Мои литературные и нравственные скитальчества
ModernLib.Net / Отечественная проза / Григорьев Апполон / Мои литературные и нравственные скитальчества - Чтение
(стр. 2)
.. Совершенно лишенная образования, читавшая даже по складам, хотя от природы одаренная замечательным здравым рассудком и даже эстетическим чутьем, - она пела очень хорошо по слуху, - бедная мать моя совершенно извращена была ужасной болезнью. Во время приливов или припадков этой болезни светлые, хорошие стороны ее личности исчезали, свойства, в умеренном виде хорошие, как например хозяйственная заботливость и расчетливость, переходили в ужасные крайности: неудовлетворенное, обиженное судьбою самолюбие даровитой, но лишенной средств развития личности выступало одно на месте всех душевных качеств. А бывали минуты, - увы! чем далее шла жизнь, тем становились они реже, - когда она как будто светлела и молодела. Прекрасные и тонкие черты ее лица прояснялись, не теряя, впрочем, никогда некоторой строгости не строгости, а какой-то грустной серьезности; движения теряли резкость и становились гибкими; голос, болезненно надорванный, звучал благородными контральтовыми звуками. О как я любил ее в эти редкие минуты! Откуда являлось у нее вдруг столько женственного такта в разговоре с посторонними, такое отсутствие выжимок и ужимок, ощипываний и одергиваний, отличавшее ее резко от всех других барынь нашего круга, барынь, походивших большею частью на мать Хорькова в "Бедной невесте". С другой стороны, отец, человек с весьма светлым умом и с благодушием таким, что покойный дед, энергический и кряжевый человек, звал его отчасти любовно, а отчасти насмешливо Израилем; {3} запуганный даже отчасти с детства, иногда, хотя очень редко, раза два в год, повторял в жизни багровские выходки деда. И вовсе ведь не потому, чтобы в это время он был особенно выведен безобразием дворни из границ человеческого терпения. Если бы так, то поводы к выходу из нормального, благодушного состояния представлялись ежедневно. Нет, это было нечто физиологическое, дань чему-то родовому, нечто совсем бешеное и неистовое, нечто такое, чего приливы я сам, конечно, по другим поводам, чувствовал иногда в себе и чему тоже отдавался, как зверь... С летами в нем эти приливы родового неистовства становились все реже и реже. Он был и лицом и характером похож на свою мать, мою бабушку, бабушку, которую знал я только старушкою и которая всегда являлась мне невозмутимо кроткою, спокойною, глубоко, но никак не да ханжества благочестивою, с разумным словом, с вечною до крайности даже нежною и беспокойною заботливостью о своих бедных дочерях, моих старых тетках, с благоговейною памятью о своем строгом и не всегда ровном Иване Григорьиче и с явными следами на своей натуре влияния этой кряжевой личности, следами, очевидными в ее здравых религиозных понятиях, в ее твердой вере в справедливость... Да! помногому вправе я заключить, что далеко не дюжинный человек был дед. Служа, он как и все, вероятно, брал если не взятки, то добровольные поборы, но таковы были понятия окружавшей его среды; помимо этих понятий, в нем жило крепко чувство добра и чести, и была в нем еще, по рассказам всех его знавших, даже дальних родных и посторонних, необоримая, ветхозаветная вера в бога Израилева, в бога правды, была в нем святая гордость, которая заставляла его не держать языка на привязи где бы то ни было и перед кем бы то ни было... перед архиереями ли, с которыми он любил водиться, перед светскими ли властями, с которыми он поставляем был судьбою в столкновение. Но я опять увлекся любимым образом моего детства, этим идеалом, с которым я долго-долго сопоставлял моего умного и благодушного, но весьма не характерного отца, никак не видя, что у него совсем другая природа, любя его инстинктивно, но не уважая разумно его собственных, личных хороших сторон. Родовые