Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Свежо предание

ModernLib.Net / Отечественная проза / Грекова Ирина / Свежо предание - Чтение (стр. 5)
Автор: Грекова Ирина
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Костя слушал и изнемогал. Боже мой, как они могут соединяться: эти движения и эти слова? Эти волосы и эти слова? И как он сам тут запутался между словами и волосами?
      На лето Вероника уехала в деревню. Костя и Юра остались в городе. Они брали с собой Цилю и увозили ее куда-нибудь позеленее, подальше. Ей было уже три года, кудряшки у нее отросли, на них даже можно было завязать бант, она была чудесна, говорила, говорила без умолку, переходя от Кости к Юре, от Юры к Косте, и оба хохотали над ее словечками. Такая крошка, до чего же она была умна! Как он ее любил! При ней он мог не думать о Веронике.
      Но вечером, когда, уложив Цилю, мальчики оставались одни, снова являлась Вероника и стояла перед Костей на одной покрасневшей ножке. И снова он любил ее и разрывался.
      Юра все понимал. Он даже про кувшин понимал, хотя сам был камнем.
      - Видишь ли, Костя, - говорил он очень серьезно, очень сочувственно, ты просто попал в беду. Упал. Хорошее есть выражение у англичан: to fall in love. Буквально - упасть в любовь. Вот ты и упал. Провалился. Ничего. Куда можно упасть, оттуда можно и вылезти.
      "Слова, - думал Костя. - Тебя бы ко мне внутрь".
      Вот и осень, начало занятий. Завтра он увидит Веронику. Завтра!
      Костя подошел к ней в коридоре. Она стала еще красивее: загорелая, с отросшими волосами, и каждая прядь позолочена солнцем, словно присыпана золотой пудрой. Вероника едва кивнула.
      - Пойдем сегодня в кино? - предложил Костя.
      - Не знаю. Делов много. Управлюсь, может, пойду. Вечером на обычном месте ее не было. На другой день она даже с ним не поздоровалась, посмотрела, как на пустое место.
      - Не торопись кончать с собой, юный Вертер, - сказал Юра. - Я поговорю с твоей Шарлоттой и постараюсь выяснить, что к чему.
      После занятий Юра поймал Веронику на школьном дворе. Она кусала травинку и переступала с носка на пятку. От нее шло беспокойство, как от молодой лошади. Она по-лошадиному косила зеленым глазом, готовая в любой момент взбрыкнуть и понести. Юра впервые начал понимать, чем она понравилась Косте, но был сух, официален.
      - Послушай, Викторова, в чем дело у тебя с Левиньм? Дружила-дружила, а теперь не хочешь.
      - Не хочу и не хочу. А на кой он мне сдался? Нудный он. Вот с тобой я бы пошла.
      - Речь не обо мне. Я, если хочешь знать, вообще такими делами не занимаюсь. Речь о Левине.
      Вероника рассеянно слушала, следя глазами за чьей-то парой ног в ярко-оранжевых ботинках.
      - Шикарненькие джимми, - заметила она. Потом подняла голову и взглянула на него - прямо и одновременно косо.
      - Меня один дядька в кино снимать хочет, - вдруг сказала она. - Красота моя, говорит, прямо заграничная.
      - Заграничная дура, вот ты кто.
      Юра повернулся и ушел. В классе ждал его Костя Левин.
      - Ну, как?
      - Черт знает что такое. Глупа, как ягодицы.
      И все-таки Костя сам подошел к Веронике. Промучился самолюбиво целую неделю, не выдержал, подошел. Она хотела увернуться.
      - Вероника, я не дам тебе уйти, пока не скажешь: что случилось? Почему ты не хочешь больше дружить... ходить со мной?
      - Не хочу и не хочу. Мое дело. Не привязанная, небось.
      Ее глаза ускользали. Эх, ему бы один раз поймать их, посмотреть в них прямо, и он бы все понял. Но нет, они слишком быстро двигались. Костя взял ее за руку и стиснул. Она стала выкручивать руку.
      - Вероника, я все равно тебя не пущу, пока ты не скажешь. Он делал ей больно, а она все выкручивала руку и покраснела малиновым румянцем.
