ночной Фридрихштрассе, в той же тол­пе, и я увидал, как по команде Берлин погас, лег и умер. Теперь напрасно, упираясь то в звездное небо, то бегуще скользя по матовости далекого асфальта, ша­рят мощные прожекторы заговорщиков. Железные ре­бята на грузовиках напрасно бороздят красными факе­лами черные улицы; Берлин не встает, умер и вместе с ним по команде всеобщей забастовки умерла вся страна.

А к утру столица уже гудит поднимающимся тяже­лым волнением. На моей Инвалиденштрассе неизвестно кто рыл окопы, но она изрыта, забаррикадирована, по углам пулеметные гнезда. Заборы Шоссештрассе про­биты, в их дыры выглянули узкие собачьи морды пуле­метов. Ни воды, ни света, ни движенья, ни хлеба, ни угля, ничего нет в Берлине. И из рабочего Нордена ка­тится гул разжигаемого Москвой восстанья спарта-кистов; говорят, Москва против Веймара играет на обе руки, поднимая и «железных ребят» и красных.

По улицам, ставшим пустыми и необычайно длин­ными, текут миллионные толпы. Я иду в толпе. Чего я не видел? Устал от виденного. Но страшная вещь толпа, и я чувствую, как этим миллионным топотом ног, этим океанским стихийным движеньем она заражает меня, хоть эта немецкая толпа и совершенно несхожа с рус­ской человеческой лавой. Немцы идут без слов, строем, в ногу, глаза опущены в пятки идущих впереди, по ко­манде трижды вскрикивают «Hoch!» и трижды «Nieder!», но ногу подсчитывают, не сбиваются, заботливо обходя встречные газоны, цветники, сады; недаром эту немецкую стихию так ненавидел апостол русского рево­люционного разрушенья, Бакунин.

Фридрихштрассе, Люстгартен, Унтер ден Линден, Шлосспляц всё запружено никогда здесь не бывающими рабочими, над ними красные полотнища, лозунги социал-демократов, профсоюзов, коммунистов, католиков и бок о бок в толпе едут тут же на грузовиках с вьющимися, белочерными прусскими штандартами «железные ребя­та», крича Эргарду трижды «Hoch!», а Эберту трижды «Nieder!]].

«Pfui, pfui!» свищет толпа, но никогда никто, очер­тя голову, не бросится на грузовики, не сомнет их в драке, как рванулась бы наша несдержанная в страстях славянская толпа Москвы, Пензы, Калуги. Сброшенных с аэропланов листовок уже по-колено, люди ходят ве­село шурша бумагой, но ночью с огнедышащими крас­ными факелами всё еще ездят на грузовиках солдаты Эргарда, неуставшие от четырехлетней войны и желаю­щие новой; правда, их факелы тонут в беспросветной темноте.

И вдруг в моей комнате, задохнувшись, из водопро­водного крана брызнула вода, нелепо вспыхнуло среди дня электричество, а за окном зазвенели стоявшие в обмороке трамваи. Что случилось? Это железная бри­гада капитана Эргарда отмаршировала назад в Деберитц, а правительство Эберта возвратилось в Берлин, дав немцам команду: работать! Из германских берегов реки без приказанья не выходят.

Городские служащие подметают, убирают от листо­вок улицы. Берлин принимает свой деловой вид, будто ничего и не было. По Унтер ден Линден уже бездельно гуляют фланеры; торопясь на службу, девушки мурлычат модную песенку «Твои темные глаза, как два каш­тана»; в пивных какие-то бисмарковские старики-пен­сионеры пьют пиво и ругают правительство; подземная дорога, словно выплевывая, выбрасывает немцев по все­му Берлину.

Х

Голодная, продрогшая, в туфлях, сшитых из лос­кутов какого-то ковра, оставшаяся в Киеве, моя мать ежедневно выходила на Еврейский базар, чтоб у при­езжих окрестных крестьянок выменивать скатерть, про-

стыню, полотенце на какую-нибудь еду. Это страшная первобытная эпоха военного коммунизма. В Киеве вла­ствовал террор и сплошной голод. На Еврейском базаре шла древняя меновая торговля. Сытые краснощекие бабы-хохлушки из подкиевских сел и скупые на слова мужики за картошку и хлеб брали у горожан юбки, обивку с кресел, зеркала, гардины, графины, стулья, ножи, столы, даже ночная посуда и та шла в деревню. Так, чтобы жить, торговал весь когда-то богатый город, так торговала вся Россия. И те, у кого оставались еще силы, подсмеивались над всеобщим торжищем, говоря, что это и есть «национализация торговли», когда вся нация торгует.

Правитель Украины Раковский жил во дворце мил­лионера Могилевцева и на его парадной лестнице были установлены пулеметы. Перед зданьем чеки часовые си­дели в национализированных буржуазных креслах. Киев­ские школы были без учителей, больницы без лекарств, мастерские без инструментов, магазины без товаров, дома без отопленья, у жителей были хлебные карточки, но не было хлеба, и обитатели многоэтажных домов сто­яли во дворах в очередь к единственному водопровод­ному крану, чтобы получить хоть немного воды.

В прекрасных киевских садах и парках деревья ру­били на дрова. Город обезобразился гипсовыми бюстами Ленина. Изнуренные террором, голодом, сыпняком, ки­евляне ходили с тупо испуганными лицами. Киев стал коммуной перепуганных нищих. По ночам все спали с открытыми окнами, чтобы заранее услышать прибли­женье обыска иль ареста. Жизнь людей управлялась приказами, мандатами, ордерами, мобилизациями, уплотненьями, выселеньями, контрибуциями, реквизициями и расстрелами. Коммунистические газеты печатали спис­ки расстрелянных «в порядке красного террора», а в органе чеки «Красный Меч», газетке никогда еще неви­данной в мире, чекисты за всякое сопротивленье грози­ли новым террором.

На Лукьяновке, окраине Киева, в каменном флигеле жили моя мать, тетка полковница Е. К. Высочанская и их друг А. Д. Похитонова, дочь в былом известного генерала. Голод, террор, бездровье, безводицу, солдат­ские постои и все испытания, которым чернь подвергала русскую интеллигенцию, женщины переносили достойно. Жили тем, что выменивали на еду еще оставшиеся, не Бог весть какие вещи. А когда на базар нести уже было нечего, разошлись на работу по чужим людям. Мать пошла в услуженье к жившей неподалеку старухе. У старушки оставалась еще всякая заваль на мену, а главное, был сад с огородом, что в эпоху интегрального коммунизма всякому представлялось несметным богат­ством. Став прислугой за всё, мать носила на базар яблоки, стирала белье, мыла полы, убирала дом, рабо­тала в огороде и готовила на восьмерых буденовцев, стоявших постоем у тихой старушки. Эти удалые, на­храпистые парни тоже помогали жить; с кладбища, разрушая жилище мертвецов, они воровали кресты и могильные ограды и распиливая их, создавали дрова; в эту лютую зиму многие киевляне так спасались от за-мерзанья.

Старушка, из-за возраста, революции уже не заме­чала. Даже на дубасивших на рояле буденовцев глядела как бы из потусторонности. Только изредка, когда к ней приходила подруга по Смольному, она оживлялась и тог­да обе старушки за желудевым кофе с лепешками из картофельной шелухи вспоминали о шифрах, о шало­стях, о том, как в высочайшем присутствии на выпуск­ном балу танцевали качучу. А за стеной политком учил только что обворовавших кладбище буденовцев тому, что красная армия есть передовой отряд мировой рево­люции, которую Ленин ведет к победе над мировым капиталом. И мимо дома с грохотом пролетали темные грузовики с вооруженными кожаными куртками, вез­шими арестованных понурых каэров.

Но на вторую зиму у матери уже не было ни шубы, ни обуви, чтоб ходить на базар и она поступила нянькой в детдом, переполненный беспризорными ребятиш­ками, в буквальном смысле слова детьми революции, ибо родители их расстреляны, пропали без вести, умер­ли от сыпняка. Здесь в нетопленном детдоме мать и получила мое, отправленное с оказией, письмо из Гельмштедта, из которого узнала, что старший ее сын стал шахтером на соляной шахте, а младший дровосеком в брауншвейгском лесу. Счастье этой вести было велико, но оно смешалось со страхом: а вдруг из этой немецкой шахты, из этого брауншвейгского леса вздумают воз­вращаться в Россию, на родину? И в одну из морозных, зимних ночей, когда плакали некормленные ребятишки, мать решила уйти к своим сыновьям. Пешком из совет­ского Киева в Германию? Да. И это решенье стало жизнью матери, благодаря ему она как будто даже жила уж не в затерроризированном, голодном Киеве, а где-то гораздо ближе к своим сыновьям.

У Анны Даниловны Похитоновой от отца генерала осталась военная семиверстка со всеми дорогами, села­ми, хуторами, лесами, местечками, реками. Приходя ежедневно к ней, мать наизусть заучивала путь своего побега из Киева до польской границы, выбрав, как верующая, направленье на Почаевскую лавру. Остава­лось только ждать тепла, лета.

Майским погожим вечером, когда всё уже на Лукьяновке зазеленело, в заглохших садах пели невесть отку­да залетавшие соловьи, а на согретых солнцем крышах, распластав хвосты и крылья, грелись серопепельные голуби, в калитку сада неожиданно вошла моя старая няня Анна Григорьевна Булдакова. Несмотря на теп­лынь – в валенках. В родном пензенском Вырыпаеве, получив письмо матери, Анна Григорьевна сразу поняла немудреный шифр и, правдами и неправдами, с палкой и котомкой, добралась до Киева.

После первых слез радости Анна Григорьевна сразу же сказала, что одну мать не отпустит, а пойдет с ней. И тут же стала разуваться и отпарывать подметки ва-леных, в которых принесла остатки добра. Из стоптав­шихся за дорогу валенок к всеобщему огорченью керен­ки вынули до того промокшие и порыжелые, что мать, няня, все тут же принялись разводить плиту, сушить и разглаживать их утюгами.

XI

Небо, ветер, облака. Длинными волнами рябится пшеница. От этого безразличья солнца, ветра, пшеницы, облаков людям на революционной земле еще страшнее. Нарочито отстав от неизвестных попутчиков – Бог знает с кем идешь в революцию? – мать и Анна Гри­горьевна идут от Бердичева по большой дороге, пылят по ней веревочными самодельными туфлями. В полдень под березами, обставшими шлях, набрали сучьев, со спи­ны отвязали чайник, на костре вскипятили чай и, под­крепившись, зашагали дальше на село Чернобыль, скорачивая по проселочнику заученный матерью путь.

Странницы идут с палками, с мешками за плечами. Чтоб расплачиваться за еду, за ночлеги, за перевод че­рез границу, в мешки натолкали отовсюду собранные полотенца, платки, кофты, салфетки, простыни.

– Замучились? – говорит Анна Григорьевна, гля­дя на мать, – вон девки с поля идут, попросим мешки донесть, по полотенцу дадим.

И странницы садятся на придорожный пригорок, поджидая девок, ситцевыми пятнами вышедших с межи. Девки идут неспешно, поют пронзительными голосами. Только подойдя, оборвали пенье, с любопытством рас­сматривая сидящих у обочины странниц. За полотенце, смеясь и давя друг друга, девки кинулись к мешкам. И порожняком Анна Григорьевна и мать легко ступают за ними. Вот уж сельское кладбище, палисадники, хаты, тополя; на сельской тихой улице мать развязала мешок, расплатилась двумя полотенцами. В восточном лиловом сумраке и в западном алом закате темнеет сельская пузатая церковь с высокой звонницей. «Может, про­свирня иль церковный сторож пустят?», говорит Анна Григорьевна; и палкой постучала в дверь двухоконного, присевшего на бок дома.

– Кто там? – небыстро ответил за дверью жен­ский голос и на порог вышла женщина с гладко заче­санными волосами и закаченными по-локоть рукавами на жилистых и длинных мокрых руках. – Входите, вхо­дите, – сказала просвирня, – странных как не пустить, только горе у меня, дочь хворая, в горницу-то не зову, тут уж разбирайтесь.

В горнице на деревянной кровати, надрывая грудь, кашляла девушка. Просвирня взялась раздуть потух­ший самовар и вскоре в темноватой прихожей, освещен­ной светом розовой лампады, мать засыпала на лавке и этот сон у просвирни был как никогда отдохновенен. «Мам… а мам… кто пришел… а?». – «Странные, Лиза, странные», – слышит, засыпая мать. «Мам… а куда они идут?», заливается легочный клокочущий кашель боль­ной девушки – «Далеко, Лиза, – далеко…»-.

Звон к ранней обедне разбудил странниц. По цер­ковному двору, вея космами, прошел священник. Охая и крестясь, на крыльцо кормить кур вышла просвирня. Солнце, куры, тишина, у церкви, обивая с него поржа­вевший, облетающий цвет, ветер треплет сиреневый куст.

Застив ладонью глаза, просвирня с крыльца глядит вслед уходящим странницам. Несмотря на шестьдесят четыре года Анна Григорьевна идет легко, отдохнула и мать. Проселочник стелется меж пшеничных полей, с них налетает духмяный ветер, а в полях тишина, только высоко трепыхается, словно не могущий улететь, утренний жаворонок, да где-то далеко в поле ковыряется скорчившийся одинокий мужик.

Знаток духовных стихир, Анна Григорьевна не­естественным крестьянским наголоском находу поет тропарь покровителю плавающих и путешествующих Николаю Угоднику «Правило веры, образ кротости»;

так всегда тоненько-тоненько, по монашечьи певала странствуя по святым местам. Мать наизусть знает, что пройдя за Романов им надо свертывать на Миргород. За ними, нагоняя, тарахтит телега, поднимает в солнеч­ных лучах клубы горячей пыли; изредка возница лениво взмахнет кнутом; поровнявшись, мужик долго глядит на странниц, пока они не скроются у него из глаз; и опять поля, дорога, в небе длинные растянувшиеся об­лака.

В Романове мать постучалась в крайнюю хату; окошко приподнялось, выглянула повязаная платком ба­ба с бельмом на глазу.

– Ночевать пустите?

Недружелюбно одним глазом оглядывая странниц, кривая баба не отвечала.

– Мы полотенце дадим.

– Идите, – сказала равнодушно и слышно, как босиком прошлепала к сеням, с шумом сняв щеколду, – только в хате-то местов нет, самих пятеро, под навесом переспите.

Навес обступили пирамидальные тополя с блестя­щими, словно отлакированными листьями; в лунном све­те тенями на стене чернеют вымахнувшие саженные мальвы; с соломы матери видны небо, звезды, но дорож­ная усталось уносит мать в бессознанье, ей кажется, что она летит вместе с этой ночью, с лесным поселком, не­разделимая от этих серебряных звезд, от тополей, осве­щенных желтым обрезком мусульманского полумесяца.

На рассвете баба хозяйски осмотрела полотенце и после этого рассказала, как идти на Миргород.

XII

Полями, лесами, межами, проселочниками, больши­ми трактами уже давно идут странницы, делая в пере­ход верст по тридцать. Растертые ноги лечат подоржником, недаром он и растет по обочинам дорог; иногда за день не встретят живой души, иногда от верховых, от подозрительных пеших, хоронясь, бросаются в хлеба. Раз испугались в поле двух вахлаков, один оборванный, взлохмаченный приостановился и с сиплым хохотом за­кричал: «Семка, а одна-то ще годится!». Молча, ис­пуганно, не оглядываясь, уходили от них странницы.

После многих ночевок мешки поопростались. За долгий путь люди встречались разные, кто совсем не пускал ночевать, говоря: «много вас теперь шляется, может буржуи какие беглые скрываетесь», кто запра­шивал и кофту, и полотенце, с ними торговались, а мно­гие ничего не брали, кормили и указывали дорогу.

Уже давно странницы идут по следам войны, по­падаются обвалившиеся окопы, разбитые артиллерией церкви, сожженные хутора, в изнеможеньи повисшие меж речными берегами взорванные мосты. Над без­людными полями, через силу маша крыльями, тянут стаи грачей. В полевой тишине Анна Григорьевна поет «Волною морскою скрывшего древле», а мать идет с думами о своих детях.