вспышки отца и ежемесячные припадки болезни матери нарушали обычную распущенность нашей Жизни, но они же развили во мне чувство сострадания до болезненности. Я ревел до истерик, когда доставалось за пьянство кучеру Василью или жене его, моей старой няньке, за гульбу по ночам и пьянство человеку Ивану и за гульбу с молодцами моей молодой и тогда красивой няньке Лукерье... Я всегда являлся предстателем в этих случаях, и отец даже в порывах бешенства, по благодушию своей природы, любил во мне это предстательство. Что он любил, это очень хорошо, но напрасно он показывал мне, что он это любит. Это развило во мне какое-то раннее актерство чувством, раннюю способность к подогреванию собственной чувствительности... Помню, - мне было лет девять, - нарыдавшись инстинктивно, я, прежде чем идти к отцу просить за отправленного в часть Василья или Ивана, смотрелся в зеркало, достаточно ли вид у меня расстроен. Но, во всяком случае, я с дворовыми жил совершенно интимно. У них от меня секретов не было, ибо они знали, что я их не выдам. Лет уже четырнадцати-пятнадцати даже я запирал двери за Иваном, уходившим "в ночную" к своим любовницам, и отпирал их ему в заутрени; уже студентом привозил несколько раз, сам правя лошадью, кучера Василья в своих объятиях поздним вечером, тихонько отворяя ворота... И они любили меня, разумеется, любили по-своему - любили до тех пор, пока в позднейшую эпоху жизни интересы их не столкнулись с моими. Разумеется, нечего винить их за свою корыстную любовь. Грех не на них, а все-таки на крепостном праве, много развратившем высокую природу русского человека. Одна старая нянька (она же была у нас долгое время и кухаркой, пока не купили повара) любила меня инстинктивно, сердечно - умерла даже с желанием хотя бы глазком взглянуть на меня, бывшего в Петербурге в минуту ее смерти, - да и то, я думаю, потому, что она была вольная из Арзамаса и по страстной любви, овдовевши после первого брака, вышла за пьяного крепостного кучера Василья... А много, все-таки много обязан я тебе в своем развитии, безобразная, распущенная, своекорыстная дворня... Нет или мало песен народа, мне чуждых: звучавшие детскому уху, они отдались как старые знакомые в поздней молодости, они, на время забытые, пренебреженные, попранные даже, как старые книги деда, восстали потом душе во всей их непосредственной красоте... Во все народные игры игрывал я с нашею дворнею на широком дворе: и в бую, и в лапту, и даже в чехарду, когда случалось, что отец и мать уезжали из дому в гости и не орали меня; все басни народного животного эпоса про лисицу и волка, про лисицу и петуха, про житье-бытье петуха, кота и лисицы в одном доме - переслушал я в осенние сумерки от деревенской девочки Марины, взятой из деревни собственно для забавы мне, - лежа, закутанный в шубку, в старом ларе в сарае... Наезжали порою мужики из бабушкиной деревни. Вот тут-то еще больше наслушивался я диковинных рассказов - постоянно уже проводя все время с мужиками на кухне. Всех я их знал по рассказам, многих лично; со мной они, предупрежденные дворней, не чинились и не таились... Ужасно я любил их и, провожая почтенных мужиков, как староста Григорий, поминал даже в своих детских молитвах после родных: и ближайших окружающих... IV СТОРОНА Да и сторона-то, надобно сказать, была такая, которая могла нарезать на душе неизгладимые следы! Я начал историю своих впечатлений с общего образа Замоскворечья, рискуя, и конечно рискуя сознательно, попасть на зубок нашим различным обличительным изданиям. Я сказал уже, кажется, что Замоскворечье не только особый мир, а соединение разных особых миров, носящих каждый свою отдельную, типовую физиономию. Встанемте с вами, читатели, бывшие в Москве, на высоте Кремля, с которой огромным полукружием развертывается перед вами юго-восточная, южная и юго-западная часть Москвы. Если