      - Пусти, тогда скажу. Подумаешь! Возьму и скажу. Костя отпустил руку.
      - Не хочу я с тобой гулять, - закричала Вероника. - Что это за гулянье такое? За все время хоть бы что подарил. Маньке Витька ожерелье справил, браслетку под золото. Да и девчонки смеются: нашла, говорят, себе кавалера. Жиды, они, говорят, все такие, сквалыжные!
      Костя повернулся и отошел. Он не обернулся. Совсем. Никогда. Ни разу.
      * * *
      Удивительно, как на этот раз Костя мало страдал. Любовь с него слезла, как кожа с небольшого ожога. Через три месяца он уже мог говорить обо всем с Юрой.
      - Глупа, как ягодицы, - сказал Юра.
      - Глупа - это само собой. Но ведь не свои же слова она повторяет. Нет, Юра, скажи, в чем все-таки корни антисемитизма?
      - Трудно сказать. Корни нужно искать в истории. А разве мы знаем историю? Нам преподавали обществоведение, и то плохо. Ничего мы не знаем. Кругозор крота.
      - Но у нас-то нет еврейского вопроса. Лучше всего об этом сказано в "Золотом теленке" - помнишь? Евреи есть, а вопроса нет. Именно так! Нет у нас этого вопроса! Пусть отдельные, глупые... как ягодицы... повторяют с чужих слов "жид". У нас это не имеет корней. В царское время правительству было это выгодно ("По воле тиранов друг друга терзали народы..." - мысленно прочел Костя). У нас это никому не может быть выгодно.
      - Мой дорогой, - сказал Юра. - Ты говоришь почти как Софья Яковлевна. Жаль, что она тебя не слышит - порадовалась бы. Плоды.
      Софья Яковлевна преподавала у них обществоведение ("общество", как это у них называлось). Член партии с 1910 года. Она лично знала Ленина. Черноглазая, фанатичная, с туго обтянутыми скулами, с туго повязанной красной косынкой на черных прямых волосах. Лет сорока - сорока пяти. Без семьи, без привязанностей, кроме одной, поглотившей всю жизнь. "Вероятно, так выглядел Савонарола", - говорил Юра. И верно. Могла бы взойти на костер, как Савонарола. Могла бы и книги жечь, как он. "Дети, наша советская власть..."
      "Кругозор крота", - сказал Юра. Ничего не скажешь, верно.
      Эту зиму Костя и Юра решили посвятить кругозору. Они запоем ходили в Публичную библиотеку.
      Косте библиотека казалась какой-то современной церковью. Тихо, торжественно в больших высоких залах. Пахнет книгами. На длинных, массивных вековых столах - лампы с зелеными абажурами. От каждой - круг, и в круге склоненная голова. Время от времени кто-нибудь встает, тихо собирает книги и тихо, на цыпочках, проходит между столами. Склоненные головы остаются склоненными.
      Они вошли в братство склоненных голов. Подолгу рылись в каталогах, разыскивая интересные книги. Что-нибудь подиковиннее. Сегодня это был Фрейд, завтра - Эйнштейн. Китайское искусство... История магии и колдовства...
      Они делились своими находками.
      - Послушай, что я сегодня прочел, - говорил, например, Костя. - Это из записей Джироламо Кардано. Автора знаменитой формулы Кардано, которую он, кстати, стащил у Тартальи...
      - И карданова подвеса, которого он, кажется, не стащил...
      - Того самого. Так слушай, что он пишет, этот Кардано: "Я обладаю от природы философским и способным к науке умом. Я остроумен, изящен, приличен, сладострастен, весельчак, благочестив, верен, друг мудрости, мыслящий, предприимчив, любознателен, услужлив, соревнующ, изобретателен, учен своими собственными усилиями, стремлюсь к чудесам, хитер, ожесточен, сведущ в тайнах науки, трезв, работящ, меланхоличен, коварен, предатель, колдун, маг, несчастный, не любящий своих, склонен к одиночеству, противен, строг, предсказатель, ревнивец, шутник, клеветник, податливый, изменчивый - вот какие во мне противоречия характера и поведения".
      - Это ты к чему мне показываешь?