После многих недель пути, подходя к Полонному, мать сильно волновалась: тут надеялась узнать, где лучше перейти границу. Но за неделю жизни в Полонном ни у кого не узнала, годно ли для перехода заучен­ное ею по семиверстке направленье. А задерживаться нельзя, в волненьи и бездействии только падают силы, и мать решила все же идти на-авось по зарубленному в памяти пути, жившему в мозгу огненной ломанной ли­нией, уводящей из России.

Перед уходом пошли на реку искупаться. Медлен­ная река дремала на солнце. У мостков бабы полоскали белье, словно со злостью колотя его вальками. С мо­стков, завизжав, в реку бултыхнулась широкобедрая баба и поплыла, подбрасываясь лягушкой, показывая из воды ягодицы. Купаясь, баба перекликалась с товар­ками и, наконец, выскочив, схватив одежду и трепыхая грудями, согреваясь, побежала по траве. Возле поодаль раздевавшихся матери и Анны Григорьевны, она при­остановилась и, присев на корточки, стала одеваться.

– Ох, тут глыбко, не суйтесь, у нас прошлый год тут парень утонул, – проговорила баба, останавливая пошедшую-было в воду мать. – А вы нездешенские?

– Нездешние, мы на богомолье идем, – и под влияньем все того же томящего страха за правильность взятого пути, мать неожиданно для самой себя вдруг добавила, – в Почаев хотим, да вот не знаем, как гра­ницу-то перейти.

– Ааа, – таинственно протянула баба и сделав значительное лицо, подсела поближе, подрагивая холо­деющим под рубахой телом. – А я вам вот что, я вам человечка найду, через границу водит, – зашептала она, – брат мой, если хочете проведет и дорого не возьмет.

Прямо с реки мать пошла к бабе. Бабина хата темная, в красном углу смуглая божница с картинками святых, густо засиженными мухами. У печи что-то стругает хмурый солдат, бабин брат, контрабандист, ходящий за товарами в Польшу. Выслушав зашептав­шую сестру, он не изменил хмурости лица и исподлобья оглядев мать, пробормотал, что раньше чем через не­делю не пойдет. Но с ним мать и не согласилась бы идти, уж очень жуток, и мать ответила, что неделю ждать не может.

– Как хочете, ступайте сами, только вострей гля­дите, у границы-то там не милуют, – проговорил сол­дат и опять застругал, взвивая фуганком стружки.

Веря в свои молитвы, которыми горячо молилась на-ходу по лесам, по дорогам, по ночам в чужих хатах, мать решила завтра же идти на Шепетовку по заучен­ному по карте пути. Последнюю ночь в Полонном мать молилась, как никогда. А в желтоватой мути рассвета, с полегчалыми мешками странницы уже шли вдаль но­вой дороги. Но чем ближе к границе, тем путь опаснее, состоянье томительней, иногда пугались случайного крика, подозрительно глянувшего встречного, часто бросались в хлеба, скрываясь от пеших, конных, от проезжавшей телеги.

Когда дошли до лесного железно-дорожного пути на Шепетовку и пошли по шпалам, вздохнули свобод­ней: встречных нет, тишина; только раз издалека пока­залась дрезина и на ней, будто, вооруженные. Что было сил странницы сбежали под откос, залегли в чащобе. Были слышны голоса, гул колес и опять всё напоено лесной тишиной. За день увидели только один перегру­женный пассажирами поезд, из которого какой-то ре­бенок замахал им белым платком.

К вечеру, дойдя до железнодорожной будки, ре­шили попроситься переночевать у старика-сторожа. Старик принес сена, настелил на полу и, осмелев, странницы рассказали, что идут в Почаев на богомолье, да боятся пограничников.

– На Шепетовку ни-ни, упаси Бог, не идите, – проговорил старик, – в каждой хате солдаты, – и пригоршней чеша седую кудлатую бороду, добавил, – вы полотна держитесь и лесом на Словуту берите, а на Шепетовку ни-ни, пропадете, верное дело.

Мощные словутские леса ревут под натиском вет­ра; сосны, ели ушли в поднебесье; в бору пахнет смо­лой, грибами, всей пахучей духотой краснолесья. При­останавливаясь, странницы собирают ежевику, костя­нику, на полянах не раз кипятили чайник, закусывали и снова идут по ревущему многовековому лесу, по дорогам, изрезанным сказочными корневищами. В отро­честве мать мечтала вместе с набожной теткой Варва­рой Петровной пойти богомолкой по России, но пошла вот только так на Почаев, в революцию.

В лесу Анна Григорьевна поет: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его», а мать полна смятенных вос­поминаний. То внутренне увидит на керенском балконе отца за чаепитием и словно услышит его ласковый го­лос и слезы позднего умиления подступают к горлу; то вспоминает рано умершего мужа, жизнь с ним в Пен­зенском доме, в именьи, как каждый год вот этой же дорогой через Варшаву ездили в Германию, в Бад-Наухейм, а потом после леченья мужа отдыхали всегда в Париже, а из Парижа в Пензу возвращались через Италию, Вену, с непременным заездом в Москву, чтоб в Художественном увидеть новые постановки, в Боль­шом послушать Шаляпина и вечером с друзьями семейно заехать к цыганам в загородный Яр. Вокруг матери стонет словутский лес. На груди у нее, под кофтой еще бабушкин медальон с выцветшими фотографиями маль­чиков трех и четырех лет и она никак не может пред­ставить их шахтером и дровосеком; и горло сжимается любовным ощущеньем близких слез…

Когда в Словуте странницы вошли на базар, ма­тери стало не по себе от пестрого базарного гомона. Ржанье лошадей, крикливые бабы, красноармейцы, мы­чанье коров, евреи в лапсердаках, еврейки в париках и чтобы как-нибудь разобраться в этом чужом мире, она поторопилась зайти в подвальную харчевню. За не­мытым веками прилавком стояла пожилая еврейка в засаленной кофте, под которой, как рыбы, волновались большие груди. Увидав новые лица, словоохотливая корчмарша затараторила со странницами и пока жен­щины ели и пили, она подсев рассказывала им то о том, что ее сын пропал без вести в Сибири, то о том, что у здешних красноармейцев деньги по карманам тыщами, то о том, как под Словутой убили князя Сангушко и как разграбили княжеское именье. «Такой погром сто­ял, такой страх…», быстро шептала корчмарша и вдруг словно увидев что-то ее поразившее, схватила мать за руку. «Руки-то у вас какие белые? Кто-ж вы такая?»

– Портниха… из Киева.

– Ах, портниха? – протянула корчмарша, с недо­верием выпуская руку матери.

И хоть не зла наверное была корчмарша, и хоть совладела с собой мать, а все-ж поторопилась уйти из харчевни.

На окраинной словутской улице, играя в чижик бе­гали ребятишки, скакали на одной ножке. Уж видне­лись поля, когда прямо из проулка на странниц вышел скуластый, толстоплечий человек в рыжем френче. «Комиссар», пронеслось у матери и сердце захолонуло, а френч остановился, коротко крикнув:

– Документы есть?!

– Есть, – ответила мать и от взгляда скуластого стала снимать со спины мешок. Мгновения ужасные: документов никаких. Стараясь сдержать овладевавшую телом дрожь, сама не представляя, что сейчас произой­дет, мать хотела лишь дольше рыться в мешке, оттяги­вая ужасную минуту. Комиссар, хмуро покуривая, пыт­ливо взглядывал то на мать, то на Анну Григорьевну и вдруг из того же проулка стремглав выбежал молодень­кий красноармеец, бешенно закричав:

– Да иди же, ты! Готово!

Наотмашь отбросив бычек, выпустив стаю соленых ругательств по адресу матери, что не может найти до­кументы, комиссар бросился бегом и в проулке они оба скрылись. Только тогда Анна Григорьевна увидала до чего бледна еле держащаяся на ногах мать, завязывав­шая дрожавшими руками мешок.

– Заарестовал бы, Бог нас хранит, – зашептала старуха.

Почти бегом женщины заспешили из Словуты и в вечернем поле на пшеничной меже затерялись. Вечер, ветер, тишина. Вышли на старый, обсаженный ветлами тракт с столбами в уходящих белых телеграфных ста­канчиках. Кругом та же бесконечная Россия, безразлич­ные к человеку жестокие вечерние поля, синечерные ле­са и катящаяся дорога; только чем ближе к границе, тем сильнее гудят телеграфные провода, тем напуганней люди и страшнее идти, словно подошвы пристывают к земле.

С плеском быстрых крыл пролетела с полей голу­биная стая. Под селом Панорой дорогу пересекла ржа­вая, мутная речужка, вместо моста перекинуто бревно и на берегу валяются две слеги для перехода. Ими опи­раясь о дно, мать и Анна Григорьевна перебрались че­рез шелестящую темную речку и в улице у крайней хаты, заметив у заваленки копавшуюся девчонку, мать спросила ее, не знает ли, где б пустили переночевать?

Девочка повела их вдоль темной улицы, доведя до хаты, где возилась в сенях простоволосая баба. Чтоб расположить хозяйку, мать в сенях же развернула пе­ред ней оставшиеся юбку и платок, и взяв за ночевку эти драгоценности, баба даже растрогалась.

– Вы мене слухайте, – шептала она, сидя на лав­ке со странницами, – у мене крестник есть, парень тихий, все тропы знает, вы ему заплатите, он и пере­ведет вас через границу.

И баба тут же послала девочку за крестником, а пока его ждали, хозяйка всё хвалила юбку, всё приме­ривала ее к себе, поглаживая ладонями.

– Сама бы на Почаев пошла, жизнь-то какая, – завздыхала вдруг баба, – у мене вон зять маво мужа убил. Сам курицы не зарежет, а вот поди ты, попутал сатана, поссорились, схватил ружье, да и убил враз, – и вдруг неожиданно, длинно, ручьисто баба заплакала, утираясь подолом.

В хате родилось молчанье, но в сенях кто-то завозился. Мать обрадованно подумала, что пришел крест­ник, но вместо него в хату вошел низкорослый мужик какого-то забитого, несчастного вида и мать почему-то сразу поняла, что это и есть убийца. Оглядев стран­ниц, мужик поздоровался даже как-то застенчиво. Баба тут же отвела его вглубь хаты, заговорив с ним полу­шепотом, но мужик сразу же отмахнулся.

– Я таких делов не делаю, – сказал строго, – за такие дела нынче пропасть можно, пускай Сенька хочет и переводит.

И вдруг непреодолимый ужас охватил мать; болт­ливая баба, убийца-зять, какой-то крестник, всё стало страшно в полутемной избе; выдадут, донесут, захотят ограбить. Зять стал возиться у печи, что-то доставая из темной бочки, а баба всё расспрашивала мать, лезя в душу, кто, да откуда, да к кому идут, да когда вер­нутся?

Тощий, квелый паренек лет семнадцати с рано выцветшим лицом вошел в хату в сопровожденьи де­вочки. Выслушав мать, он деловито помолчал, потом сказал, что пробраться через границу можно, только с

опаской, пограничники в хлебах залегают, ловят и аре­стовывают.

– Да мы ночью прокрадемся, – проговорила Ан­на Григорьевна.

– Ночью ни-ни, убьют, иттить середь дня надо, – с знаньем дела произнес паренек, – когда солнце вы­соко, солдаты на обед уходят, вот и надо иттить.

За пятьсот рублей керенками и две оставшиеся в мешке Анны Григорьевны простыни паренек согласился вести через границу России. Эту последнюю в России ночь нужно было выспаться, собраться с силами, но не­смотря на усталость от четырехсотверстного пути мать заснуть не могла. То стонал на печи убийца-зять, то , переворачиваясь с боку на бок, чешась от блох, крях­тела баба. В темноте сеней мать лежала переполненная волненьем, всё молилась Богу и какими-то обломками громоздились воспоминанья счастья прожитой жизни, с – которыми прощалась, ужас возможного ареста, лица сыновей, всё наплывало жестоко изнуряющей смесью бодрствованья и сна и опять уходило в темь ночи.

Еще только свежел восток, а тихий паренек уже вошел в хату. С сильно бьющимся сердцем, подрагивая от холода рассвета и от волненья, мать вышла. «С Бо­гом, с Богом», шептала в сенях заспанная баба. Паре­нек проворно пошел шагов на двести вперед. Странни­цы еле поспевали за ним, всё боясь упустить из глаз его пеструю рубаху. Как только он оборачивался, делая условный знак, мать и Анна Григорьевна бросались в пшеницу, залегая в ней, а когда раздавался его далекий свист, выходили и опять шли за его мелькающей, уда­ляющейся рубашкой.

Мать всё чаще взглядывала на поднимающееся – солнце, оно уже высоко, стало-быть и граница близка. Сейчас собрав все силы, надо решиться на самое страш­ное: перейти границу России.

Паренек манит, подзывает к себе; странницы за­спешили.

– Нельзя мне дальше, теперь одни ступайте, – зашептал он, – вон, луг видите, за лугом хата под новой крышей, там и стоит польский кордон. Да вы не бойтесь, идите спокойно, быдто вы никуда и не бегёте и никакой границы тут нет, а луг он луг и есть, – и взяв уговоренные керенки, паренек заспешил от стран­ниц.

Зеленый луг в полевых цветах на опушке леса, это и есть та заветная граница России, о которой изучая карту, думала мать. Вот она дошла, она перед цветущим лугом, за которым уж Польша, поход кончен, но нужно еще самое страшное усилье: среди бела дня, у всех на виду перейти этот зеленый в белых ромашках, в каш­ке, в желтом зверобое простой и словно заколдованный луг. Это жутко. Кругом лесная тишина, никого. А мате­ри чудится будто каждый куст, дерево, рытвина, по­росль всё живое и всё стережет ее каждый шаг.

Как сказал паренек, мать и Анна Григорьевна по лугу стараются идти «быдто спокойно», но ноги не слушаются, почти бегут, сердце их торопит. Мать чув­ствует, что это нехорошо, что это может стать подо­зрительным, но удержаться уж нет сил. Сейчас луг кон­чится, с ним кончится и Россия. Еще каких-нибудь пятьсот шагов и они заграницей и надежда увидеть сы­новей будет настоящей. Кругом знойная полуденная тишина, ни звуков, ни голосов, только лесной звон в ушах. И вдруг где-то совсем рядом, с русской стороны:

«Эй, тетки, тетки, куда вы, кудааааа?!». Мать и Анна Григорьевна бросились бегом, а вслед всё летит длин­ный крик и хохот. Это посмеялся сидевший у дерева, на русской стороне дуралей-пастух.

Но они уже бежали по Польше, хоть им всё и не верилось, что это не Россия. И только когда навстречу раздались польские голоса и из кустов вышли человек шесть пограничников, женщины поняли, что они уже не в России.

– В комендатуру! – проговорил старший, и от польского языка, чужой формы, чужих лиц повеяло чем-то, от чего беспомощно сжалось сердце.

Пограничники вели их к той хате под новой кры­шей, что показывал паренек с русской стороны. В хате их оставили наедине с хитроглазым пожилым хуторяни­ном. «А вы, чтоб в комендатуру-то не вели, заплатите им, тут завсегда так делается», подмигнул хуторянин. У него мать и обменяла керенки на злоты, он их и пере­дал старшему команды; на границе двух держав хитроглазый хуторянин был и адвокатом, и маклером, и ме­нялой. Но как только женщины вышли из дома, молодой солдат с отталкивающим лицом куницы двинулся за ними.

– Он вас до дороги проведет, – проговорил старший.

Увешанный винтовкой, револьвером, гранатами, одетый с иголочки солдат повел женщин напрямки по чаще; они еле продираются, а чащоба березняка всё глуше. Мать замечает, что поляк сворачивает туда, где продраться почти уж нет возможности и обеих женщин все уверенней охватывает страх. Еще в Киеве расска­зывали, что пограничники убивают и грабят перебежчи­ков. Издали слышен только стук топоров да голоса дроворубов и будто от этих голосов солдат и сворачи­вает всё глубже в чащу.

Анна Григорьевна с матерью переглянулись.

– Где ж дорога? – остановившись, проговорила мать.

– Идите! – яростно закричал солдат.

Но женщины не идут. Мать видит разгоряченное, хищное лицо мальчишки, узкие рысьи глаза словно ощупывают ее, словно ищут где спрятаны на ней деньги.