я с самого начала не повел вас туда, на кремлевскую гору, то, покаюсь в этом, во избежание рутинного приема. Вид Москвы с кремлевской вершины почти такое же избитое место, как вид ее с Воробьевых гор. И теперь я становлюсь с вами на этом пункте только потому, что так мне нужно. Панорама пестра и громадна, поражает пестротою и громадностью, но все же в ней есть известные, выдающиеся точки, к которым можно приковать взгляд... Он упирается налево в далекой дали в две огромных колокольни двух монастырей: Новоспасского и Симонова... Старые монастыри - это нечто вроде драгоценных камней в венцах, стягивающих в пределы громадный город-растение, или, если вам это сравнение покажется вычурным, - нечто вроде блях в его обручах... Дело не в цвете сравнения, а в его сущности, и сущность, если вы взглянете без предубеждения, будет верна; старые пласты города стягивает обруч с запястьями-монастырями, состоящими в городской черте: бывшим Алексеевским, который я еще помню и на месте которого высится теперь храм Спасителя, {1} упраздненным Новинским, Никитским, Петровским, Рождественским, Андрониевским; {2} разросшиеся слободы стянуты тоже обручем горизонтальной линии, на которой законными, останавливающими взгляд пунктами являются тоже монастыри: Новоспасский, Симонов, Донской, Девичий... Я обратил ваше внимание на дальние точки горизонтальной линии, потому что к одному из этих пунктов "тянет", по допетровскому пластическому выражению наших дьяков, та или другая сторона Москвы, сторона с особенным видом и характером. Внутри городской черты монастыри потеряли свое значение притягивающих пунктов, хотя прежде, вероятно, имели его: ведь на обруче Китай-города есть тоже свои бляхи: Знаменский, Богоявленский монастыри {3} и т. д. В Замоскворечье и в Таганке, которая "тянет" наполовину к Андроньеву, наполовину к "Спасуновому", типовой характер монастырей уцелел, разумеется, более... Особый характер, особый цвет и запах жизни у юго-восточного Замоскворечья, которое "тянет" к Симонову, и у южного и юго-западного, которые "тянут" к Донскому... Идя с вами в глубь Замоскворечья, я указал вам на его три или, собственно, две главные жилы, кончающиеся не существующими на деле воротами, но не упомянул о третьей, огромной юго-восточной жиле, о Пятницкой, названной так по церкви мифически-народной святой Пятницы-Прасковеи. {4} Но не церковь Пятницы-Прасковеи поражает и останавливает ваш взгляд с кремлевской вершины, когда вы, отклоняя постепенно глаза от юго-востока, ведете их по направлению к югу, а пятиглавая, великолепная церковь Климента папы римского. {5} Перед ней вы остановитесь и идя по Пятницкой: она поразит вас строгостью и величавостью своего стиля, своею даже гармониею частей... Но особенно выдается она из бесчисленного множества различных узорочных церквей и колоколен, тоже оригинальных и необычайно живописных издали, которыми в особенности отличается юго-восточная часть Замоскворечья... Путешествуя по его извилистым улицам, заходя дальше и все дальше вглубь, вы натолкнетесь, может быть, на более оригинальный стиль старых, приземистых и узорчатых церквей с главами-луковицами, но издали надо всем властвует, без сомнения, Климент. Около него, по Пятницкой и вправо от нее, сосредоточилась в свои каменные дома и дворы с заборами, нередко каменными, жизнь по преимуществу купеческая; влево жизнь купеческая сплетается с мелкомещанскою, мелкочиновническою и даже, пожалуй, мелкодворянскою. Идя по Пятницкой влево, вы добредете даже до Зацепы, этого удивительного уголка мира, где совершается невозможнейшая с общечеловеческой точки зрения и вместе одна из наидействительнейших драм Островского "В чужом пиру похмелье", где хозяйка честного учителя берет расписку с Андрюши Брускова в женитьбе на дочери своего постояльца, и "Кит Китыч" платится по этой странной расписке, ибо не