      - Просто интересно.
      - Ох, врешь. Это ты про меня, сукин сын.
      * * *
      В общем, Костя был, пожалуй, даже счастлив, если вдуматься. У него была Циля. У него был Юра. У него был дом - та самая комната, в которой так и не собрались переменить обои - светлые, в крупных косых клетках. И у него была тетя Дуня. Его семья - Циля и Дуня. Здесь он был спокоен. Здесь все было твердо.
      А ведь он стремился к твердости, устойчивости с самого детства. И теперь он боялся бы слишком большого счастья. Как бы не ушло. Пусть лучше будет малое счастье - за него так не боишься.
      Но вот, постепенно, семья его стала распадаться. Даже тут, в малом счастье, достала его судьба.
      Началось все с того, что к Шуре - младшей тети Дуниной дочке присватался жених.
      Шура была некрасива и хорошо это знала. Ей было лет двадцать восемь, и она давно перестала мечтать о замужестве, а впрочем, кто ее знает? Может, и мечтала. Во всяком случае, для Кости она была далеко от таких мыслей невзрачная, косенькая, с крупными веснушками на носу.
      Краснела от любого слова, к ней обращенного. А вообще была тиха: Костя едва знал ее голос. Как будто не знала, с какого звука начать, и умолкала, не заговорив. Болезненно любила детей. Встретит Цилю в коридоре, схватит, подымет на руки и прижмется - бледная, с закрытыми глазами. Костя не любил этих судорожных порывов, но, справедливости ради, сдерживался.
      Трудно было представить себе, чтобы какой-то мужчина полюбил Шуру. Но это случилось. Во всяком случае, у нее завелся жених.
      Какие-то смотрины устроила тетя Дуня, или как их там - сговор, что ли. Гостей было человек тридцать. Костя, теперь уже взрослый, был приглашен к столу. Тетя Дуня раздала всем вышитые полотенца - оказывается, их полагалось разложить на коленях, а он-то и не знал. Вообще, он был в обычаях не силен тоже пробел в кругозоре...
      Тетя Дуня из всех границ вышла, чтобы не ударить в грязь лицом. На столе - водка, вина, закуски, пироги - "цельный бал", как выразилась гостья в бархатном зеленом платье с золотой бахромой. В ушах у нее качались серьги горного хрусталя, лицо - запудрено прямо по морщинам, и вообще она была страшна, Костя старался на нее не глядеть из приличия...
      Он сегодня не обедал, неосторожно выпил натощак, и теперь у него звенело в голове, и было ему грустно, горько. "Чижик, чижик, где ты был? На Фонтанке водку пил". Ему было жаль, что уже никто не может запретить ему выпить водки...
      Напротив сидел Генрих Федорович, почти ничего не ел и не пил, только жевал усы. Костя впервые за долгое время всмотрелся в лицо своего старого друга... Давно он не заходил к нему, не слышал скрипки! Как много часов потеряно, как много музыки, и невозвратимо! Как постарел за это время Генрих Федорович! А черная кошка Тилли - та давно умерла. "Наверно, это была кошка Амальхен", - грустно думал Костя. Впрочем, вряд ли. Амальхен, кажется, умерла еще до революции. Кошки не живут столько лет... Он смотрел поочередно на каждого из присутствующих и думал с каким-то злорадством: а ведь кошки твоего возраста все уже умерли! Впрочем, он был пьян.
      ...Кошки недолговечны. А люди? В сущности, и люди недолговечны тоже. Это нам только кажется, что жизнь бесконечна. А на самом деле и мне отмерен предел. До двухтысячного года я уже не доживу. А хотелось бы... Люди не живут столько лет. Генрих Федорович это знает и, наверное, потому такой грустный...
      "Вот я ходил за кругозором и был счастлив, - думал Костя, - а рядом со мной была скрипка, и я о ней забыл. Завтра же пойду к Генриху Федоровичу..."