– Я к сыновьям иду! – вскрикнула мать, – у вас тоже мать есть, куда вы нас ведете? Отпустите!Я вам отдам всё! – и мать полезла за деньгами.

Это движенье, могло их только погубить, ободрив еще не решавшегося на убийство мальчишку. И словно поняв это, Анна Григорьевна вдруг с палкой рванулась к нему и, как сердитая старуха ругает на деревне хули­гана, закричала:

– Подлец ты! Креста на тебе нет! Деньги взяли, ограбили, а ты еще, негодяй, хочешь! Нехристь ты ока­янный! – наступала с палкой вне себя от ярости Анна Григорьевна.

От ее ли криков, от донесшихся ли звуков топоров, но солдат оторопел и выхватив у матери из рук деньги, бросился в чащу. Женщины с испугом ждали: будет стрелять иль уйдет? Но бегущими, замирающими шагами солдат ломил кусты. И им вдруг стало слышно пе­нье птиц, которого раньше не было.

Из последних сил продираясь сквозь мелколесье, странницы пошли на стук дроворубов. Над ними прока­тился теплый гром. Из подбитых желтой подкладкой туч, прорезая чащу белыми струями словно кипяченой воды, по лесу вдруг зашумел дождь. По пояс мокрые, женщины всё лезли чащобой, пока наконец не вышли на просеку, с которой увидели, как дроворубы канатом ва­лили богатырский, трепещущий ветвями дуб, словно сопротивляющийся им всей своей обреченной листвой.

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

I

Лев Толстой где-то очень хорошо писал «о любви к земле по купчей крепости». Этот дом мы строили сами. Клали фундамент, выводили стены, настилали че­репицу, красили полы, клеили обои, устанавливали печи. И на самом краю немецкой деревни вырос наш двух­оконный сероватый дом. Весь участок земли обнесли забором, вдоль него посадили любимые русскими бере­зы, тоненькие, нежные, но уже в первый год затрепе­тавшие легким ситцем листьев. Перед балконом – кусты роз, всякие цветы, пестрый строй георгинов. А дальше фруктовые деревья, груши, яблони: весной, ког­да они зацветали, везде, даже в комнатах, пахло леден­цами.

Этот дикий песчаный участок разделан любовью на­шей семьи к земле. Вспоминая пензенское именье, мы шутя называем его «местоименьем». Земские корни ока­зались глубоки, тянут к земле. Кто-то из древних гово­рил, что человеку нужен не столько дом, сколько сад. Мне он нужен. И вот я сажаю, поливаю, полю, копаю песчаную немецкую землю, превращая ее в свой сад. Только в этом саду нет былого душевного покоя, оттого и нет возможности вполне им насладиться. Это чувство спасшихся после кораблекрушенья, ноги всё еще не ве­рят суше. Русскую грозу носишь в себе, словно от рус­ского землетрясения никуда не ушел. И в острые минуты такого ощущенья, здесь на бранденбургском песке чувствуешь себя нежилецкой луковицей, пустившей корни без земли, в воздух. Тогда и этот разделанный цветник, и деревья, и огород кажутся почти несуществующими. Но всё-таки к весне я рою новые ямы, смешиваю пес­чаную землю с черноземом, с удобреньем и сажаю но­вые яблоневые и грушевые сорта, которые зацветут только на вторую весну; и всё-таки хорошо свежим сол­нечным утром выйти из своего дома в свой сад.

На подловке голуби уж заждались лета и черно-шалые, синеплекие, белые, краснопузые, желтые, чугун­ные выносятся в прозрачность утреннего воздуха с стре­мительным звоном крыл, словно под рукоплескания. Играя, они дают сначала низкие, блистающие, взволно­ванные круги, потом набирают высоту и в солнечных лучах кажутся прозрачными, белосеребряными «как свя­той дух», а залетев на оловянную тучу сразу проявляют всю разнобойную пестроту окрасок. Это тоже счастье: следить за полетом своих голубей. На большой высоте, отстав от стаи, лентовый красношалый начинает кувыр­каться, стремительно падая вниз, и кажется, вот-вот ударится о крышу, но у крыши внезапно он выравнивает паденье и тяжелыми кругами снова начинает набирать высоту, догоняя снизившуюся за ним стаю. Взвинчиваясь в поднебесье, голуби почти скрываются, также как мои русские голуби в Пензе, когда мальчишкой, стоя с махалом на крыше, я спорил в голубиной охоте с приказчи­ками соседней мануфактурной лавки братьев Кузнецо­вых; водить голубей, это сильная и непроходящая страсть.

В подберлинской деревеньке Фридрихсталь я живу уж давно. За двенадцать лет жизни хорошо знаю Гер­манию. Берлин знаю лучше Москвы. Знаю суровые бе­рега Северного моря, живописный Шварцвальд, солнечно-гётевские Веймар и Иену, где идя по улицам, из уюта цветущих розариумов я всегда слышал то набе­жавшего скрипичного Моцарта, то рояльного Баха; знаю деловые немецкие города, Лейпциг с вокзалом в тридцать шесть платформ, безличный Магдебург, скучный Брауншвейг, пестроту старинного портового Гамбурга, изящный Гановер, оставивший в душе легкое воспоми­нанье, знаю Франкуфрт, Штеттин, но больше всех не­мецких городов люблю столицу Саксонии – Дрезден с его синей Эльбой, с дворцом, с Брюллевской террасой, с недалекой крутизной Кенигштейна, с воспоминаньями о Достоевском, Бакунине, Вагнере. Я не только привык, я люблю весь этот добротный, скучноватый рай – Германию. И ценю немецкий народ за становую черту его характера, за трудовой пафос, за неодолимую страсть благоустройства своего дома на земле – своей страны; а немецкую интеллигенцию люблю за ее взвол­нованную фаустовскую душу.

II

Ночью я стоял на Унтер ден Линден. Я всегда ощу­щал, что надолго покоя не будет и всё-таки этот пред­чувствуемый обвал, настав, кажется внезапным… Тре­вожно и разноголосо гудят сгрудившиеся автомобили, где-то с нетерпением названивают застопорившиеся трамваи, ночное движенье пришло в замешательство. На тротуарах к домам жмется толпа и ликующих, и охваченных страхом. А по мостовой густыми колоннами движутся коричневые рубахи, несут дымные краснова­тые факелы, гул их шагов, как чугунный; они тяжело, каменно поют: «Blut muss fliessen! Blut muss fliessen!».

Глядя на их мерцающие, плывущие в темноте огни, я думаю о том, что это настает немецкий всесокрушаю­щий октябрь. В страхе от огненных орд с тротуаров шарахается беспомощная толпа. Оранжево вздрагивая в окнах старинных домов всё кровавей разгоралось пла­мя мощного костра, разложенного перед старым уни­верситетом. Бой барабанов, визги флейт, военные мар­ши. Мечущиеся снопы прожекторов. Колонны гитлеровцев с свастиками на рукавах. Кольцо полутемной толпы. Всё создавало необычайность этой картины. И вдруг, подняв правую руку к огнедышащему небу, толпа запела «Die Fahne hoch!». Это гимн новой Германии. Когда песня замерла, от костра в красноту ночи громкогово­ритель прокричал:

– Я предаю огню Эриха Марию Ремарка!

Будто с плахи упала отрубленная голова. Как мор­ской гул по площади прокатилось одобренье. Под этот гул с грузовиков чьи-то красные руки – множество рук – стали сбрасывать в пылающий костер книги и пламя внезапным прыжком прыгнуло на темное небо, высоко, как живыми, закружив книжными листами.

Толпа ликовала. Я тоже был захвачен зрелищем этой ночи. Плотно сжимаемый, я плыл в водовороте откуда-то вырывавшихся темных страстей, и так же как в нашем октябре, я словно осязал эту заманчиво ги­бельную стихию потопа, но идущего уже по Западу Европы.

С пламенем пожара Рейхстага и у нас в деревне, как во всей стране, тоже сместилось всё, пониманья, чувства, взаимоотношенья людей; сместились плоскости исторического бытия. Вздрагивая на мотоциклах и здесь мчались коричневые рубахи. Из домов выволаки­вают врагов «проснувшейся Германии», тащут в ресто­ран «К трем липам» допрашивать, избивать до тех пор, пока не запоют нового гимна. А если не поют, тащут дальше, в концентрационный лагерь Ораниенбург: пы­тать и убивать. Это не вчерашняя Германия. Это не розариумы Веймара и Иены. Крепость правового государ­ства, пафос труда, фаустовская душа, бебелевский со­циализм, папское католичество, лютерово протестант­ство, всё исчезло в огне и дыме дьявольского пожара Рейхстага. Это те же октябрьские голые люди, только музыка здесь не нашего октября с его сверхмотивом всемирного революционного разрушенья. Это культ другой варварской силы, культ всемирного порабощения. И люди кричащие по радио под стон воинствующих маршей, и по дорогам несущиеся на автомобилях в ру­ках с автоматическими ружьями, и марширующие воен­ным строем ударники, это всё уже не вчерашнее, это взломавшие культуру страны, проснувшиеся варвары.

Стоя у горбатого деревенского моста я видел, как перед отрядом въехавших гитлеровцев, в ноги началь­нику упала простоволосая немка и в беспамятстве об­нимала его сапоги, умоляя не пытать, не избивать, не убивать ее сына, которого он увозит в концентрацион­ный лагерь. Деревню сковал террор, страх. Это «Le massacre des innocents» Питера Брегеля.

III

Подъезжая на велосипеде к своему участку, я вижу светлое платье согнувшейся над грядкой матери, она обрезает усы у земляники. Этот небольшой кусок земли на окраине немецкой деревни она любит так же, как любила Сапеловку и Конопать. У калитки меня встречает жена, та Олечка Новохацкая, о которой я так часто ду­мал в донских степях, раненым, на телеге; с которой юнкером, козыряя генералам, ходил по Москве; студен­том танцовал на балах в их институте, когда в камло­товых платьях до пят, в кружевных пелеринах и шел­ковых передниках институтки парами плыли по бально­му залу, отдавая глубокий реверанс величественной начальнице, баронессе. В огороде, белея рубахой, сги­бается брат, с которым вместе прошли с винтовками по донским и кубанским степям; нас вместе взорвали в Педагогическом музее и мы вместе работали дровосе­ками в гельмштедском лесу у старика Кнорке. Брат ока­пывает яблони. нет только моей няньки Анны Григорь­евны; истосковавшись по России, по православным церквам, не выдержала и с немецкой швейной машиной уехала назад в родное село Вырыпаево, где и погибла вскоре во время сплошной коллективизации. Жена под­вязывает ее любимые георгины. Я слез с велосипеда, поговорил с ней и стал таскать воду, чтоб поливать яблони, когда в калитку нашего сада, блестя каской, в зеленом мундире вошел жандарм. На ходу он вынул из портфеля какую-то бумагу, заглянул в нее и спросил:

– Вы русский писатель Гуль? Вы написали роман из жизни русских террористов ?

– Да.

– Берите мыло, полотенце, подушку, поедете со мной в концентрационный лагерь.

– Куда?

– В Ораниенбург.

– За роман?!

– Там разберут, что вы понаписали.

Над садом, садясь на крышу, лощила моя пестрая стая голубей. Я простился с семьей и мы с жандармом поехали на велосипедах по лесной дороге. Под шинами мирно похрустывала хвоя. Так, почти не разговаривая, мы доехали до Ораниенбурга. В городе у древнего гер­цогского замка переехали площадь и в прилегающей улице у больших деревянных ворот с надписью «Konzentrationslager Oranienburg» слезли с велосипедов.

Жандарм провел меня мимо коричневого часового. Толстый увалистый, он шел быстро, мы пересекли вы­мощенный двор, поднялись на третий этаж высокого кирпичного зданья и наконец вошли в пахнущую все­мирной канцелярской духотой небольшую комнату. Здесь сидел такой же, как он, жандарм. Они о чем-то тихо поговорили. Сидевший тут же позвонил по телефону. И вдруг дверь порывисто растворилась и на пороге я уви­дал высокого гитлеровца, настоящего розенберговского голубоглазого нордийца с множеством шевронов, с чер­ной свастикой на рукаве, во всей военной фигуре кото­рого было что-то необычайно резко-заносчивое. Это – начальник концентрационного лагеря, штурмбанфюрер Шефер.

– Почему вы арестованы? – бросил он.

Я рассказал, что вахмистр мне передал, что мой роман конфискован тайной полицией, как неотвечающий духу новой Германии, добавил, что книга в Германии имела хорошую прессу и вышла в десяти других стра­нах.

– Я уезжаю, – повернулся Шефер к жандарму, – поместите этого господина в амбулаторию, а назавт­ра я запрошу Берлин, – и также шумно, словно воен­ным маршем, Шефер вышел.

IV

В первые дни тюрьма особенно тяжела, вероятно, потому, что ты весь еще не применился к несвободе и всё в тебе ропщет. Со временем резкость спадет, тоска притупится, свободы будешь хотеть, быть может, еще страстнее, но научишься жить и в рабстве, а в долгой тюрьме, может, отвыкнешь и от свободы, как отвыкают от нее канарейки.

В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с ка­раула гитлеровцы и меня не покидает чувство, что всех их будто я где-то уж видел; я знаю и эти крепко выруб­ленные брутальные лица, и грубобранную речь, и рука­стые жесты, и животный хохот; это наши октябрьские латыши, думаю я, то же площадное отребье, чернь вся­ческих революций.

– Наверх, к вахмистру Геншелю! – закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками навыпуск.

И я поднимаюсь к неизвестному вахмистру Генше­лю, ненавидя и приступки лестницы, и белокрашеные нумерованные двери, и надраянные дверные ручки, и весь этот душный ораниенбургский пивной завод, наско­ро превращенный в тюрьму для рабов Третьего Цар­ства.

На втором этаже в комнате за столом – пожилой человек, вместо лица у него – «полицейское клише»; это и есть вахмистр Геншель. «Что это, допрос о рома­не?», – думаю я. Но отталкивающим от себя голосом вахмистр говорит:

– Я должен вас сфотографировать и снять оттис­ки пальцев. Сядьте вон там и ждите.

Я чувствую странную физическую тошноту. Я сел в углу и жду очереди. Перед вахмистром – старый немец, крестьянин безнадежно дикого вида; самое боль­шее, он мог быть арестован за то, что обругал Третье Царство, и теперь в печатные бланки вахмистр заносит фамилии его жены, матери, бабушек и глухие ответы старика по всем пунктам длинного опросника; потом вахмистр переходит к описанью примет: рост, нос, глаза, но на волосах произошло замешательство. У старика не было волос: только сзади меж ушей узкой полосой они окаймляли череп, но и то цвет их был не­определим. Вахмистр на минуту насупился, потом бы­стро встал и взял аппарат: на полированной деревяшке болтались разноцветные косички и одну за другой он накладывает их на туповатую добрую голову дикого старика. Наконец цвет волос .преступника установлен; и вахмистр, отпустив его, крикнул:

– Следующий!

Следующим был я. Я сел на теплый стул проковы­лявшего за дверь старика. Я тоже называл фамилию жены «Новохацкая», матери «Вышеславцева», бабушки одной «Аршеневская», другой «Ефремова» и от этих неудобопроизносимых для немца славянских фамилий вахмистр впал вдруг в раздраженное оцепенение и злость.

– Теперь мойте руки, – злобно пробормотал он.

Я опустил руки в таз с грязной жижей; обтер их о какую-то тряпку и каждым моим пальцем вахмистр во­дит по лиловой краске и по разграфленному листу, а в дверях взатылок выстроились преступники: члены рейх­стага, ландтага, чиновники, журналисты, ремесленники, крестьяне, рабочие, бывшие граждане вчерашней Гер­мании.

V

На дворе лагеря беловолосый немец, с глазами как большие стеклянные пуговицы, окрикнул меня. У него семеняще-танцующая походка, он похож на хищную птицу. Это следователь лагеря – штурмфюрер Нессенс. Не глядя на меня, а как-то хватая исподлобья, Нессенс спросил, кто я и почему не на общем положении? Отве­чая, я глядел в его подергивающееся, розовое, словно пудреное, тонкое и очень жестокое лицо и думал: «садист».