знает, что могут сделать "стрюцкие", и внутренне боится их, хотя и ломается над пропившимся "стрюцким" Сахаром Сахарычем... Тут, между Зацепой и комиссариатом, {6} две жизни: жизнь земщины и жизнь "стрюцких" живут рядом одна с другою, растительно сплетаются, хоть не смешиваются и тем менее амальгамируются. Только затем, изволите видеть, я и водил вас на вершину Кремля, чтобы оттуда различить для вас две полосы Замоскворечья. Детство мое прошло в первой, юго-восточной, отрочество и ранняя молодость - в юго-западной. Жизнь, которая окружала меня в детстве, была наполовину жизнь дворянская, наполовину жизнь "стрюцких", ибо отец мой служил, и служил в одном из таких присутственных мест, в которые не проникал уровень чиновничества, в котором бражничало, делало дела и властвовало подьячество... Эта жизнь "стрюцких" соприкасалась множеством сторон с жизнью земщины, и в особенности в уголке мира, лежащем между комиссариатом, Зацепой и Пятницкой. Как теперь видится мне мрачный и ветхий дом с мезонином, полиняло-желтого цвета, с неизбежными алебастровыми украшениями на фасаде и чуть ли даже не с какими-то зверями на плачевно-старых воротах, дом с явными претензиями, дом с дворянской амбицией, дом, в котором началось мое сознательное детство. Два таких дома стояли рядом, и некогда оба принадлежали одному дворянскому семейству, не из сильно, впрочем, родовитых, а так себе... Обитатели дома, в который мы переехали с Тверской, были женские остатки этого когда-то достаточного семейства: вдова-барыня с двумя дочерьми-девицами. Хозяин другого, племянник вдовы, жил где-то в деревне, и дом долго стоял опустелый, только на мезонине его в таинственном заключении жила какая-то его воспитанница. И об этом мезонине, и об этой заключеннице, и о самом хозяине пустого дома, развратнике по сказаниям и фармазоне, ходили самые странные слухи. Оба дома смотрели на церковную ограду Спасо-Болвановской церкви, {7} ничем, впрочем, кроме своего названия, не замечательной, стояли какими-то хмурыми гуляками, запущенными или запустившими себя с горя, в ряду других, крепко сколоченных и хозяйственно глядевших купеческих домов с высокими воротами и заборами. Уныло кивал им симпатически только каменный дом с полуобвалившимися колоннами на конце переулка, дом тоже дворянский и значительно более дворянский. Мрачность ли этих домов с их ушедшим внутрь и все-таки притязательным дворянским честолюбием подействовала сразу на мое впечатлительное воображение или так уж на роду мне было написано воспитывать в душе двойную, т. е. родовую и свою мечтательную Аркадию, но все время нашего там пребывания, продолжавшегося года четыре до покупки дома в другой, южной, стороне Замоскворечья, я относился к этому жилью и к житью в нем с отвращением и даже с ненавистью и все лелеял в детских мечтах Аркадию Тверских ворот с большим каменным домом, наполненным разнородными жильцами, шумом и гамом ребят на широком дворе, с воспоминаниями о серых лошадях хозяина, седого купца Игнатия Иваныча, которых важивал он меня часто смотреть в чистую и светлую конюшню; об извозчике-лихаче Дементье, который часто катал меня от Тверских ворот до нынешних Триумфальных, {8} вероятно из симпатии к русым волосам и румяным щекам моей младшей няньки; о широкой площади с воротами Страстного монастыря {9} перед глазами и с изображениями на них "страстей господних", к которым любила ходить со мною старая моя нянька, толковавшая мне по-своему, апокрифически-легендарно, эти изображения в известном тоне апокрифического сказания о "сне богородицы". Многое, может быть, - и начинавшаяся болезнь матери, и начавшаяся для меня проклятая латинская грамматика Лебедева, {10} к которой до сих пор не могу я отнестись без некоторого, самому мне смешного враждебного чувства, и еще более проклятая арифметика, с которой никогда я не мог помириться, будь