      Во главе стола сидел жених. Косте он, прямо сказать, не нравился: мордастый, румяный, красивый по-своему, с плоскими кудрями на припомаженной голове (именно кудрями он до одури поразил Шуру). На нем был распахнутый новый пиджак, красные помочи и ярко-голубая, небесного цвета рубашка, воротник проколот булавкой с шариками. Он был очень доволен собой и все время читал нравоучения. "Я про себя скажу, мамаша", - обращался он к тете Дуне. А она даже не присела за стол - все по хозяйству. Одно за другим появлялись блюда: жареный гусь с яблоками, поросенок с петрушкой в зубах... Каждое новое блюдо встречалось одобрительным рокотом. Жених крякал, ел руками, но с приличием, обтираясь полотенцем. Каждый раз, когда тетя Дуня входила с очередным блюдом, жених обращался к ней: "Я про себя скажу, мамаша...", но она опять ускользала. Приходилось ему адресоваться гостям. Он объяснял им, что он непьющий, некурящий, что он "с самой титьки" был самостоятельным, не то что другие, и теперь вот до всего достиг и даже жениться может, в рассуждении площади. Себя он называл "работник прилавка", работал он в каком-то закрытом распределителе, вероятно - крал.
      Рядом сидела Шура, онемевшая, вся - глаза, почти хорошенькая от счастья. Кто-то крикнул "горько!" - она стала малиновой до синевы. Жених снисходительно и, наверно, мокро ее поцеловал, а она смиренно сказала: "Спасибочки вам".
      Под конец жених изрядно напился, начал куражиться: щипал Шуру в неподобающие места, икнул, выругался, раза два стукнул кулаком и гаркнул: "Все мое будет!" - потом вдруг обратился к Косте и завопил:
      - Знаю я вас! Я из вас сделаю Гришу с Мишей!
      Костя встал из-за стола и выпрямился. Полотенце упало - к черту. Хмель уже улетучился, одна тоска осталась. Он смотрел в наглое, блестящее лицо жениха и тосковал.
      - Знаю я вас! - еще громче заревел жених, продираясь к Косте. - Не позволю!
      - Чего, собственно, вы не позволите? - холодно спросил Костя.
      - Не позволю! - орал жених. - Я человек самостоятельный, работник прилавка. Чтобы моя мамаша в прислугах у них жила... Пеленки жидовские стирала... Не позволю, и конец. Я работник прилавка. Я не то что жену мою Александру Петровну - слышишь, Шурка? - я, если хотите знать, и сестрицу ихнюю, Настасью Петровну, и мамашу, и всех прокормлю!
      - Вы пьяны! - сказал Костя.
      Работник прилавка завизжал поросячьим голосом и кинулся в драку.
      Ох, с каким наслаждением Костя размахнулся и стукнул его по челюсти! Одно из величай-ших наслаждений - дать в морду, когда морда того стоит! Жаль женщин - они его лишены...
      Жених театрально шатнулся и упал на пол. Гости заахали, запричитали, впрочем довольные спектаклем. Метнулась с кухни тетя Дуня. Вышитое полотенце с петухами, со славянской вязью намочили, прикладывали к пострадавшему месту. Про Костю забыли. Он стоял растерянный. Он, гуманист, ударил человека в лицо и, о ужас, был счастлив...
      На него наскочила тетя Дуня и стала выталкивать за дверь:
      - Иди скорее, иди, Костенька, грех-то какой...
      Готовилась свадьба. Тетя Дуня, еще больше потемнев лицом, скребла, чистила, крахмалила, гладила. На полах появлялись новые домотканые дорожки, неизвестно из каких сундуков вынутые. Фикусу подвязывали ветки розовыми лентами...
      Тетя Дуня по-прежнему заботилась о Косте и Циле, но как-то сумрачно. Однажды Костя застал ее с Цилей на руках; Циля говорила: "Дудя, не плачь". Увидев Костю, тетя Дуня сразу же пришла в себя, заговорила о деле:
      - Носки-то дай мне, постираю.
      - Тетя Дуня, я сам. Некогда вам, я ведь вижу...
      - Да уж постираю. Костя начал искать носки.
      - Годы мои, - сказала тетя Дуня. - Не те уж годы мои. Да и о девках надо подумать. Не чужая кровь - своя. Все жалко. Да и то сказать - косенькая она у меня. Вы, говорит, мамаша, бога день и ночь должны молить, что взял я ее.