Каждый день я вижу, как караульные водят аре­стованных к нему на допрос. А сегодня в амбулаторию гитлеровцы внесли на руках молодого заключенного и в ожиданьи санитарной кареты положили его на мою койку. На губах у него пена, лицо бурое, он в беспамят­стве и, вырываясь из их рук, мыча словно от нестерпи­мой внутренней боли, он вдруг с грохотом упал на пол; он умирал после допроса у Нессенса.

Чтобы хоть как-нибудь не быть в концлагере, я ухо­жу на опутанный колючей проволокой луг. Он всё же зелен и над ним всё же повисло жидкое солнце. Тут я ложусь, глядя на уже приглядевшийся вид: уездная не­мецкая улица, белые дома дешевого конструктивного стиля и протестантская церковь с шпилем, ускользаю­щим в облачном небе. Церковь вызывает во мне воспо­минанье о Лютере: «Da stehe ich und kann nicht anders!». У проволоки проминается часовой-гитлеровец с автома­тическим ружьем. Я гляжу вслед пронесшейся стае воробьев, словно ими кто-то выстрелил, Как картечью, изпушки. Но скоро мне уж не на что смотреть. Тогда, скинув рубаху, я ложусь под солнцем голый до пояса: на грудь, на закрытые веки падает красноватое тепло и, не улавливая причинности, я вспоминаю, как в отро­честве охотился с отцом в Косом Враге. Может быть Россию напомнили прошумевшие воробьи? Может быть тянущиеся с востока снеговые ветхозаветные облака? Не знаю. Лежа я от нечего делать воскрешаю в себе весь тот день: осенний, мокрый, с резким воздухом; черно­лесье тогда было уже охвачено концом осени, опадали последние лимонные листья с берез и бурокрасные с осинника. За ночь выпала пороша, забелив лощины. В Косом Враге лес перемежался полянами, оврагами. Ког­да на рассвете мы спустили гончих, первым громыхнул бас старого кобеля Валдая. Охотники уже все рассыпа­лись мастерить. Сквозь вязаные перчатки стволы дву­стволки волнующе холодят пальцы и от азарта у меня, мальчишки, ёкает сердце и подрагивают поджилки. На краю поляны я затаил дыханье. Гон приближающейся музыкой всё отчаянней катится на меня. И вдруг по гни­лому, мокрому листу мне слышатся пугливые скачки и передо мной в белорыжей траве вырастают уши русака; он прислушивается к гону, но вдруг заложив уши, прыжком кидается в сторону и от охватившей меня дрожи я забываю всё и только с стучащим сердцем ловлю на мушку бегущего зайца… отдача в плечо, вы­стрел… И я бросаюсь по кочкам к убитому зверю, а гон вокруг разливается с остервенением, ахают дуплеты за дуплетами, собаки выбегают на поляну, а я уж несу зайца за теплые длинные уши, спеша к привалу похва­статься и получить поздравление с полем.

В эту же охоту я понял, как сильно я любил отца. Оба в бобриковых куртках, в подшитых кожей валенках, подпоясанные патронташами, мы возвращались домой в розвальнях, но к вечеру дождь смыл порошу и ударив­ший мороз превратил всё в гололедицу. А ехать в гору.

Когда на паре лошадей мы добрались до середины обры­вистой горы, лошади вдруг заскользили и пристяжная, упав на колени, покатилась в овраг. «Упадем, упадем, барин!», закричал кучер. Я быстро выпрыгнул, но отец выпрыгивая зацепился валенком и еще б мгновенье – его б подмяли накатывающиеся сани. Вот в этот-то миг, когда я увидал для него смертельную опасность, я и ощутил, как люблю его. Бросившись к саням, я обхватил его верблюжий валенок и, что было сил, вырвал его из розвальней. И ощущенье этого теплого верблюжьего валенка осталось на всю жизнь ощущеньем любви к отцу и неизжитый отголосок этого чувства есть во мне даже сейчас, когда я лежу на солнце, на лугу концен­трационного лагеря; я словно и теперь вижу темную гололедную дорогу и в темноте вечернего зимнего неба каким-то чортом прочертился наш, напружившийся, вы­гнувший спину коренник.

Караульный что-то напевает. Я приподнялся. Как я хочу свободы! Какой? Самой простой! Идти вон так по той улице, как там идут какие-то немцы, не понимаю­щие, какое несказанное счастье эта обыкновенная телес­ная свобода. О, как я ее хочу! Но я заперт, лежу под караулом, за проволокой и мысленно спрашиваю себя: «ну, о каком бы предельном счастьи ты сейчас бы меч­тал? Чего б хотел, пусть совершенно несбыточного?». И отвечаю: «вот если б, пусть без денег, без крыши, без работы, но внезапно бы очутиться вдруг свободным на улицах Парижа! Это было бы предельное счастье!». Но – свисток. Гитлеровец свистом сзывает заключен­ных на поверку и отовсюду тянутся понурые люди, по­ходкой, усталыми движеньями рук и ног выражая какое-то невыразимое отчаянье. Я смотрю, как они строятся солдатским строем. Пожилой гитлеровец подает коман­ду и с деревянно-откинутыми руками, с бессмысленными лицами все они остолбенели. Я думаю о том, как глу­боко надо презирать свой народ, чтоб воспитывать его так, как воспитывает Гитлер. Но я тут же останавливаю себя: может быть я чего-то в этом всё-таки не пони­маю? Ведь Гитлер знает свой народ и это он загнал его в эту тюрьму. И в стране не нашлось даже горсти молодежи, которая, как мы, с оружием в руках пошла бы за свою свободу? На похищенье свободы Лениным русский народ ответил многолетней борьбой. А тут? Я знаю, что арифметическое большинство немцев не за Гитлера, но почему они сдались? Может быть потому, что Гитлер уже овладел их душами изнутри, заворожив их чем-то исконно-немецким, связанным со всем арсе­налом идей великого германизма? На лугу концентра­ционного лагеря я вспоминаю и Фихте с его «законом силы» в речах к немецкому народу, и Гегеля, утверждав­шего государство как «абсолютный дух», и Вагнера, обожествившего в звуках германскую варварскую силу, и многих великих немцев. И я внутренне уверен, что в этом насильническом лагере, я вижу всё ту же грубую германскую силу, охваченную непомерной гордыней ве­личия, только для площадного пониманья сниженную в гитлеризм.

На булыжниках двора горнист в коричневой форме трубит зорю. По трубе заключенные расходятся спать на солому в корпусы пивного завода. Сумерки. У караулки неуверенно закувыркались звуки гармоньи ненаучивше­гося еще играть ударника. Склонясь на табурете, он с трудом, но упорно разучивает гимн новой Германии; из-под его пальцев плоская мелодия вырывается несвяз­ными обрывками. Сквозь большое окно подвального по­мещенья я вижу, как арестованные укладываются спать на соломе. На подоконнике у кого-то стоит красная роза в консервной банке.

VI

А в шесть утра тот же горнист играет подъем и тюрьма оживает. С ночью ушла возможность остаться наедине с собой. Позевывая, почесываясь, потянулись вереницы грязных заключенных к клозету, к кранам умываться. Кряхтя под тяжестью бидонов, в проход­ную комнату, куда из амбулатории перевел меня Нессенс, вошла курносая молочница, в очках. Я давно заме­тил эту бабу, перед каждым гитлеровцем поднимавшую руку римским приветствием с вскриком «Heil Hitler!».

Возле моего соломенного мешка поставив бидоны, она из-под очков удивленно взглянула на меня и тихо спросила:

– Тоже арестованный?

– Арестованный.

Сердобольно закачав головой, баба вздохнула, но из амбулатории грохнули шаги и тут же, подняв руку навстречу гитлеровцу, молочница вскрикнула «Heil Hitler!». Невыспавшийся парень налил молока и ушел. И опять из-под очков на меня бабин соболезнующий взгляд; она протягивает кружку молока и шепчет:

– Знакомые тоже тут сидят, ох, что с людьми делают, а за что? Кто им что сделал? Муж безработ­ный, трое детей, вот я и ношу сюда молоко.

Но слышны тяжелые сапоги и, торопясь, баба побежала отнести утреннее молоко коменданту Крюгеру и следователю Нессенсу. Оказывается, они тоже любят молоко. А когда возвратилась, губы ее дрожали, она закрывала лицо руками. «Ох, лучше смерть, чем здесь… ох… доску… доску…» лопотала баба, показывая ладонью под подбородок. Но через комнату пробежал телефо­нист и, встрепенувшись, баба зазвенела кружками, би­донами и, собравши их, не глядя на меня, выбежала из комнаты. Я понял, что у Крюгера и Нессенса она увидела что-то страшное. Но только позже я узнал, что при допросе в Ораниенбурге употреблялся средне­вековый прибор «Gaensebrett», доска, надеваемая на шею нескольким людям, как гусям на базаре.

На луг, чтоб отсутствовать, я ухожу каждый день, но сегодня из лагеря не уйти. Во двор, барахтаясь, один за другим врываются затянутые тентом грузовики с арестованными. Привезенных выстраивают, разводят и по камерам, и по двору на работы. У моего окна чело­век пятнадцать пожилых немцев в тугих воротничках, добротных галстуках, сидя на корточках, перочинными ножами вырезают меж булыжниками траву. По виду аккуратнейшие чиновники Веймарской республики. Ко­нечно, двор зеркально чист и травы на нем нет, но они выполняют особую шутку гитлеровцев, называемую: воспитательные работы. Об этом еще Достоевский пи­сал в «Записках из мертвого дома»; «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, унич­тожить человека, наказать его самым ужасным наказа­нием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, пол­нейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного уша­та в другой, а из другого в первый, толочь песок, пере­таскивать кучу земли с одного места на другое и обрат­но, я думаю арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть уме­реть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным потому, что не до­стигало бы никакой разумной цели».

Высокое солнце нестерпимо палит. Мешковатый, обрюзглый, старомодный немец, всем своим видом на­поминающий уютную, старую невоинственную Герма­нию, изнемогая от трудности позы, попробовал было с корточек опуститься на колени. Это вся свобода, кото­рой он захотел. Но караульный сразу заметил его дви­женье и крикнул: «на корточки!». И отяжелевший ста­рик, вероятно больной, грозя разорвать надувшиеся брюки, снова унизительно присел и стал искать и выре­зать перочинным ножом признаки несуществующей травы. И опять я думаю о том, что этого пожилого старобытного немца мучит, конечно, не этот рыжий ка­раульный малый, а его окриками мучит та же, солдат­ская, варварская Германия; и старик должен либо здесь умереть, либо влиться в гитлеровских сверхчеловеков; такое воспитание не пустяки, я видел лица этих пора­бощенных людей.

На лугу гусиным шагом маршируют молодые гит­леровцы; их учит унтер-офицер, уже в годах, провое­вавший войну и готовящий теперь эту молодежь, ко второй. Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, лег­ши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переста­вляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела расска­зать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становят­ся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и лю­дей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня.

Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие во­лосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, «бонза». Как истый буржуа, он про­тив воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашен­ный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать.

Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь при­везенных арестантов медленно отошел краснощекий не­мец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутю­жены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то сно­ва движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаме­нитую «Stulenpapier», оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: «Здесь сидеть воспрещается!». И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил:

– Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается?

– Здесь, – мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте.

И сделав два шага, демократ снова расстелил ку­сок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал «Voelkischer Beobachter» и погрузился в чтение.

Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профес­сиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое не­счастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутю­женной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презре­нием, ибо это его отношение к «воспрещается» и «разре­шается», это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка при­ятия нового, обнародованного порядка. И тут не толь­ко мы, славяне, но все «не немцы» чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управ­ляемыми, быть командуемыми, быть под, а не над. Гля­дя на читающего газету немца, я вспомнил, как после краха не бурной немецкой революции 1848 года берлин­ские портные шли к королевскому дворцу с плакатом: «Unter deinen Fluegeln kann ich ruhig buegeln». И вот те из немцев, у кого эта шишка «тяги под» не слишком еще развита, должны ее доразвивать в концентрационных лагерях. В этом вся суть этих насильнических лагерей, где по команде трупфюреров заключенные бессмыслен­но бегают кругами по двору, перочинными ножами вы­резают траву, роют ямы, которые, раз вырыв, немед­ленно же засыпают. Спору нет, «der Mensch ist nicht geboren frei zu sein», но должна же жить в человеке, пусть даже ложная, но всё же мечта о свободе? А вот Германия больше всего возненавидела «беспорядок».

VII

В лагерь въехал лаковый черный автомобиль с восемью арестованными. Худой и высокий, как каланча, гроза лагеря комендант Франц Крюгер выстроил их всех на дворе и, наизмывавшись над ними, потоком бра­ни особенно осыпает одного молодого, спортивно-оде­того, широкоплечего шатена с очень немецким округ­лым лицом.

– А ну-ка посмотрим, как он бегает! – вдруг с хохотом вскрикивает Крюгер. И по его команде моло­дой человек побежал по двору, но он сыроват и бежит не очень шибко. Крюгер махнул одному из гитлеровцев:

«Наддай!». И под хохот всех гитлеровцев, побежавший нагоняет арестованного и наносит ему удары в спину, в затылок, в шею. «Упадет или выдержит?», – думаю я. Нет, молодой человек выдержал, бежит, теперь я вижу его лицо, судорожно перекошенное в ожидании удара.

– В одиночную! – крикнул Крюгер.

Двое гитлеровцев повели арестованного в одиноч­ку. Но вскоре же провели назад по двору на допрос. Идя через двор, молодой человек ладонью отряхивает пиджак, по испачканной спине видно, что в одиночке он лежал на полу. Что его ждет? О чем он думает, идя на допрос в эту страшную комнату № 16? Он, конеч­но, знает, что будет истязанье, пытка, быть может, убьют. Но идет с гитлеровцем твердо, иногда пригла­живая рукой поднимаемые ветром светлые волосы.

Перед сумерками в ворота лагеря вошел Нессенс. Возле столпившихся на дворе караульных приостановив­шись спросил: «Сюда прислали брата…?» (но как я ни напряг слух, я не расслышал фамилии). Караульные от­ветили утвердительно. Нессенс сказал: «Приведите-ка его ко мне», и стал похаживать мелкой танцующей по­ходкой перед главным зданием. Я видел, как из казар­менного здания одиночек вывели этого самого кругло­лицего молодого человека, вероятно, брата какого-то крупного врага гитлеризма. Перед Нессенсом арестован­ный встал руки по швам. Но не поглядев на него, Нес­сенс почти ласково сказал: «Пойдемте ко мне», и тихо двинулся в Главное Здание.

Они прошли через мою проходную комнату, вошли в соседнюю, с надписью «Главная касса». Судьба этого немца, окруженного ненавистью гитлеровцев, меня вол­новала. Я сел на свой соломенный мешок и вдруг услы­хал понесшиеся из «Главной кассы» исступленные кри­ки Нессенса и звуки ударов, вероятно, по лицу. В ответ ударам раздавалось сдавленное, будто коровье мычанье. В потемневшей комнате я лег на тюфяк, прикрылся одеялом. Долетавшие крики Нессенса становились дики и вдруг сразу оборвались, пошла какая-то глухонемая возня с придушенным бормотаньем. Оставаться в комнате становилось невозможно. Не подавая виду стояв­шим возле здания гитлеровцам я вышел.

– Ну, показывает он ему номера, – услыхал я голос гитлеровца Брукмана, уголовного вида сырого парня, одетого в грязный пиджак и синюю блузу.

Стоявший с краю, крутоплечий, животносильный трупфюрер Вилли затянулся папироской, лениво сплю­нул на сторону, ничего не сказал. Вдруг из Главного Здания выбежал тяжелодышащий Нессенс, ни на кого не глядя пробежал в караулку и тут же в руке с рези­новой палкой побежал обратно.

Замотав головой, Брукман засмеялся, – «Испест­рит он его!» – и пошел в здание, но тут же с порога высунулся и, всё еще смеясь, крикнул: – «Вилли, тебя зовет!».