она Меморского, как прежняя, или Аллеза, Билли, Пюисана, Будро, {11} как последующая; многое, говорю, навевало на меня, может быть, мрак, - но только враждебно относился я к житью-бытью на Болвановке. Но странная сила есть у прошедшего, и в особенности на нас, людей былого поколения. Чем дальше отдаляли от меня годы это житье, тем больше и больше светлело оно у меня в памяти. Шляясь часто по вечерам по Москве, я в мои зрелые годы углублялся в левую сторону Замоскворечья, но - увы! - и следов старого не было. Уцелели крепко сколоченные купеческие дома, но отняли колонны у каменного дома, выбелили его и придали ему прилично-истертую наружность новые хозяева, а на место амбиционных дворянских домов в конце переулка выстроились новые чистые купеческие дома. Самая ограда церкви, вилявшая некогда кривою линиею, отступила на шаг и вытянулась в струнку, по ранжиру... И понятно, кроме общего закона идеализации прошедшего, по мере его удаления от нас, почему светлело для меня спасоболвановское житье-бытье. При старом доме был сад с забором, весьма некрепкого и дырявого качества, и забор выходил уже на Зацепу, и в щели по вечерам смотрел я, как собирались и разыгрывались кулачные бои, как ватага мальчишек затевала дело, которое чем дальше шло, тем все больше и больше захватывало больших. О! как билось тогда мое сердце, как мне хотелось тогда быть в толпе этих зачинающих дело мальчишек, мне, барчонку, которого держали в хлопках, {12} изредка только позволяя (да слава богу, что хоть изредка-то!) играть в игры с дворнею! А в большие праздники водились тут хороводы фабричными, и живо, страстно сочувствовал я нашей замкнутой на дворе дворне, которая, облизываясь как кот, смотрела" на вольно шумевшую вокруг нее вольную жизнь! V ПОСЛЕДНЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ МЛАДЕНЧЕСТВА Да! меня держали в хлопках; жизнь, окружавшая меня, давала мне только впечатления, дразнила меня, и потому все сильнее и сильнее развивалась во мне мечтательность. На меня порою находила даже какая-то неестественная тоска, в особенности по осенним и зимним долгим вечерам. Игрушками я был буквально завален, и они мне наскучили. Мне шел седьмой год, когда стали серьезно думать о приискании для меня учителя, разумеется, по средствам и по общей методе подешевле. До тех пор мать сама кое-как учила меня разбирать по складам, но как-то дальше буки-рцы-аз pa-бра (так произносил я склад) я не ходил. Вообще я был безгранично ленив до двенадцати лет возраста. Стали наконец действительно искать учителя, но прежде всего, по известному русскому обычаю покупать прежде подойник, а затем уже корову, купили неизвестно для каких целей указку. Указка была костяная, прекрасивенькая, и я через день же ее сломал, как ломал всякие игрушки. Помню как теперь, в осенний вечер, когда уже свечи подали, сидел я на ковре в зале, обложенный игрушками, слушая рассказы младшей няньки про бабушкину деревню и стараясь разгадать, что такое Иван, сидевший тут же на ковре, делает с куколками, показывая их Лукерье, и отчего та то ругается, то смеется, - явился учитель-студент в мундире и при шпаге и бойкою походкою прошел в гостиную, где сидел отец. "Учитель, учитель!" - сказала моя нянька и с любопытством заглянула ему вслед в гостиную. "С форсом!" - добавил Иван и опять стал что-то ей таинственно показывать. Я заревел. Насилу меня уняли рассказами о будущей моей невесте и о золотой карете, в которой поеду я венчаться, а между тем через четверть часа отворились двери гостиной и отец, провожая студента, указал ему на меня, потом подозвал меня и прибавил: "Так начинайте с богом во вторник". А во вторник был день Козьмы и Дамиана бессребреников, {1} день, в который обыкновенно учить начинают, по преданиям... Но, видно, преданиям вообще суждено было всегда носиться вокруг меня, а не исполняться вполне надо