      - Скотина он, - пламенно сказал Костя.
      - Скотина не скотина, а я своему дитя не враг. На свадьбе Костя, разумеется, не был.
      Всю ночь в соседней комнате громыхало тяжелое, страшное веселье. Там кричали частушки, пол ходил под чьими-то слоновыми пятками, слышались визги: "И-эх!", звенела разбитая посуда, вопили "горько!..".
      "Нет, должно быть, я все-таки не русский, - думал Костя, накрыв голову одеялом. - Почему бы иначе мне было так это все противно, до ненависти? Частушки, слоновьи пляски, водка, жених в голубой рубахе, кровь с молоком этакий добрый молодец. Алеша Попович! Петушки, гребешки, вышитые полотенца так называемый "русский стиль". Почему противна мне опера "Руслан и Людмила"? Лебеди на огромных блюдах, Баян в бутафорских лаптях... сусальные пряники... Неужели потому, что я еврей? Неверно! У меня нет еврейских корней.
      Я не знаю еврейского языка. Я не слышал еврейских песен. Кто же я? Где моя родина? Где моя Россия?"
      "Нет, Россия - это не то, -думал дальше Костя, - это не гусли и не частушки, не битье по морде и не "И-эх!". Не этот, толстомясый, в голубой рубашке. Россия - это не благочиние пополам с грязью. Россия - это другое. Герцен был немец по матери и жил за границей, - продолжал думать Костя, но мысли его путались: он засыпал. - Но Герцен был русский, русский... Россия это совесть. Русский - тот, у кого болит, всегда болит чистая, но отягощенная совесть. По совести узнаешь русского. Русский - это кувшин. Так или иначе - все горе кувшину. И я русский, русский..."
      Костя спал.
      Утром, еще сквозь сон, он услышал стук в дверь.
      Костя спал и спорил с кем-то во сне, слышал стук и не мог проснуться, напротив, стук странным образом вливался в спор: что-то вроде аргументации. Если он сейчас проснется, то предмет спора - очень важный - будет забыт. Но все-таки пришлось проснуться.
      - Кто там?
      За дверью молчали.
      Костя вьлез из-под одеяла, отворил дверь. На пороге стоял Генрих Федорович, бледный.
      - Я пришел проститься с тобой, - сказал он, видимо, приготовленную фразу по-русски, - я должен уезжать.
      Костя еще не вполне проснулся, в голове еще звучал спор, это было очень важно, и особенно ему помог стук. Но он просыпался, и решение ускользнуло необратимо.
      - Куда уезжать? - спросил он досадливо.
      Генрих Федорович перешел на немецкий язык - так ему было привычнее. По-русски он говорил с Костей редко. Костя, постепенно просыпаясь, постепенно понимал, в чем дело.
      Генриха Федоровича высылают из Ленинграда.
      За что?
      За немецкую фамилию.
      За фамилию?
      Нет, собственно, за то, что у него в паспорте стоит: немец.
      И за это можно выслать? У нас? Невероятно!
      Невероятно, но, видимо, это так.
      Костя одевался, путаясь в брюках, Генрих Федорович ждал у порога. Он повел Костю к себе. В комнате было голо, все вещи спрятаны или убраны, и от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался только отпечаток. И на стене - овальный отпечаток: там, где была Амальхен.
      - Я продавал свои вещи, - сказал Генрих Федорович, снова переходя на русский (так было торжественнее). - Отсюда я взял только свою одежду и Мальхен. Но скрипку не мог продавать. Скрипку я оставлю тебе.
      - Генрих Федорович! Вашу скрипку? Почему вы не берете ее с собой? Ведь она легкая, много места не займет...
      - Мне не нужно будет скрипку, - сказал Генрих Федорович, и, глядя ему в лицо. Костя понял - и правда, не нужно.
      - Почему, почему вы мне раньше не сказали? - твердил Костя.
      - Зачем? Ты бы не мог мне помочь. Возьми скрипку. Он вынул скрипку из футляра, тронул пальцем струну (маленькое, оборванное рыдание), уложил инструмент обратно и отдал футляр со скрипкой Косте. Костя стоял, держа его, как ребенка... Как когда-то в первый раз держал в руках Цилю...