Разъевшийся трупфюрер Вилли затянулся послед­ний раз, отбросил докуренную папиросу и по-солдатски легко и быстро пошел к Нессенсу. На дворе мутно тем­нело. В подвалах пивного завода арестованные уже ле­жали на соломе. Я попробовал было войти в свою ком­нату. Но за дверью «Главной кассы» шла тупая возня, слышались стоны, хрипы, становилось ясно, что Нессенс убивает молодого немца. И вдруг меня охватило чув­ство рвоты. Я поспешно пересек двор, вошел в клозет. Кружащее рвотное чувство не покидало меня. Из тем­ноты отхожего места, в оконце я вскоре же увидал, как танцующей, семенящей походкой, в пальто внакидку, Нессенс пересек двор и скрылся за воротами лагеря. За ним, насвистывая тустеп, прошел в караульное помеще­ние Вилли. Идя назад в Главное Здание, я думая о том, что сейчас Нессенс идет по улицам мирного, укладываю­щегося спать, вечернего Ораниенбурга и никто из встречных немцев не знает, что этот человек только что убил другого. Дома его, вероятно, ждет любящая жена, она уже приготовила ужин, на столе кофейник, накрытый пестрым вязаным чехлом, чтоб кофе не остывало. Нессенс поцелует жену, сядет за стол, разговаривая, начнет резать мясо, жевать, глотать, пить. Вероятно он проголодался и устал; всё-таки убить, это не так уже просто; и усталый он раньше обычного ляжет спать на удобную широкую постель.

В своей проходной комнате я взглянул на дверь «Главной кассы». Она заперта. Тишина. Я лег на соло­менный мешок, поджавшись, завернулся в принесенное женой одеяло. Зеленоватая луна выкатилась над лагерем и повисла, освещая в моей комнате на полу длинный ромб. Через комнату прошел телефонист, свободно рас­крыл дверь «Главной кассы». «Стало быть, они выта­щили труп в смежную комнату?», – подумал я. От ворот долетел неестественно взвизгивающий хохот де­вушек, под луной пришедших на ночное свидание к уставшим за день гитлеровцам. Кто-то начал играть на гармоньи. Лежа, я представлял себе гостиную в немец­ком доме среднего достатка, с вышитыми подушками, ковриками, с обрамленными фотографиями, с натерты­ми до метафизического блеска полами; и в этом холод­новатом уюте седую, рыхлую, но энергичную немку-мать; сейчас она в думах о сыне, боится за него и еще не знает, что на полу грязной комнаты лагеря вместо сына уже валяется окровавленное мясо.

Ударив створкой, в окно потянул сквозной ветер. Кто-то напевая пошел по двору и напев словно уплывал один, без человека. Ораниенбургская церковь начала отбивать часы. Я зарубал в памяти это немецкое округ­лое лицо, его спокойное выражение, мелочи одежды, красные туфли, коричневые «гольфы», как заставляли его бегать, как вызвал его Нессенс, и неизвестный не­мец мне говорил: «запомни меня хорошенько, чтоб хоть когда-нибудь рассказать, как они меня убили». Прервал меня задрожавший, подъехавший к лагерю грузовик, он разрывал ночную тишину нетерпеливыми гудками, слов­но кричал: скорее! И в караулке и в амбулатории всё ожило, зашумело, закричалиголоса. Над зданием, осве­тив двор, вспыхнула сильная электрическая лампа. Гру­зовик въехал во двор и было слышно, как с него спрыгивают люди. Потом со двора в амбулаторию через мою комнату прошел, окруженный гитлеровцами, при­ехавший Шефер. Из амбулатории донесся шум голосов, возня, словно из соседней комнаты тащили что-то тя­желое и вдруг это тяжелое с грохотом бросили на пол. В наступившую паузу донесся с усмешкой голос Шефе-ра: «Kinder! Wie haben sie ihm beschmutzt!». Это, конеч­но, ему показывали труп убитого Нессенсом немца. Болтая сапогами, несколько гитлеровцев выбежали в тем­ноту двора, закричали: «Стаскивай!». И по наполнен­ному звуку шагов, по кряхтенью и полусловам было ясно, что они тащут какие-то тяжести и в узкой двери протискиваются с трудом. Снова в амбулатории голоса, возня и опять грохот брошенной на пол клади и тут же дикое страдающее мычание, словно человека с заткну­тым ртом. Меня обдавала лихорадочная дрожь, я не мог ее осилить. А из амбулатории – голоса, шум, воз­ня, стоны. Будто кто-то, прыгая на связанного и нанося ему удары, полуголосом выпытывает: «где Гофман? говори, где Гофман?». В ответ – глухонемые мычания. Потом всё стихло. Из открывшейся двери блеснул углом свет. Шефер с гитлеровцами прошли по моей комнате в «Главную кассу». Слышно, как с аппарата кто-то взял телефонную трубку и голос Шефера произнес:

«Ораниенбургская полиция? Начальник лагеря Шефер… Чорт возьми!», – закричал он, – «Я же приказал не­медленно!.. Да, к Хафелю…», – и трубка брошена. Название реки, на которой стоит Ораниенбург, ошело­мило меня. Ночное действо становилось ясным; послед­ний его акт: гитлеровцы везут что-то топить в Хафеле. Я ждал. Вскоре на дворе зацокали подковы, по булыж­никам загремели колеса и тут же из амбулатории послышались шаги нагруженных тяжелой кладью лю­дей; путаясь в дверях, они что-то выносили, укладывали и вскоре, вертясь по камням, зашумели уезжавшие ко­леса. Уехали. Всё замерло, всё угасло. Гитлеровцы ра­зошлись спать. Над лагерем глубокая тишина, будто никогда она и не была нарушена. Только зеленая луна за это время поднялась несколько выше. Где-то залаяла собака. На колокольне медленно прозвонили часы. И всё. Тишина. Связанный путами изнуряющей бессонни­цы, лежа на соломенном мешке, я всё прислушивался к этой ненарушаемой ничем земной тишине.

VIII

На дворе буйно свистали флейты, стонали трубы, корнет-а-пистоны и, как живой, бухал большой барабан. Одетые в коричневые рубахи, красношеие музыканты играют марш. В воскресенье в лагере всегда играет военная музыка. Только свидания сегодня отменены ко­мендантом Крюгером, потому что в берлинском предместьи Кепеник молодой социалист Шмаус при аресте оказал сопротивление, убив двух гитлеровцев. Его, ра­неного, схватили вместе с отчаянной матерью, кричав­шей сыну: «Стреляй в них, Антон, стреляй! Чего ж ты не стреляешь?». А отец Шмауса не дался живым, за­баррикадировавшись на чердаке, повесился. Для нас, заключенных, лишение свиданий – большое наказание, ибо тюремное свидание есть всегда еле уловимое при­косновение свободы.

Чуть подпрыгивая, толстоплечий, животастый ка­пельмейстер дирижирует знаменитым Баденвейлерским маршем. Это любимый марш Гитлера, марш полка, где в мировую войну он служил ефрейтором. На улице ху­дая, беременная немка сопротивляется часовому, отго­няющему пришедших на свидание. Этих женщин трудно отогнать. Немка вцепилась в лагерную проволоку, ста­раясь хоть взглядом разыскать мужа за решеткой в арестантской толпе. Возле нее пухлая блондинка с непокрытой головой подняла двухлетнего мальчика и показывает его отцу за решеткой. Заглушая плач, кри­ки, голоса, Баденвейлерский марш сотрясает воздух. И нежным сиянием солнце обдает начищенные трубы ор­кестра и посреди двора стоящего коменданта Крюгера, празднично одевшегося в черный мундир с кровавыми петлицами. Крюгер чему-то улыбается, слегка похлопы­вая хлыстом по своему начищенному голенищу.

ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ

I

И вот серый рассвет, мелкосеющий дождь, и пусто­ватый поезд несет меня к Парижу. Каруселью отбегают сиреневые домики, плещущие розами палисадники, как картонные вертятся сероствольные платаны, кудрявые девушки в пестрых платьях пролетают мимо, их застла­ли рекламные щиты коньяков, пудры, прованского мас­ла. Неясным беспокойством ощущается близость Па­рижа.

Прикусив опушенную усиками верхнюю губу, чер­ноглазая француженка пудрит плохо вымытое в ва­гонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок. В это туманное утро, заволоченное дождливой мглой, кто-то встретит ее на вокзале и под локоть под­садит в дешевый автомобиль. Француз с подвитыми уса­ми и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в веселеньком галстуке, что-то напевает укладывая чемо­дан. Он улыбается тоже, вероятно, парижской встрече. Даже лукавый, седорозовый аббат в ожидании Парижа закрыл молитвенник и сунул его в глубокий карман во­роной сутаны.

Париж ждет их всех. А ведь всего несколько часов назад не было ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Я признаюсь, всего этого не видел уже лет двадцать; с того самого дня, как из родного дома ушел на войну. После войны из окопов возвращаться было почти неку­да; а там две гражданских войны и невольное путеше­ствие в побежденную Германию.

Я забыл даже, что существует еще вот такая беспечная жизнь, с множеством дешевеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, веселень­кими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкоголей. От этого отдохновенного, легковейного воз­духа я отвык. А тут и от лукавого аббата и от темно­глазой девушки, и от напевающего старичка, и от дамы с расфранченными куклятами-детьми, от всех францу­зов, от всей Франции веет наслаждением жизнью.

Вспотевший паровоз, отплевываясь белым паром, пробегает по мостам, насыпям, откосам, с приятным разговором перепрыгивает с рельс на рельсы и нако­нец, шипя, вплывает под стеклянный дымный колпак парижского вокзала.

Я себе так и представлял Париж. С низко опустив­шегося неба, как с потрепанной декорации несет липкая сквозная мгла; тускло блестит грязнота асфальта. В этой сырости, кажется, не может быть солнца. Я оста­навливаю, по воде с брызгами шуршащий, красножелтый, попугайный автомобиль и в этой мокрети, в общем потоке машин, я уже двигаюсь по улицам, входя в жизнь Парижа. На него я гляжу с приготовленной рус­ской любовью. Но, Боже мой, как заброшены эти седые улички, как грязны тупички, как нечистоплотен, сален великий город, какими дряхлыми проулками везет меня неизвестный француз, зарабатывающий на жизнь искус­ством шофера. На тротуарах из железных коробок вы­вален вонючий мусор, в стоках мостовой, как живые, распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставлен­ные у молочной бидоны, и из-под открытых обществен­ных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж!

Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичек, пока тебя еще не побрили и не сделали утрен­него туалета.

Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в ши­рокую светлость улиц и Париж словно поворачивается другим боком. Это – Лувр, Тюильери, «батюшка Палэ-Руаяль», места великих французских волнений, священ­ных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотав­шая головы гильотиной Площадь Согласия, как она хо­роша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские Поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.

Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива Площади Инвалидов, а за ней зеленые де­ревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состаревшейся знаменитостью, старушкой Эй-фелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумли­вых лавченок, подозрительных кабачков, подслеповатых публичных домов, это опять тот же Париж, повернув­шийся ко мне уж не знаю каким боком.

В узкой, зловонной, как немытая кишка, улице, сре­ди человеческой толкотни красножелтая машина оста­навливается. Я, оказывается, приехал. Улица, конечно, грязна, безалаберна, бестолкова. Гораздо было бы луч­ше, если б она пестрела газонами и цвела липами, но на свежем воздухе зеленого луга немецкого концентра­ционного лагеря я мечтал ведь о свободе вот на этой парижской улице? Так, чего же мне надо? Вот она и есть: и улица, и свобода! Счастлив? Ну, еще бы! Фран­ция подарила мне мою мечту.

И всё же, медлительно расплачиваясь с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, я испытываю жесткое чувство бездомности и странного волненья. Но я уже поднимаюсь по осклизлой винтовой лестнице гостиницы «Золотая лилия», дурно пахнущей неубранными постелями, уборной, пудрой, дешевой смертью. Отяжелевший, небритый хозяин даже ранним утром дышит на меня красным вином; в его гостинице живут арабы-торговцы орехами, забытые жизнью про­ститутки, негры-продавцы ковров и кокаина, и русские эмигранты, офицеры и солдаты мировой войны, став­шие почти что нищими.

В центре довольства, блеска, утонченности, изы­сканности, мод, вкуса, богатства, свободы, в Париже судьба дает мне переспать в комнате бедного русского шофера, пахнущей кошками и немытым бельем. Откуда-то доносится неприличный грамофонный мотивчик, куп­летист поет, что на свете нет ничего приятней париж­ской любви. В этой комнате гостиницы «Золотая лилия» трудно даже представить, что так недалеко существуют еще немецкие концентрационные лагеря, «воспитатель­ные работы», «гусиные колодки», громы Баденвейлерского марша и убийства заключенных. Я знаю, что это есть, но для меня это тоже уже ушло и после утоми­тельного пути я засыпаю в чужой постели и мне снится мой детский, всегда пугающий меня сон, как к моей постели медленно приближается человек без головы, в черном сюртуке, и что-то мне шепчет…

Что это за пестрота вьющихся дешевеньких зана­весок? Что за заплеванный умывальник? Что всё это такое? Но я прихожу в себя: это мой Париж, это одна из станций многолетней бездомности.

Париж одет в голубоватую старинную дымку, это его единственная одежда. Я иду в подвижной париж­ской толпе, шумно стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шел­ковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы пред­лагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики вы­кликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, этот пастух всё же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.

Мимо книжных лавок букинистов, где приколоты раскрашенные портреты каких-то генералов, великих людей, куртизанок, я выхожу к закопченным скалам Notre Dame. По зеленоватой Сене медленно плывут гру­женые диким камнем баржи, какие-то белые парохо­дики, баркасы и на оковавших реку гранитах полудрем­лют парижские лентяи-рыболовы, закинувшие удочки в муть Сены.

В голубой дымке под золотым солнцем, потоком, как будто беспечной и веселой, но страшной и напря­женной жизни течет беспощадный Париж. Он дробится во мне картиной кубиста, вероятно потому что я чу­жероден и чужд очарованию этой греческой свободы уличной жизни. И какая это тягость в шуме чужого языка, на чужих улицах, среди чужих жестов, в дви­жении чужой стихии, быть совершенно свободным. Я это внезапно с отчаянием ощущаю, ненужно стоя у какого-то фонтана на площади Saint-Michel. Я гляжу на весь этот движущийся вокруг меня Париж и думаю: «да, какая это тягость, жить без своего неба, своего дома, своего крыльца, своего языка, своего народа, своей родной стороны!». Это, конечно, слабая минута, это пройдет и я позабуду всю разъедающую соль этого ощущенья. Но сейчас никто не знает, как вблизи желточерноватых стен Notre Dame, я в первый раз за всю свою бездомную жизнь завидую и этому неспешному старичку-французу в какой-то старомодной разлетайке с седой бородкой Наполеона III-го, и седокам сгрудив­шихся у моста разноцветных автомобилей и пассажи­рам трясущихся зеленых автобусов, всем им, францу­зам, только потому, что они у себя дома и у них дома, в Париже, очень хорошо. Я внезапно понимаю, что ни­какой России у меня нет и быть уж не может; это – химера, ночной эмигрантский бред и самоулялякивание; жизнь потеряна раз и навсегда и на ее конец остается только классическая тяжесть чужих порогов и горечь кусков чужого хлеба.

II

Это, конечно, неспаная ночь, ошеломительное впе­чатление. Я стыжу себя за слабость вырвавшихся чувств. Я иду к Люксембургскому саду. Все французы кажутся мне неживыми, ускользающими, движущимися сквозь затуманенный бинокль. Они весело обедают на открытых верандах ресторанов и кабачков, они смеют­ся; едят со смаком устрицы, сыр, виноград, пьют вино. Я давно отвык и от этого обилия явств и от этого пир­шественного веселья, для которого, вероятно, нужнее всего душевное спокойствие. О, у них его, до зависти, сколько угодно! Правда, мне чудится и иное, но это за мной вероятно, идет тревожная тень Германии: а не опасно ли так уж ублажаться устрицами, вином, мясом, салатами и время ли так уж подолгу сидеть на этих чудесных, располагающих к лени и разговорам верандах кофеен? Ведь в Германии встали беспощадные мифы ХХ-го века, там сейчас презирают и отдохновенье, и свободу, и праздность, и изнеживающее обилие явств. Там едят грубо, работают без роздыха, создавая полу­голодных, выносливых новых людей, которые будут безжалостны, если им придется разрушить с воздуха этот хрупкий Париж и всю эту наслаждающуюся Фран­цию, немогущую оторваться от хорошо приснившегося сна.