мною. Настал день покровителей учения, посадили меня с азбукой и сломанной указкой у окна и велели ждать учителя. Помню, что бессмысленно и вместе тоскливо, ничего не замечая, ничего даже не думая и ни о чем против обыкновения не мечтая, проглядел я с час на улицу. Било одиннадцать - срок, назначенный для урока, - учитель не являлся. С места меня сняли. Било двенадцать - учителя все не было. Пришел час обеда, воротился отец из присутствия. Дворянская амбиция в нем заговорила. Воспитанник бывшего благородного пансиона, товарищ по воспитанию Жуковского и Тургеневых, он, несмотря на здравый ум свой и доброту души, был проникнут каким-то странным пренебрежением к поповичам, тем более странным, что в семье у нас было множество родни духовного чина всяких подразделений: от протоиереев до дьяконов и даже ниже. Впрочем, это был уж общий недостаток отца, старшей тетки и дяди, что они не любили расспросов о степенях родства с дядей их протопопом Андреем Иванычем и другими лицами духовного ведомства. У отца же, кроме того, примешивалась специальная антипатия к поповичам, вынесенная им из университетского благородного пансиона. Рассказывая о своем пребывании в нем, он никогда не забывал упомянуть о том, как они, дворянчики, обязанные слушать последний год университетские лекции, перебранивались на лестницах университета с настоящими студентами из поповичей, ходившими в его время в каких-то желтых нанковых брюках в сапоги и нелепых мундирах с желтыми воротниками. Надо сказать правду, что и в это время, в 1828 г., некрасив был студенческий мундир: синий с красно-оранжевым воротником, он имел в себе что-то полицейское, и университетская молодежь почти никогда не носила его, ходя даже и на лекции в партикулярном платье. Для отца, по старой памяти, понятие о студенте сливалось с понятием о поповиче. Притом же амбиция произвела в нем мгновенно родовую вспышку, и когда студент явился вечером, он принял его весьма сухо и, несмотря на его извинения, отказал от уроков... Так и не удалось мне начать учиться в день преподобных Козьмы и Дамиана. Опять по-старому принялась учить меня по складам мать, и так же точно по-старому дальше буки-рцы-аз pa-бра мы не подвигались. Наконец в одни тоже осенние, но уже ноябрьские сумерки приехал младший товарищ отца по службе, секретарь Дмитрий Ильич {2} с женою, красивою и крайне веселою поповною, любимой ужасно моей матерью за живой и добрый характер и развлекавшей нередко своей болтовней ее ипохондрические припадки. Объявили они за чаем, что вслед за ними будет их "сродственник", отец Иван, {3} священник одного подмосковного села Перова, с сыном, молоденьким семинаристом, {4} только что вступившим в университет и, разумеется, на медицинский факультет. Точно не позже как через час какой-нибудь прибыл отец Иван в треухе и заячьей шубе, рослый, но худой старик с значительной лысиной, оказавшейся по снятии треуха. За ним выступал робкою поступью, с потупленными долу очами, с розовыми щеками, юноша, чуть не мальчик, во фризовой шинели. Прехорошенький был он тогда, как я его помню... Меня - а я как теперь его вижу - не поразила даже особенная сахарная сладость его физиономии и масленистость глаз, которые заметил я уже впоследствии. Я даже не заревел. Отец Иван и Дмитрий Ильич "осадили" в вечер графина с четыре ерофеичу на зверобое. Отец мой не пил с ними, ибо уже лет десять тому назад бросил "заниматься этим малодушеством, пить", но усердно их потчевал, был в духе, а когда он был в духе, он как-то невольно располагал всех к веселости, подшучивал над Сергеем Иванычем, - так звали моего будущего юного наставника. Юный наставник прикашливая по-семинарски, краснея, запинался в ответах; для придания себе "континенту" обратился он ко мне со спросом, как и чем я до него занимался. Я, помню, отвечал ему без малейшей запинки и весело потащил