      - Я сохраню ее до вашего приезда.
      - До моего приезда? - Генрих Федорович чуть-чуть улыбнулся. Стало ясно, что он не вернется.
      - Адрес свой, адрес оставьте, - повторял Костя со скрипкой в руках. Но Генрих Федорович сам не знал своего адреса. Пока что он ехал в Чебоксары, но его предупредили, что это еще не пункт назначения. Из Чебоксар его отправят еще куда-то...
      - Куда бы ни отправили, пишите!
      - Другие не пишут.
      ...Как он говорил: "Чебоксари"...
      А в комнату Генриха Федоровича въехала Шура с мужем, Алешей Поповичем. Он получил ордер. Конечно, это он донес на Генриха Федоровича. Он и не скрывал. Когда он говорил: "площадь", слово жирно, хищно свистело у него во рту. Костина комната тоже была "площадь". Вероятно, он надеялся получить и ее - в свое время.
      * * *
      Тетя Дуня совсем потеряла характер. Она стала бестолкова, часто роняла вещи, те самые, которые прежде так ее слушались. Однажды, разбив фарфоровую чашку, она заплакала.
      - Подумаешь, чашка, - сказал Костя. Он был воспитан в презрении к вещам. - Было бы здоровье.
      - Кабы моя. Алексея Федорыча...
      Оказывается, Алешу-то Поповича и в самом деле звали Алексеем.
      - Потрафляю-потрафляю, - забормотала тетя Дуня, - не могу им потрафить, Алексею Федоровичу. Годы мои такие. Не те годы. Глупа стала. Алексей Федорыч - самостоятельные. Неуж я не понимаю? Они по своей солидности разве такую могли за себя взять? Давеча как стукнут по столу: давай, мамаша, отрез на костюм! А откуда у меня отрез? Целую жизнь слезами умывалась. Нету у меня отрезов. Я им говорю, а они мне: "Молчать!" Грехи.
      - Сволочь он! - Костя даже зубами скрипнул.
      - Что ты, Костенька, грех тебе. Не сволочи они, а только характерные...
      А однажды он увидал уже совсем невероятное: тетя Дуня сидела! Он вошел, а она сидела, буквально сидела, у него за столом, и руки положила на стол праздные руки. Костя испугался, словно увидел ее тяжело больной. Она медленно повела на него глазами:
      - Вот что, Костенька. Не иначе как вам с Циленькой съезжать отседова.
      - Почему? Что случилось?
      - От греха подальше.
      Глаза у тети Дуни под темным платком были какие-то византийские, в тенях. Радужные синяки растеклись под ними.
      - Это он тебя? - закричал Костя.
      - Они, - полушепотом ответила тетя Дуня.
      - Как он смел? За что?
      - Не хотят, чтобы я на вас работала. От людей стыдно, говорят. Цилечку давеча обидеть хотели, я отняла. Мне-то что? Меня-то волтузили на моем веку - твое почтение. Муж на мне горстями волосы рвал. А Цилечку не дам. А они мне как хрясь.
      - Я его убью, - сказал Костя, но знал, что не убьет. Даже драться большого смысла не имеет.
      "Ну, положим, я изобью его - я сильнее. Какой смысл? Разве я верну этим душу тете Дуне? Нет. А он выместит на Циле, пока меня нет дома, - подумал Костя и испугался. - Или на той же тете Дуне..."
      Так что же она, всемогуща - подлость? Выходит, что так. В данном случае - так, приходится отступить перед подлостью. На сегодня она сильнее...
      Пожалуй, тетя Дуня права. Цилю нужно к дедушке. Большая уже. Дедушка нас возьмет. И я - к дедушке? Нет, останусь здесь, а то он отберет комнату. Нет, я буду жить там и здесь.
      Вот он и взрослый. Решил - сам за себя и за Цилю. Он погладил тетю Дуню по голове - она вздрогнула.
      - Ничего, тетя Дуня, не беспокойся. Цилю я перевезу к дедушке. А сам буду жить там и здесь.