Вот он, Люксембургский сад, памятник Верлэну, памятник Бодлэру. На фоне зелени застыли в движении темные бегущие скульптуры. Над цветами, бассейнами, газонами, детьми играющими в мяч и буржуа стучащи­ми молотками довоенной игры крокет, над всем чудес­ным садом, где в вакхической бесплановости разметаны желтые железные стулья, на которые многие положили ноги и, греясь на солнце, полудремлят, над всем изя­ществом этого нежного Люксембурга летит размягчаю­щая душу и волю песенка гармониста о том, что мимо него проплыла любовь на речной шаланде и он тоскует об этой уплывшей любви. Конечно, может быть, выве­зенное из Германии мое чувство тревоги и ложно; вероятно, я ничего не понимаю в этой светло-льющейся латинской стихии. Может быть в последнюю минуту в смертельном страхе за свой очаг хромоногий гармонист, забыв уплывшую любовь, и бросится храбрым солдатом к границам Франции. Я, беглец из двух тоталитарных стран, просто гуляю в Люксембургском саду и думаю. Я думаю даже о том, что бездомность иногда становит­ся достоинством, давая и опыт, и облегченность пути, в котором ничего уж не остается для потерь. Так я хожу среди французов в музыкальном сумбуре Люксембург­ского сада, как в пустыне. Но начинает смеркаться, сто­рожа звонят, сад запирают и надо куда-то уходить. Сейчас, в сумерках, каждому особенно нужен порог, к которому бы прийти.

А я вот ночью один на скамье неизвестного париж­ского бульвара. Над головой стонут рельсы надземной дороги, темь и грязь, колоннада, составленные спинка­ми скамейки. Между двух скамей вставив деревянные . култышки, к которым приделаны его обрезанные ноги, примостился какой-то француз, вероятно, участник мировой войны; в такой позе он уже не может упасть и, положив на руки курчавую, в грязном берете, голову, спит, обдавая окрестность перегаром вина. Где он поте­рял свои ноги? Под Верденом? На Сомме? Когда ему оторвало их, он был молод, теперь Заросшее щетиной лицо налилось застоявшейся лиловой кровью, он почти стар. А на противоположной стороне ослеп публичный дом, сквозь его железные ставни радио сипло выбрасы­вает в ночь что-то веселенькое, как она его обманула и как она от него ушла. Песенку глушат харкающие гудки ночных автомобилей; пары бензина и истертая подметками пыль заменяют бульвару воздух. Я свобо­ден. Я один. Я на парижской улице. Но мне кажется, что всё вокруг меня движется страшной, уродской бес­смыслицей. Чересчур уж много на темных тротуарах проституток, чересчур уж много шляп и пиджаков у кабацких оцинкованных стоек перед рюмками разно­цветных алкоголей.

В кровяных огнях неоновых ламп тают очертания женщин, голоса их ржавы, девочки стары, дешевы, толь­ко за три франка зазывают в темноту черного переулка. На его углу одна, блеснув куском панталон, присела, зашуршав струей, и, неверно привстав, пошла вертясь на острых каблуках, останавливая темных мужчин, ки­вая на тупичек. Из публичного дома гурьбой высыпали солдаты в голубой военной форме, все смеются, облег­чились в этой первобытной ночи.

Раскорячив черные ноги над всем Парижем темнеет Эйфелева. В змеящихся огнях по бульвару толкаются без дела солдаты, арабы, негры, девки, где-то поются куплеты и с музыкой вертится электрическая карусель. Это апокалипсис парижской ночи. А мне бы заснуть, а спать негде, даже бульварную скамью и ту занял без­ногий участник войны. Где-то над нами потерялось никому ненужное в Париже небо, его мелкие запылив­шиеся звезды, как сыпь. Кто выдумал эти огни, эту толпу, этот ночной бульвар? «Броситься бы с него в какие-нибудь прохладные сады», думаю я, от усталости смежая глаза. К скамье подошел негр, на обвислых чер­ных щеках всклокочена седая борода, он раздробленно дышет и ругается, что-то довело его до ярости. Он тяжело опустился на скамью, неверно выбросив ноги, и развертывает газетный сверток с хлебом, сыром и по­чатой бутылкой плещущегося красного вина. Чавкая он начинает ночную трапезу; в ползущем червивом чело­веческом месиве, на сцене этого темного бульвара, негр неплохой персонаж; негр жует, бормочет, ругается. «Но неужели это мой брат во Христе?», – думаю я, рассматривая черного старика. Я очень устал, я даже внутренне жалуюсь кому-то и тот, кому я жалуюсь, начинает мне отвечать. Мы разговариваем с ним давно, с детства. Он один знает меня изнутри, из-под кожи; но мы говорим только в минуты потрясенности и тре­воги. Я помню, мы говорили еще в Пензе, когда умирал отец, в бою под Млынскими хуторами, когда я лежал на луговине, когда был ранен вечером под Кореновской, когда гитлеровцы в Ораниенбурге убивали молодого немца. Сейчас я говорю ему, что так жить мне трудно, почти невозможно. Кто он? Эхо? А может быть, это и есть Бог?

III

Вдали синеватым сахаром блестит хребет Пире­неев. На тяжелом крутосклоне я пашу на паре бланжевых коров. Небо еще не нагрелось, воздух звучен, как в концертном зале, отовсюду слышны долетающие, одно­образные понукания пахарей. В матерчатых занавесках на мордах (чтоб не кусали мухи), в проволочных на­мордниках (чтоб не хватали траву) коровы мои, выгнув спины и медленно переставляя ноги, волокут плуг, от­валивающий блесткие пласты суглинка, а по борозде, сзади меня, гомозятся куры.

Это небо не наше. Это небо с полотен французских импрессионистов. Такого розовато-голубоватого, и с желтью, и с прoзеленью, неба в России не бывало. На воспользовавшихся моей задумчивостью, затихающих коров я кричу: «Ха, Верми! Ха, Верро!»; и коровы вновь натягивают плужную цепь, ускоряя движение. До чего умны эти гасконские коровы, ими управляешь голосом. Я задумался о том, о чем, собственно, никогда не надо думать: о прошлом.

После теплых дождей пашется хорошо. Я пашу крутосклон второй раз; теперь плуг идет уж легко, почти не приходится придерживать ручку, я лишь медленно двигаюсь за коровами и разговариваю сам с собой; в это утро я вспомнил, как подростком в своем пензен­ском имении тосковал по трудовой жизни. «Ну, вот она и есть. Правда, с запозданием на двадцать пять лет, но пришла именно она, мускульная, трудовая, крестьян­ская жизнь». Под широкополой соломенной шляпой я улыбаюсь тому, что это утро, пашня, коровы в русском переводе именно и значат: «Ну, тащися, сивка, пашней десятинной, выбелим железо о сырую землю!». Только на этом гасконском крутосклоне мне кажется теперь, что тогдашняя тоска мелкопоместного пензенского ба­рича была зряшней. Ну, разумеется, ну, конечно, и в ней, как во всей катакомбной философии Толстого, жила какая-то пленительная социальная правда; но сказоч­ная, а потому вредная людям. Этот кающийся нерв рус­ской интеллигенции революцией с кровью вырван из русской жизни. «Аррэ, Верми, ха, Верро, орэ сай…», по-гасконски кричу я, перевертывая плуг. Тяжело пере­ступая, коровы неуклюже крутятся и снова, натянув цепь, медленно волокут его.

За работой я часто мысленно разговариваю с Львом Толстым. Мне раньше всегда казалось, что он, как никто, умел чувствовать и любить землю. Но став кре­стьянином, я понимаю что Толстой чувствовал и любил ее сверху, по-барски. Крестьянин любить земли не мо­жет. Он, если хотите, любит ее, но так, как корова любит траву, которую ест, как лошадь любит дорогу, по которой бежит. То-есть, живет землей. Став сам мужиком, я хорошо теперь знаю эту человеческую особь.

До чего он, мужик, глух, нем, жесток, первобытен, неблагостен и всегда хитер, как хитры окружающие его животные, и всегда нечестен, как нечестны с ним при­рода и Бог. Мужик должен быть таковым, ибо таковы силы земли, иначе мужику с землей и не сжиться, и не справиться. Он с рождения знает неблагостность своей земли. Мужик всегда сумеречен, суеверен и никогда не может быть истинно религиозен, оставляя это пастухам, поэтам, бродягам.

Небо надо мной уже другое, яро-лазоревое, с осле­пительно тающим солнцем. Овода и слепни облаком вьются над спинами коров. Солнце почти что отвесное. Я знаю: скоро полдень. На краю поля, зайдя головами в тень кустов, коровы мои не хотят поворачиваться. Я даю им отдохнуть. Эта гасконская глина тяжела: если нет дождя, она клёкнет, становясь камнем, если польют дожди, она разойдется месивом и пахать нельзя. Это не пензенский чернозем, который паши, когда хочешь. Здесь надо еще уметь выбрать время пахоты. Но рус­ская революция заставила меня вздирать именно эту французскую глину и я ее вздираю. При чем иногда даже сам себя спрашиваю: а не выиграл ли я на все­российской революционной лотерее? Кто из нас, русских спасся от всесокрушающей революции? Большевики, что окружая Ленина, зачали октябрь, в большинстве рас­стреляны в подвалах своей же чеки. Рабочие? Те, что верили в «кто был ничем, тот станет всем», вот уже больше двадцати лет ведут рабью жизнь египетских феллахов. Мужики, солдаты, вся Россия, что из окопов бросились делить землю? Революция давно их лишила земли, превратив в полунищих государственных батра­ков. Интеллигенты? Свободомечтатели? В революцию их погибло множество, а те, что остались, влачат тяжкую жизнь несвободы. Так что в предгорьях Гаскони моя судьба совсем не худшая. Повернув коров и перекинув плуг, я спрашиваю себя: но разве я не тоскую, что вы­брошен из России? И идя за коровами, с предельной искренностью отвечаю: в моей скитальческой жизни я всегда чувствовал облегчающее душу удовлетворение, что живу именно вне России. Почему? Да, потому, что родина без свободы для меня не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, но всё-таки остается сво­бодой. «Ха, Верми! Ха, Верро!», – подгоняю я моих затихающих коров.

IV

Нетерпеливо отмахиваясь хвостами и ногами от оводов, ощутив ослабленность ремней ярма, коровы сбрасывают его с головы и смешной рысью, как неуме­ющие бегать женщины, трусят в стойло к охапкам маи­са. А я иду в свое крестьянское жилье, которое каждому художнику захотелось бы написать. Старый крестьян­ский дом из дикого камня; стены увиты виноградом, от купороса яро-голубым, голубоваты даже камни, легшие фоном винограда, а виноград перерезали розовые, жел­тые, вытянувшиеся до крыши, мальвы. У порога пунцовым огнем цветет гранатовое дерево. В этом много­вековом доме прохладно в жар и сыро в зиму, греет только камин в полстены.

У нас в красном углу – икона, копия Св. Троицы Андрея Рублева, на стене дешевая автотипия: А. С. Пуш­кин, с портрета Тропинина. Александр Сергеевич гля­дит на свисающие с балок пучки укропа, связки лука, чеснока, на всё бедное убранство комнаты.

Старчески сгорбившаяся, с широкогрустными гла­зами, словно ставшими еще шире и темнее, мать на этой ферме больше всех беспокоится, уродится ли маис, взойдут ли арбузы и дыни, встанет ли полегшая после бури пшеница, оправится ли неладно отелившаяся ко­рова? Она любит и этот, наверное уже последний, ку­сок французской земли. И здесь все ее дни, как всегда, в материнском беспокойстве за утлый корабль нашей уплывающей жизни. Иногда невзначай глянув на нее, я с большим напряжением заставляю себя представить, что там, в Пензе, в зеленой гостиной, игравшая вечера­ми Шопена и Моцарта, это была она же, связавшая в моей памяти тот свой молодой облик с убегающими, ускользающими звуками «rondo alla turca».

Сам-шесть мы садимся за стол, обед весь свой; овощи с огорода, хлеб своего зерна, молоко своей ко­ровы, вино своего виноградника, яйца своих кур, всё что дали труд, земля, животные. По земляному полу комнаты ходят цыплята, утята; выгнув спину, у ножки стола вьется кот; тут же рыжая овчарка, помощница в пасьбе и я считаю, что если мы и не в интеллигентном, то в очень приятном обществе. За обедом наши разго­воры однообразны и для постороннего совершенно скуч­ны; это всё заботы хозяйства; появившиеся на картошке дорифоры, на винограде оидиум, плохие всходы кор­мов, запор у теленка, базарные цены на цыплят и вся­кие соседские несложные сплетни и новости.

V

Первым косцом идет брат, вторым Иван Никитич, третьим я, а моя жена и жена брата вяжут снопы, кла­дут их в крестцы и от крестцов желтое поле как бы приподнимается. Так мы работаем до полдня. А в пол­день, обедая в тени фигового дерева, Иван Никитич, отирая потную сморщенную, словно замшевую шею и вместо русского кваска отпивая из бутылки «пикет», рассказывает как смолоду служил в урядниках в саль-ских степях и какие видывал там священные калмыцкие праздники. Иван Никитич донской казак, бывший атаман своей станицы, живет по соседству, на ферме в разва­линах древнего католического аббатства; земля у него неудобная, безводная, скалистая, казаку пошел седьмой десяток и он, как перст один, ковыряется в этих ска­лах, а ночь напролет спит с горящей лампой, ибо как только потушит, то в развалинах, говорит, поднимается такая шамата, такая шамата, что тут же зажигает лам­пу и шамата тогда, со светом, исчезает.

В революцию Иван Никитич потерял трех сыновей, двух в белой армии и одного в красной, девочка-мало­летка умерла без него, а о жене он так ничего и не знает. За годы странствований чего только Иван Ни­китич не перевидал: Турцию, Болгарию, Румынию, Гер­манию, Корсику, север Франции, Гасконь, но лучше Ти­хого Дона для него нет страны и он очень любит вспо­минать донские степи, где гонял табуны долгогривых дончаков, где осенями с станичниками охотились на дроф, увозя битую дичь телегами, а когда ездили на рыбалку, то неводом захватывали столько рыбы, что и вытащить бывало не под силу. Иван Никитич помнит еще стародавние времена, когда казаки еще не садили картошку, помнит как земля была еще неделеная и по весне казаки выезжали всей станицей в степь и каждый сколько хотел, столько для себя и запахивал.

– Да рази хранцузам такое снилось?! – улыбаясь в седые усы, с искренним сожалением говорит Иван Никитич, – да у нас же везде простор, поэтому наш брат тут в тесноте по заграницам-то и пропадает, иээх… – Иван Никитич глубоко и грустно вздохнул. – Вот работал я в Эльзасе, был там у нас один русский, Полем звать, то-есть Павел, значит, так такой чудной был, ни с кем, бывало, слова не говорил, как есть, ни по-русски, ни по-хранцузски, ни по-немецки; ты к нему, Поль, мол, сколько время? а он улыбнется, покажет ча­сы и всё. Ему скажут, Поль, подай, мол, вилы, он ногой их швырнет и вся недолга. А завтракать завсегда отой­дет к сторонке, сядет один и ест. И не старый, годов сорок, не боле. Говорили про него, будто гвардии-офицер был, а как приехал заграницу, будто, зарок дал ничего не говорить, пока не вернется к себе в Россию.

И молчит. А работать примется, за мое почтенье, только как бы онемел.

Я плохо слушаю, я вспоминаю классическую тол­стовскую косьбу Левина с мужиками; тоже «барская была косьба», – думаю я.