его в залу показывать мои игрушечные богатства. Он не мог скрыть своего изумления и отчего-то ужасно покраснел, увидавши мою младшую няньку. Дело было порешено. С завтрашнего же дня Сергей Иваныч должен был перебраться к нам. Начиналось мое "ученье"... ДЕТСТВО I СЕМИНАРИСТ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ В настоящее время, когда, {1} т. е. не то, что вы думаете, - речь вовсе не идет ни о прогрессе, ни о благодетельной гласности, - в настоящее время, когда литература поднимает один за одним слои нашего общества и выводит один за другим разнообразные его типы, - тип семинариста и его обстановка выдвигаются тоже из бывалой неизвестности. Но это тип, изменяющийся с эпохами в своем цвете, хотя конечно имеющий общие, коренные основы сущности. Тип этот двоится, как все основные типы нашей бытовой жизни, и литература покамест разрабатывает, преимущественно в очерках г. Помяловского, {2} одну его сторону, сторону кряжевого человека, твердой ногою завоевывающего себе известное первенство в той или другой сфере жизни, тем или другим путем, положительным или отрицательным, это совершенно все равно. Выбор пути зависит здесь от обстоятельств времени и жизненной обстановки, хотя исходная точка деятельности есть всегда отрицание. На отрицании кряжевой семинарист воспитался. An non spiritus existunt?.. {Существуют ли духи? (лат.).} дается ему задача; если она дана положительно, он говорит и должен сказать: nego, {отрицаю (лат.).} и своей негацией, своим отрицанием добиться первенства в этом вопросе. Если бы школа давала тезис в отрицательной форме: spiritus non existunt, {духи не существуют (лат.).} он негировал бы негацию и вместо того, чтобы быть матерьялистом и нигилистом, был бы идеалистом, е sempre bene! {и превосходно! (лат.).} Кряжевой семинарист будет всегда жизненно прав, всегда одержит практически победу, ибо правы практически только смелые отрицатели: они помнят твердо, что gutta cavat lapidem, {капля долбит камень (лат.).} и бьют метко в одно место, не обращая ни малейшего внимания на другие, не увлекаясь ничем, кроме поставленного ими вопроса, даже намеренно становятся глухи на все возражения мысли и жизни. Раз известный взгляд улегся у них в известную схему, будет ли эта схема - хрия инверса, {3} административная централизация по французскому образцу, как у Сперанского, или фаланстера, как у многих из наших литературных знаменитостей, {4} - что им за дело, что жизнь кричит на прокрустовом ложе этой самой хрии инверсы, этого самого административного или социального идеальчика? Их же ведь ломали в бурсе, гнули в академии - отчего же и жизнь-то не ломать?.. Мрачными и страшными чертами рисует наша литература жизненную и воспитательную обстановку, приготовляющую практических отрицателей, обнажая ее беспощадно, до цинизма, бичуя без милосердия, - да милосердия эта обстановка едва ли и заслуживает. Пусть кричат от боли те, кому больно: крик их свидетельствует только, что бич бьет метко, бьет по чувствительным местам, - все равно они стоят бичевания. Ведь эта обстановка не почвой нашей, не народной жизнью дана: эта бурса так же точно нам навязана, как навязана административная централизация, навязана только раньше, может быть, незапамятно рано... Нечего ее жалеть: это не наша родная обломовщина, виноватая только разве тем, что не дает на себя сесть верхом штольцовщине... Всем этим хочу я сказать, что литература, принявшаяся в настоящее время за разработку этого слоя нашей жизни и его типов, совершенно права в односторонности изображения. В самой жизненной среде тип являлся наиболее ярко только в своей отрицательно-практической манифестации, будет ли эта манифестация - великий Сперанский, деятель исторический, или в жизненных сферах процветавший Максютка Беневоленский {5} Островского... Парадоксальное и дикое сближение! скажут читатели. Больше