      Цилю устроили в столовой, за буфетом. Туда поставили ее кроватку, а с одним столиком - ампирным, красного дерева - пришлось расстаться. Тетя Роза огорчалась, даже плакала, но в конце концов все уладилось: сосед по квартире согласился поставить столик у себя, а за это тетя Роза обязалась ему платить ежемесячно какую-то сумму. Дедушка мрачно шутил: "Ну, как будто все устраивается. Не снять ли нам комнату для буфета? Как было бы без него просторно!" Тетя Роза обижалась до слез. Как объяснить свою любовь к вещам, к тому же буфету? Это не просто буфет, это реликвия, ведь он стоял еще в Одессе, и его видел Хаим Гертман...
      Теперь за буфетом-реликвией поселилась маленькая Циля. "Тетя Лоза, тетя Лоза!" - кричала она по утрам, и тетя Роза, всунув жилистые петушьи ноги в стоптанные туфли, запахивая ветхий японский халат, спешила на зов.
      - Цветочек мой, - говорила она и брала Цилю на руки. От ребячьей головки пахло полевыми цветами, тонкие ножки висели так безвольно, доверчиво. "Счастье мое", - говорила тетя Роза. Она и в самом деле становилась счастливой - это она-то, которая дала себе слово всю жизнь быть несчастной...
      Для Цили она была готова на все. Ничего не умела - и все делала. Научилась по книге варить манную кашу и даже удерживалась, не клала туда никаких специй (специи вредны ребенку). Цилино белье, чулки, платья она стирала все вместе, по своему собственному способу: заливала горячей мыльной водой и кипятила в течение часа, помешивая палкой от половой щетки. Платья и чулки теряли цвет, белье становилось пестрым, но это не важно: главное, чтобы ребенок был чистенький. Глаженье тетя Роза считала предрассудком. Важно кипячение - оно предотвращает инфекцию. Ни один микроб не выдерживает, когда его кипятят в течение часа. "А сибиреязвенные споры?" - шутил дедушка.
      Так или иначе, Цилины вещи кипятились в ведре каждый день, и купала ее тетя Роза тоже каждый день - истово, но неумело, и, когда Циле попадало мыло в глаза, тетя Роза вместе с ней плакала...
      И дедушка полюбил Цилю. Он мог часами с нею беседовать, серьезно, на равных правах, пряча под усами растроганную улыбку.
      Костя жил там и здесь. Сначала, пока Циля еще не привыкла, - больше здесь, чем там. Потом, когда Циля прижилась за буфетом и даже полюбила тетю Розу, - больше там, чем здесь...
      А тетя Дуня просто угасала. Ее придавила, прижала, обезличила подлость. Она стала плаксива, подозрительна. Часто говорила словами Алеши Поповича. Она ли это была?
      Иногда - нечасто - она приходила в гости к Циле, чинно садилась на какую-нибудь вещь, предварительно оглядев ее, и молчала. Сперва Циля радовалась ей, а потом отвыкла и стала дичиться. Тетя Дуня протягивала ей гостинец, а Циля отворачивалась, прятала руки под чистый, неглаженый фартучек. Пуговиц тетя Роза пришивать не умела. Циля ходила вся заколотая булавками: платьице - на булавках, чулки - на булавках, даже башмаки - и те на булавках. Это как будто огорчало тетю Дуню больше всего. Однажды, уходя, она сказала Косте:
      - Видно, смерть за мной собирается.
      - Тетя Дуня! С чего это?
      - Молчи, - строго сказала тетя Дуня. - Я знаю, что говорю. За грехи мои господь меня карает. В церкву не хожу. Цилечка вон вся в булавках. Моя вина. Ох, пора мне, пора в землю сырую. Жалко вас, а пора.
      Осенью у Шуры родился мальчик - слабенький, но крикливый. Назвали его Валериком. Тетя Дуня вспыхнула было, радовалась на младенчика, как когда-то на Цилю. Но Алеша Попович крепко держал ее в руках. "Мамаша, примите ребенка", - орал он, или: "Мамаша, отдайте ребенка, долго мне ждать?", или "Откуда у ребенка сыпка? Я этого не допущу!" У Шуры было мало молока, мальчик кричал по ночам, и Алеша Попович кричал тоже. Он кричал напролет целые ночи (по крайней мере, так казалось Косте, из соседней комнаты все ему было слышно). Иногда раздавался грохот: это Попович, разгулявшись ("раззудись плечо, размахнись рука"), кидал в жену и тещу разные вещи... Шура плакала, мальчик плакал. Молчала только тетя Дуня, словно она была уже мертва.