– А чудной всё-таки народ калмыки, – вспоми­нает Иван Никитич, – помню, вот, служил я в сальских степях и приезжает ко мне раз богатый калмык, Горгульгой звать, и плачет, что, говорит, ночью у него дочь умыкали. Я, говорит, знаю кто умыкал, его юрта верстах в двадцати стоит, поедем, говорит, с нами отымать дев­ку. Не хотел я ехать, да он пристал, возьми, говорит, Бога ради три рубли, только поедем. Ну, дело, конечно, не мое, а делать нечего, взял я три рубли, седлаю коня, поехали. Едем мы по степи человек десять верхоконные и стали только доезжать до этой самой юрты, как, за­слышав нас, из нее выскакивает молодой калмык. Мои калмыки сразу с сёдел да на него, сгробастали, Горгульга кричит: «Он, окаянный, он дочь умыкал!». Повалили они его и давай плетить. Плетят, а он как резаный боров визжит, ох, что смеху тут было! – рассыпчатым стари­ковским смехом смеется Иван Никитич. – А из юрты на крик выбегает вдруг эта самая девка, здоровенная, лет осьмнадцати. Калмык то этот как рванется, так, не поверите, вырвался, схватил девку да к коням, да кошкой на седло, да вместе с ней по степи! Калмыки на коней, я за ними. Скачу с ними, куды тут, ветер в ушах! Нагнали они их под откосом, сшибли вместе с девкой, с лошадью в овраг и не пойму я как они все костей не переломали; схватили их обоих, а девка кри­чит: не хочу к отцу, не поеду! Ну, тут уж они его еще пуще плетить зачали… – и Иван Никитич замолкает.

– Ну, и что же?

– Как, что же? – обидчиво, что его не поняли, говорит Иван Никитич.

– Что же с ним сделали-то?

– Как что? Заплетили, конечно, – говорит Иван Никитич.

– Как? До смерти?

– Ну, а как же?

– И ничего им не было?

– Да от кого же им быть, ежели у них в степях, к примеру, обычай такой?

– Ну, а девка?

– А девку, конешно, назад увезли, да за девку я там не знаю, влезла в юрту и шабаш. Ддддааа, – глядя в гасконское небо, лежа на траве, заложив руки за го­лову вздыхает Иван Никитич, – сызмальства привыч­ный я к степи, у нас осенями дрофы кады по-над степью летят, ну, верьте, хмарой небо застят и шум такой, что твои еропланы..

Брат кончил отбивать косу, поднялся; встали и мы с Иваном Никитичем, заходим за край поля и снова в этот зной идем друг за дружкой с общим звенящим шуршаньем кос. Пот выступает на лбу, на скулах, сте­кает по лицу, солит губы, а в ушах стоит протяжный звон, не то миллионного комариного пенья, не то это кровь звенит в ушах. Я стараюсь идти вровень с Ива­ном Никитичем, а у казака-старика силищи! И мне ра­достно от мерного взмаха кос, от здоровой усталости мышц, оттого, что с крутосклона рябит ушедшая цвет­ная даль, оттого, что моя пшеница уродилась ия, кажется, на ней заработаю.

На закате мы уходим с поля усталые. С возвышен­ности пестрят те же лоскутные одеяла полей, виноград­ников, лесов, дороги обсаженные платанами. У тенистой реки тонет очертание древнего замка времен тамплие­ров, он повис над обмелевшей рекой; в нем живут три .семьи мужиков-итальянцев, ничего, конечно, не смы­слящих в музыкальной строгости пропорций строения, в летящей красоте замковых лестниц и галлерей, в чем кто-то из строивших его тамплиеров понимал толк. Зато крепкие богатеи знают толк в откорме свиней, в отпое телят; денным и нощным трудом, сметкой, хищностью, ловкостью богатеют эти крестьяне и дай им Бог здо­ровья, хоть они и загадили видавшие виды, великолеп­ные залы тамплиерского замка, а часть замковых стен даже развалили, сделав из камня совершенно замеча­тельные свинарники.

– Вот живал я и в Париже, чтоб его намочило, – идя рядом со мной говорит Иван Никитич, – а нет, никак не выжил, камни одни и выйтить некуда. Я уж там, бывало, слободной минутой в Булонский лес ездил, только чтоб подошвами по земле походить.

Я молчу, я устал, в голове занозой сидит глупей­шая стихотворная строка «так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук», и я никак ее не могу из себя вытащить.

– Вот вижу я вчерась сон, – продолжает, тихо идя, Иван Никитич, – будто как я посреди своей семьи, всё дети мои и будто они собираются обедать, да толь­ко толкутся, толкутся, а ничего у них не выходит. Я смотрю, смотрю, да и говорю им: «Да што ж вы? Сна­чала надо умыться, Богу помолиться, а потом уж об обеде думать, обед собирать». Ну, они меня как-вроде послушались, стали мы все на колени и начали «Отче наш» читать. Стою это я на коленках, обернулся назад, смотрю, мама моя стоит, а до этого ее тут не было. Стоит она в сереньком таком платьице своем и как у нее голова часто болела, платочком таким повязана. Я это говорю ей: «Да откелева ж вы, мамаша?». А она мне ничего не сказала, а я это упал перед ней, цалую ей руки и говорю: «Мама, да не могу я так больше жить!». И почему я ей так сказал, сам не знаю, вроде это как дети што ль меня не слушаются, а только она положила мне руку на голову, да и говорит: «Нет, Ваня, ты еще можешь…».

Я молчу. Я, конечно, знаю, что даже на этой гасконской земле Ивану Никитичу легче, чем на парижском асфальте, но и здесь, разумеется, казаку не прижиться, он дерево непересадочное, оттого и тоскует. Есть по­словица: без корня и полынь не растет. С тоненьким звоном кос, задевающих за ветви вязов мы по лесной дороге подходим уже к ферме. Иван Никитич вздохнул, что-то пробормотал и начинает старческим дрожащим тенорком напевать:

«Конь боевой с походным вьюком

У церкви ржёт, кого-то ждет».

– А на прошлой неделе вот опять сон снил и опять не знай к чему, – вдруг говорит Иван Ники­тич, – вижу будто вместо нашей станицы вроде как какие-то цементные домики понастроены, квадратные такие, без окон, без дверей, и вижу жену с сыном и хочу их догнать, а они всё уходят, а я им кричу: «Да, куда ж вы! Постойте! Марья!». А она не отвечает, идет. Потом дошла до одного такого цементного домика, а там как вроде дверь какая открылась, она с порога по­вернулась ко мне, махнула рукой, вроде как «не надо, мол, мне тебя», и взошла туда; подбегаю я к этому самому домику, а никакой двери найтить не могу».

VI

Страдная пора здесь не жатва, а молотьба, когда по фермам ездит молотилка и соседи сходятся друг к другу на помочь. Гасконцы веселый, солнечный народ, хохотуны, хвастуны, безалаберники, но всегда себе на уме. С соседями я хорош, хоть и замечаю, что эти кон­довые потомственные мужики относятся ко мне чуть-чуть свысока, с еле замечаемой усмешкой. Это потому, что я человек не их круга, а себе равноценными все люди признают только людей своего круга. Так свет-

ские люди относятся к «parvenu», так же стадо рабочих коров относится к замешавшейся в нем молочной ко­рове. Это вполне естественное, зоологическое чувство.

Из крестьян я сошелся ближе всего с Гарабосом. Может быть оттого, что он странноват. Над старым бо­былем подсмеиваются все соседи. Мне же он нравится из-за моей любви к хорошей породе. А Гарабос – столбовой гасконец, оставшийся здесь, как невыкорче­вывающийся виноградный корень, даже после того, как всю округу залили итальянцы. Лицо у него будто сшито из кусков коричневой замши, до того закоржавело складками, морщинами. Губы украшены грязными се­дыми усами, изо рта торчит единственный черный клык, а слезящиеся зеленые глазки всегда издевательски сме­ются; основной же чертой характера семидесятишести­летнего гасконца остается, конечно, веселость.

В закопченное жилье Гарабоса страшно войти, тут круглый год то тлеет, то пылает камин. Жена давно умерла, сыновья ушли в город. В ветхой разваливаю­щейся усадьбе старик один. В часы отдыха, бросив в камин бревешко, он дремлет у огня, радуясь пламени согревающему старческое тело; у огня лежит и его го­лодная коричневая сука.

На этой виноградно-пшеничной земле Гарабос ро­дился и прожил жизнь, как прожили ее здесь его пра­деды и пращуры. Гарабос дремлет от выпитого вина, от теплоты огня, от старости. Жизнь в старике сделала полный круг и вот уже застывает; он скоро умрет и смерть его, может быть, никто даже и не увидит, кроме его худой голодной собаки.

В свежие утренники с усадьбы Гарабоса видны вечные Пиренеи, по ним старик предугадывает погоду, иногда дребезжаще поет с детства заученную песню:

«Les montagnes des Pyrйnйes, vous кtez mon amour». Ста­рик – философ. Ему всё ясно. Как-то я заговорил о войне 1914 года, но он не поддержал разговора. «Это северным округам надо было воевать, – сказал старик, – а нам здесь воевать не с кем!». И это искренне, это то же крестьянское чувство враждебности к государ­ству: «мы тульские, до нас не дойдут». Да другое пред­ставление было бы и противоестественно, ибо весь мир Гарабоса здесь, на восьми гектарах пшеницы и вино­градника, с которых он никуда не сходит. Только раз, ребенком, отец возил его на ярмарку в окружной город и это единственное путешествие до сих пор старик вспоминает, как лежащее в бесконечности. Остальные его передвижения коротки и однообразны: отвести ко­рову к соседскому быку, сходить на помощь, занять у соседей для клушки яиц, взять винную бочку и лишь в субботу, с раннего утра, когда на ферму глядят дале­кие, за ночь словно отмытые, светящиеся Пиренеи, Гарабос собирается в самое большое путешествие. Он надевает тогда черную, гасконскую рубаху навыпуск, оставшуюся еще от времен, когда торговал скотом; маклаческая рубаха сразу же скрывает нечистоплот­ность костюма старика; шляпу он сменяет на широкий черный берет и посасывая самодельную старую трубку тихо спускается на еженедельный базар ближайшего городка. Тут на скотьем базаре старик приценится к бычкам, которые, как фарфоровые, привязаны пестрым рядом; узнает цены на яйца, на кур; с своими сверстни­ками, такими же стариками, посасывающими такие же трубки, он нашутится остротами и поговорками, какими они острят вот уж шестьдесят лет; и если кто-нибудь угостит, то старик выпьет рюмку анисовой водки. А когда начнется разъезд, Гарабос той же тропкой подни­мется домой, на гору, на ферму, чтоб на рассвете на па­ре белых волов, с черными, словно обугленными глазни­цами и такими же черными метелками хвостов, выехать пахать свое поле, на котором он знает каждую ложбин­ку, ибо старым ручным плугом пашет его больше шести­десяти лет.

Раз, после базара, я помогал старику резать виноград. День стоял сентябрьский, виноградник был уже в утомленной желто-лазурно-красной листве. Вдруг, пере­став резать и вынув изо рта стертую трубку, Гарабос сплюнул и, серьезно глядя на меня, проговорил:

– Ты знаешь, это только дураки ведь думают, что там, – он указал старым, закорузлым пальцем на неж­но-осеннее небо, – ничего нет. А кто ж тогда этим всем управляет, а? – и, подмигнув слезящимися глазками, старик рассмеялся с хрипотцой.

Мы продолжали резать матово-чугунные, черные, переспелые гроздья, от сладкого сока которых слипа­лись пальцы. Мне всегда трудно было распознать отно­шения Гарабоса с Богом, но сейчас я убедился, что эти отношения существуют, хотя они понятны, вероятно, только им двоим. Этот гасконский вольтерьянец всегда подсмеивался над аббатами, церковью, над Богом, но сегодня в осеннем винограднике его должно быть что-то волновало. Вскоре он опять заговорил, рассказывая о том, что ночью в прошлую пятницу у вдовы, соседки увидал в самой середине виноградника какое-то сияние, на следующую ночь опять, в воскресенье ночью то же самое, тогда он пошел к ней посоветывать, чтоб отслу­жила по мужу панихиду; и действительно, после отслу­женной вдовой панихиды ночное сияние в винограднике исчезло.

– Что же это такое было? – продолжая резать переспелые гроздья, спрашиваю я.

– Не знаю, что было, а вот было, – и зеленые глазки старика смеются, при этом он щелкает губами и произносит любимое «хок-йок!».

Трудно распознать душу этого старого гасконца. Философия хлеба, постели, могилы у Гарабоса по-крестьянски жестока и ясна. Когда умер восьмидесяти­летний сосед и я сказал об этом Гарабосу, он снял соломенную шляпу, неожиданно обнажив совершенно круглый безволосый череп, и произнес с сожалением: «Жаль». Потом помолчав, добавил: «Ну, пахать-то он уж не мог, а вот мотыжить мог еще». Я понял чувство и мысль старика, что каждому нужно свое отпахать, отмотыжить, а потом идти в землю. Зато живя здесь, на земле, старик, как истый галл, страшно любит вся­кие плотские радости: красное вино, жирный кусок ба­ранины, пахнущий овчиной сыр. После еды Гарабос желтым пальцем набивает обсосанную трубку горлодерущим табаком; а за едой он неизменно, со всей соленой откровенностью, балагурит о женской любви и сам первый заливисто хохочет, сотрясая высохшее, костля­вое тело.

В склонах Гаскони Гарабос произростает, как ста­рый корень, дожидающийся естественного умирания.

VII

На молотьбе всё ведется по исстари заведенным правилам: и угощенье, и работа. Подняв соломотряс к голубому небу, машина нетерпеливо ждет рабочих; за­саленные машинисты отрывистыми свистками созывают их; в спадающих с костлявой поясницы, заплатанных широкими латками портках, с свисшими седогрязными усами, но тщательно выбритый, с вилами на плече Га­рабос идет к нам на молотьбу первым. На помочи старик, конечно, уж только ловчится, приходя, чтоб задарма поесть кур, мяса, сыру, попить вина, кофе, арманьяку, потолковать, посудачить. Он издали уж кри­чит какие-то «патуасские» остроты, это значит, что от предвкушаемого пиршества старик в хорошем расположеньи духа.

За стариком сходятся человек двадцать соседей, французов, итальянцев; в гасконской рубахе, в соло­менной шляпе пришел и Иван Никитич. Кругом смех, остроты, у южан сильно развита шишка жизнерадостности. Но вот паровичек застучал, все по местам и за шумом машины уже еле слышны выкрики голосов, а скирд начал мерно таять под вилами залезших на него мужиков, споро кидающих тяжелые снопы в подраги­вающую пасть машины.

Дубовые столы уж приготовлены, накрыты скатертями, на них встали пузатые пятилитровые бутылки с красным и белым вином. Гасконцы идолопоклонники хо­рошей кухни. Окончив молотьбу и перетаскав к амбару мешки, соседи в очередь моют у ведра руки и с веселым говором садятся за столы. Церемония началась, как надо. Закуской подаются сардинки; за ними националь­ный наполеоновский суп с вермишелью, доев который каждый обязательно наливает в тарелку вина и, вкусно ополоснув, спивает. А хозяйки несут уже жирный кусок вареной говядины, ее каждый вдосталь запивает крас­ным вином уже из стакана; за мясом салат, за салатом разварные куры, за разварными жареные, золотистые; и как только жареные куры приносятся на стол, проис­ходит всегдашний отказ гостей от чести их разнимать. Это – дело и честь старейшего. Золотая курица плы­вет вокруг дубовых столов от отказывающегося к отка­зывающемуся пока, наконец, не дойдет до Гарабоса. Старик, смеясь, и всегда с одними и теми же прибаут­ками крепкого полового свойства, не спеша, берет свой сработанный, но острейший нож и ловко начинает раз­нимать тело птицы. На его искусство глядят молодые, отпуская такие же остроты, сопровождаемые дружным хохотом здоровых, уже наедающихся тел. Солнце юга, его блеск, вино, мясо, чеснок, кофе все тут землянее, кровянее, чувственней, чем у нас северян. За дубовыми столами от простоты плотского веселья, от крепкоядения стоит всё усиливающийся гомон голосов. Эти пир­шества молотьбы мне всегда напоминают старые по­лотна Босха и Брегеля. По-локоть засученные мозоли­стые руки, крепкие челюсти, проголодавшиеся желудки, ничем не сдерживаемый хохот, грубость острот, звуки еды, крики, икота. Даже пришедшие с хозяевами соба­ки, подхватывающие оброненные со столов куски, и те вкусно пахнут «Деревенским праздником» знаменитого голландца. Подвыпившие и наевшиеся кидаются друг в друга хлебными шариками, сливовыми косточками, уда­ряют разговаривающих соседей головой об голову. Под общий хохот на лугу, у столов, парни повалили здоро­венного малого и, стащив с него штаны, ищут со сме­хом, есть ли у него то, что бывает у всех. Крестьянское веселье несложно, это детское веселье. Может, оно и тяжеловато, но, в сущности, не всё ли равно, как весе­лятся люди, главное, чтоб веселились, а остальное – воздух, климат, кровь, нация, класс.