чем парадоксальное и дикое, прибавлю, кощунственное сближение, ибо Сперанский, по крайней мере в первую эпоху своей деятельности, руководился возвышеннейшими стремлениями, а Максютка Беневоленский самодовольно треплет себя за хохол перед зеркалом по поводу весьма незначительного в истории обстоятельства, по поводу женитьбы, завершающей, впрочем, его завоевания в жизни; но ведь я нарочно и взял такие крайние грани, как исторический Сперанский и художественный Беневоленский, для того чтобы показать, какое важное значение имеет повсюду в нашей жизни этот тип кряжевого семинариста, бесстрашного отрицателя и завоевателя жизни. Но у типа, как у всякого, преимущественно русского типа, есть другая сторона, другим образом проявляющаяся в жизни. Раздвоение типа есть, пожалуй, общечеловеческое, но у нас оно как-то нагляднее. Есть, по глубокому слову, кажется, Занда, des homines forts - люди сильные и des hommes grands - люди великие; {6} есть, по глубокому же замечанию одного из оригинальнейших и самостоятельнейших мыслителей нашей эпохи, Эрнеста Ренана, des pensees etroites - мысли узкие и des pensees larges - мысли широкие. "Только узкие мысли управляют миром", {7} прибавляет Ренан, и это совершенно справедливо... Если так же нельзя закончить мысль Занда, то можно все-таки найти в ней сродство с мыслью Ренана. Есть люди широкие; из них делаются или великие люди, или Обломовы, и есть люди сильные, крепкие, кряжевые, из которых великие люди бывают, и даже часто, но Обломовы никогда. Они отдаются жизни и всем ее веяниям, и благо им, если они гении - представители веяний жизни; другие завоевывают жизнь и обладают ею. Одни не выполняют никаких преднамеренных целей, а смотря по тому, в какую пору они созданы, или отождествляются с самою жизнью, или личность их расплывается в жизни; другие каких-нибудь целей да достигают, целей Сперанского или целей Беневоленского: это зависит и от степени их силы и даровитости, и от эпохи, в которую они живут и действуют. Наша эпоха - я обращаюсь вновь от общего положения к судьбе типа, о котором я начал говорить, - выдвинула много таких кряжевых личностей с отрицательною, теоретическою задачею. Мне же лично эта сторона типа явилась уже в годы университетской юности, в могущественной и даровитой личности покойного Иринарха Введенского, {8} но никак не прежде. Эпоха, в которую началось мое учение, все до самого университета шедшее под влиянием семинаристов, была не та, которой провозвестником явился потом Введенский и которой полные представители - Добролюбов и Помяловский. Жизнь живет протестом, но у протеста в разные эпохи разные же точки отправления, разные мотивы, разные, так сказать, возбуждения. Полны были протеста и личности, окружавшие мое детство, но протест их не походил на теперешний. Все они были более или менее идеалисты, - точнее и цветнее сказать, - романтики всех сортов и подразделений, от романтиков буйных и прожигавших жизнь с неистовством русского человека до романтиков мечтательных и сладких; но во всяком случае это были люди, вполне отдававшиеся или по крайней мере поддававшиеся жизни. Характеристическая особенность этих людей в том, что, в противуположность теоретикам, отрицателям, централизаторам, они были все почти, и в особенности даровитые из них, страстные поклонники изящного, и другая особенность, что почти никто из них, и в особенности даровитые, не сделали никакой карьеры. Даже самые смирные из них по жизненному взгляду достигли разве-разве профессорства. Даровитые же, увлекавшиеся или прожигали жизнь, как один замечательный певец-дьякон, дошедший наконец до того, что расстригся, или становились подьячими "пивогрызами", не достигая даже целей Максютки Беневоленского, а тем менее умилительного спокойствия совести Акима Акимыча Юсова. {9}
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|