Наконец подается кофе, арманьяк, печенье, фрук­ты, сыр и на блюдах табак с папиросной бумагой для заверток. Этим должен заканчиваться каждый празд­ничный обед на молотьбе. Это всё обязательно. И после этого наполнение желудков окончено.

На поля, луга, виноградники ниспадает тихая олив­ковая сумеречность. Вся помочь, покачиваясь, расхо­дится по домам, чтоб назавтра так же собраться за столами у соседа. Я чувствую, что устал от работы, вина, мяса, арманьяка, кофе. У сарая сложены дыша­щие хлебным теплом мешки с пшеницей: годовой пот и труд. Вокруг дома пахнет хлебом и пролитым вином. На шоссе крякает спешащий автомобиль. В небе вызвездились первые звезды, они словно нетверды, вот-вот звездопадом просыпятся вниз. Звеня стаканами, тарелками, жена и мать убирают со столов, похожих на поле после побоища. И мягко из-за холма, как гро­мадный искусственный лимон, вышла луна и залила всё призрачным светом, в котором резко заострился вырос­ший после молотьбы омет соломы.

Вино лишает меня чувства действительности, мне всё кажется, что это и не молотьба, и не я, а какое-то театральное представление, освещенное громадной электрической луной-лампой

VIII

Выросшие до крыши розовые, белые, желтые маль­вы обступили наш дом. Увивший стену виноград цвел, испуская сладкий запах, будто кто-то пролил у крыльца душистое вино. В переднем углу комнаты, под темным образом Христа мать лежала в гробу маленькая, по­желтевшая, с странно молодым лицом.

Сквозь окно виднелась качающаяся в ветре айва, желтеющая пшеница и высокое ровное небо. Перед смертью сознание матери не выдерживало напирающего хаоса пережитого. В жизнь на бедной гасконской фер­ме врывалось далекое, русское, война, революция. И с широко-раскрытыми глазами мать произносила жуткую путаницу. Но потом, словно борясь с ринувшимся в сознание хаосом, она с отчаянием выговаривала: «Гос­поди, да как же всё это было? Ведь я же путаю…». Я помогал ей выправить мысль. Закрывшись желтоватой, когда-то необычайно красивой рукой, она лежала дет­ская. Взглядом страдающих глаз глядела на нас, своих детей, словно прося простить за причиняемое болезнью страдание. А когда ей становилось легче, пыталась рас­спрашивать о хозяйстве, сенокосе, о саде; сказала: «сливы в этом году много, если, Бог даст, встану, наварю вам варенья». Но вскоре с взглядом напряженно ищущим, испуганно-безумным, стараясь приподняться на слабых руках, она тревожно произнесла: «А, знаешь, в этом году большевики, пожалуй, придут… в прошлом не пришли, а в этом придут…». Я понял, что это вспыхнувшая жуть ожидания большевиков в Киеве, двадцать лет тому назад. Внезапно замолчав мать откинулась на подушку и вскоре заснула. К ночи она страдающе проговорила: «Как это страшно, что человек так близок к безумью… один шаг и начинается безумье…». Я успокоил ее. Над домом теплое небо расписалось созвездиями, плыла ночь, ни ветра, ни собачьего лая, будто всё к чему-то прислушивается и вдруг от шороха и шепотов матери я вскочил, но я еще не понимал, что это пришла смерть, что сейчас начнется единственно-страшное человеку: телесные страдания перед уходом с земли. Верующая, всю свою жизнь она не боялась смерти, но всегда болезненно страшилась возможности телесного уродства и наступало именно это: мать ли­шалась души, речи, сознания.

Рассветало медленно и безжалостно. Сквозь окно качалась та же айва, пели те же птицы, желтели те же пшеничные склоны. Полупарализованной рукой мать по­казывала мне на ногу и на голову, объясняя этим, что понимает происшедшее с нею: от закупорки вены в ноге – закупорка в мозгу и полупаралич. Хлопоча у ее постели, я вспоминал, как двадцать пять лет назад, закаменев в своем горе, мать вот так же в Пензе хло­потала возле умирающего отца, и мне казалось, что времени нет, что это было вчера и вот ее самое теперь уж не отнять, не вырвать, расставание настает, надо прощаться.

Мать пытается перекреститься на темный лик Христа, но рука непослушна. Я взял эту бессильную ру­ку с пальцами сжатыми крестным знамением и помог поднести ко лбу, груди, плечам. И вдруг, глядя на меня, мать тихо заплакала. Это были те большие, запрокину­тые в вечность мгновенья, что переживаются только, когда смерть подходит вплотную и своим током, вея­нием крыл обдает до дрожи. Мать пытается говорить, но всё, что произносит, это уже не речь, а отчаянный поток нечеловеческих звуков и в нем различимо только «Господи… Боже мой…». Словно она молится Богу и видя, что мы ее уже не можем понять, просит Бога, кричит к Нему, чтоб он помог ей досказать что-то са­мое главное, самое нужное, самое последнее, но у нее нет сил это выговорить.

Рассвело. За окном пели птицы. Остановив на мне потухающие глаза, мать неожиданно произнесла: «Ум­ру». Это было последнее. Силы уводящие ее из жизни брали верх. Мы сидели в тишине, нам показалось, она может быть заснет, но, полуоткрыв глаза, она вдруг, с трудом приподняв еще непарализованную руку, сделала ею в направлении нас движение, словно прощалась с нами уже оттуда, с пути, уходя навсегда.

Вздрагивая и стоная, она лежала в бессознании. Силы смерти уже несли ее всё стремительней по страш­ному переходу из жизни в нежизнь. Вокруг – полевая тишина, трепет деревьев, долетают понукания пахарей, и нет для смерти окружения лучше, чем цветущая зем­ля. В этой полевой певучей тишине и провожать и уми­рать легче, тут земля нестрашна, с землей слипся, сжился.

Так же, как в отрочестве, в Пензе, когда умирал отец, в нашем доме стала жить смерть, и от ее при­сутствия лица всех стали иными, все заговорили шепо­том, заходили тише, жизнь пошла оторванно от быта, смерть словно говорила: «смотрите, как всё это ни к чему и как всё это просто, вот я пришла и беру, и очень скоро возьму вас всех».

Боролась со смертью только земля, не позволяя се­бя забыть. С запада набежали фиолетовые дождевые тучи, сильно понес влажный ветер: будет дождь, надо свозить сено; корова пришла в охоту, ее надо вести к соседскому быку. И подчиняясь земле мы работали и возвращались к лежавшей без сознания умиравшей ма­тери.

У матери закрыты глаза, в тишине она дышит всё чаще. Мы стоим у ее постели, сквозь окно я вижу, как в ветвях деревьев прыгают и перекликаются маленькие оранжевогрудые птицы. Мать дышит словно торопясь. Мать умирает и, несмотря на сорок лет жизни, я ощущаю, что остаюсь потерянным, словно соединявшая ме­ня с миром пуповина будет сейчас перерезана. Вот мать глубоко перевела дыхание и вдруг всё стихло. Это останавливается сердце. Бившееся шестьдесят пять лет оно биться кончает, еще мгновенье и оно остановится. Остановилось? Нет еще. В тишину с пашни ворвался чей-то непонятный далекий крик. И еще глубокий, всей грудью, вздох матери. И снова захлебывающееся, уча­щенное дыхание и опять одинокий длительный вздох будто сладко просыпающегося человека. За ним из мира в мир страшная влекущая тишина. Вот – запоздалый, всеотпускающий последний вздох и наступает совер­шенная тишина. В этом мире уже нет ее дыхания… мать умерла…

IX

Есть в уничтожении много страдания, но есть и необъяснимое, радостное. Вот ушла мать, и с страда­нием смешалась непонятная, противувольная, неопреде­лимая, невозможная для высказывания радость. Что это? Радость возвращения? Радость покоя? Того, что зовется вечным упокоением?

Из своего источника мы принесли воды, обмыли давшее нам жизнь маленькое тело, одели и уложили мать на прибранную постель, потом срезали незатей­ливые цветы, положили у тела и в сумраке прикрытых ставень в комнате настала пустота горя и тишина без дыхания.

Когда сосед привез гроб из свежих досок, мы бе­режно переложили мать в него, на свое только что скошенное свежее сено; и сухонькая, она, чья жизнь сложилась трудным женским подвигом, лежит скрестив восковые руки.

Русский священник читает ей отходную. Отрыва­ясь от кадила ладанный дым летит, своим запахом вы­зывая воспоминания детства и России; дым улетает в раскрытое окно. С свечой в плоской руке, немигающе уставясь в пространство, стоит Иван Никитич, что-то шепчет, перебирая синими губами. Батюшка служит за священника, за дьякона и сам поет за хор, но чин православного отпевания так умиротворяюще прекра­сен и глубинной мудростью смысла и радостно-страдаю­щими напевами, что даже служба одинокого священ­ника снимает животную боль, соблазны, лукавства, искушения, давая душе благость успокоения.

На рассвете сосед-итальянец, одевшийся в празд­ничный темный костюм, подводит к дому двуколку, за­пряженную красными молодыми коровами в белых по­понах и пестрых занавесках на мордах. Он управляет ими движением вишневой трости. Это здешний обычай: покойника на кладбище везут соседи; и мы подчиняем­ся ему.

В скуфье, с серебряным крестом в руке, в черной метущей дорогу рясе, за двуколкой пошел русский священник, я, брат, наши жены и Иван Никитич. С воз­вышенности бесконечен вид лугов, полей, виноградни­ков. Встречные крестьяне, снимая шляпы и береты, пропускают горькое сельское шествие, с любопытством глядя на шагающего вразвалку русского священника. Я вспоминаю пышные похороны отца с громогласием дьяконов, с священниками в парчевых ризах, с звучным хором, чужими и своими рысаками, извозчиками, рос­кошным катафалком, изобилием живых цветов, искус­ственных венков, и бедные крестьянские похороны ма­тери, на сене, с немногими полевыми цветами, кажутся и легче и правильнее.

Кладбище заросло акацией, бузиной, сиренью, будто русское уездное кладбище. В ряду крестов – открытая яма, из нее тянет сырой холодок. Мы ставим гроб над ямой на два горбыля, под ними веревка. Француз-мо­гильщик с любопытством рассматривает русского свя­щенника с длинными волосами и удивленно слушает непонятную службу. В груди пустота и остро проре­зающее чувство бездомности. Сейчас тело матери уйдет в эту гасконскую землю. Как часто в предчувствии смерти мать говорила, что хотела бы умереть в России, где похоронен муж, дети, отец, мать, все родные. «Надгробное рыдание!». И, снижаясь, гроб опускается в могилу. На крышку упали комья глины. Я и брат за­капываем мать, а над нами поют какие-то кладбищен­ские птицы, им хорошо, их тут никто не спугивает.

Наплывают свежие кучевые облака, сквозь солнце начинает сечь теплый слепой крупнокапельный дождик. Полями, мы молча возвращаемся на ферму, к дому, где крыша под одно прикрыла комнаты, сарай, коровник; только одно окно призакрыто ставнями, это комната матери, ставшая без нее странно пустой.

Я, торопясь, запрягаю коров ехать свозить остав­шееся в копнах сено.

– Иван Никитич! – кричит батюшка, – лезьте на телегу, а я подавать стану! – В широкополой шля­пе, в русской белой рубашке, в штанах, подхваченных ремнем, он сильным размахом мечет сено. Казак еле успевает подхватывать. – Вот оно как по-сибирски-то! – улыбается русский батюшка, светлолицый, косая сажень в плечах.

Он – сибиряк, сын протоиерея, юрист, военный, эмигрант, фабричный рабочий и наконец, православный священник на юге Франции, подвижнически путеше­ствующий и в зной, и в дождь, и в невылазную грязь по русским фермам Жиронды и Гаскони, везде служа, крестя детей, венчая молодых, исповедуя старых, соборуя больных, отпевая умерших.

С луга мы поднимаемся на изволок за поскрипываю­щим, покачивающимся возом.

– Где только я не побывал за этот год, – гово­рит священник, – недавно казакам служил всенощную прямо в лесу, да как хорошо было, составился хор, чудно пели, а погода была такая тихая, что в лесу со свечами стояли.

С подъема он оглядывается на пестреющую окрест­ность.

– Очень красиво, – говорит, – только нашей-то Сибири, конечно, не ровня. По сравнению с нашими-то просторами, это всё игрушки. Бывало, плывешь по Ени­сею домой из университета, что за красотища! С паро­хода, балуясь, кричим: «Хозяин дома?!». А эхо на весь Енисей несет: «Домааа!». И батюшка мягко улыбается воспоминанию. «А зимой, когда на лошадях ехали, – снега, просторы дикие. Везешь, бывало, с собой обяза­тельный кулек замороженных щей… Да, наша сибирская-то мощь европейцам и во сне не приснится», – и вдруг батюшка смолкает, словно поняв, что Сибирь очень да­лека и не стоит бередить себя воспоминаниями.

На утро он торопится уйти еще до раскаленного жара. Высоченный, широкоплечий, в черной шляпе, с клеенчатым чемоданчиком, в котором уложены ряса, крест, скуфья, свечи, кадило, батюшка пошел к другим русским людям на фермах Гаскони.

А я выехал пахать.

Х

Так я и живу в Гаскони и только иногда во сне хожу в Россию. Недавно видел себя мальчиком, будто я и старый сельский учитель Непогодкин идем на охоте по болотным Лапотковым лугам. Я в высоких сапогах, они мне велики, я хлюпаю ими по болотцу, но вдруг всем телом вздрагиваю от внезапно фыркнувшего взле­та чирков. Я сразу просыпаюсь: это трещит будильник, я в гасконской хате, с постели вижу, что земляной пол выкрошился, его надо набить; я – здешний мужик, это моя настоящая, не выдуманная жизнь и надо вставать задавать корм коровам.

Накинув пиджак, подрагивая от прохлады рассветающей ночи, в одних подштанниках, я иду в коровник. Заслышав меня, лежащие коровы с тяжелым крехтом поднимаются на колени, встают, от них пахнет прият­ным молочным теплом. В полутемноте правая ловит шершавым длинным языком полу моего пиджака и жует ее. Я похлопываю старую умную корову по тяжелому свислому подгрудку и тихо разговариваю с ней на коровье-гасконском языке; потом я задаюим сена. И вдруг опять это ощущение нежно-изливающейся тепло­ты. Оно до того телесно ощутимо, что я даже приоста­навливаюсь: «что это!?». И тут же отвечаю: «ах, это мама, опять». Я чувствую, будто она не исчезла, а где-то вот здесь, за моим плечом, только совсем в иной жизни. И наполненный этим мягко-согревающим внут­ренним светом я ухожу из коровника.

После завтрака я выхожу на последний укос лю­церны. Я работаю бездумно, но в это утро мне особен­но хорошо: я люблю всё: и свою рыжую собаку «Мось­ку», легшую неподалеку от меня, и сработанную ладную косу, под которой ровными рядами ложится трава, и щетку соседского мокрого жнива, и своих коров, и вспаханную дышащую землю, и свои начисто вымытые винные бочки, и деревья сада, согнувшиеся под урожаем яблоков, и высокое небо, и весь этот резкий воздух, которым я дышу и не надышусь.

Конечно, пословица верна, что мила та сторона, где пупок резан, и я, конечно, хотел бы сменить разлапые фиговые деревья на играющую под ветром березу, а южное опаловое небо на наши тяжелые ветхозаветные облака. Но во мне есть и другое русское чувство, по которому вся земля – наша, вся Божья. И с моих пяти десятин в это утро я радостно встречаю и благодарю весь мир, за косьбой вспоминая изумительную молитву сеятеля: «Боже, устрой и умножь, и возрасти на долю всякого человека, трудящегося и гладного, мимоидущего и посягающего…».


Гасконь, 1938 – Париж, 1945 г.г.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16