      Как-то ночью, когда Попович особенно бушевал, Костя не выдержал и постучался к ним. Дверь открылась, на пороге стоял хозяин в белых миткалевых кальсонах с волочащимися тесемками. Шура, растрепанная, в разодранной на груди рубашке, забилась в угол двуспального ложа. Под часами с орущим Валериком на руках стояла тетя Дуня. Из носу у нее текла кровь, и тетя Дуня ее не вытирала...
      Костя осатанел и кинулся на Поповича. Тетя Дуня закричала:
      - Костенька, для ради господа бога, не тронь ты их! Они в своем праве. Ребеночек плачет, а у них сердце болит. Костенька!
      Поздно - Костя уже сгреб Поповича и сладострастно наподдал ему коленкой под зад. Под эти хамские подштанники. И ушел.
      На следующий день, неожиданно, Попович стал очень любезен. Встретив Костю в коридоре, он заговорил о погоде:
      - Обсерватория предсказывает осадки. Но только мне сомнительно. Не должно быть, чтобы осадки. И вообще, всех этих ученых разогнать надо. Дармоеды.
      Костя молчал. Попович постепенно стал уходить. Ему, видимо, хотелось общаться. Уже на пороге своей комнаты он обернулся, напыжился и сказал:
      - Классовый распределитель есть путь к классовому распределению.
      Экий дурень! Косте даже стало чуточку жаль его. Что только в этой дурацкой душе происходит.
      А с тетей Дуней действительно было плохо. Однажды Костя увидел, что она развешивает для просушки нестираные пеленки... Это был конец. Она могла еще жить некоторое время, но ее уже не было.
      * * *
      Ну, что ж? В общем, дома не существовало. Были какие-то обрывки, клочья. Циля, Роза и дедушка - в одном месте, комната и воспоминания - в другом. Костя часто вспоминал Генриха Федоровича и тосковал. Чего-то он здесь не выполнил, не сделал. Не пошел, не кричал. Молчание - предательство. Ему казалось, что тетю Дуню он тоже предал. А что он мог?
      И все же постепенно он успокоился, а молодость шла и брала свое. Даже удивительно, как минутами он умел быть счастливым. Неистребимое что-то.
      Школа никогда особенно много для него не значила, но шел его последний год в школе, и все как-то становилось зачарованным. Последние уроки, последние встречи с учителями, последние ссоры с товарищами. Последние, последние... А впереди - жизнь. Постойте, может быть, он все-таки немного любил школу?
      Ребята - сколько лет прожили вместе, а он их не знает. И все - какие-то незнакомые. Мальчики с неожиданно пробивающимися, даже какими-то неприличными усиками. Девочки с тонкими талиями, с нежными, женскими голосами. Нет, это не те голоса, которые кричали ему: "дурак", "воображала"... А свой-то собственный голос - тоже иногда звучит чужим...
      И преподаватели стали другими. Или просто он увидел их другими глазами. Например, заведующий Иван Поликарпович - теперь уже не заведующий, а директор. Он сам смущен своим новым званием и не знает, как жить дальше и что теперь будет? Не возвращаются ли гимназические порядки?
      Прежде для Кости это был просто лысеющий человек в серой толстовке, похожий на мешок с пылью. Досадное препятствие - и только. А теперь Костя глядел на него с интересом и жалостью...
      В этот последний год в школе как-то особенно часто - по пустякам вспыхивали небольшие скандалы. После одного из них Иван Поликарпович вызвал Костю к себе в кабинет.
      Сколько раз он уже стоял здесь... Знает каждую вещь. Вот старая, истертая по сгибам карта Европы. Вот цветы на окне, построенные по росту. Правофланговым - фикус. Левофланговым - кактус. Вот тронутое молью чучело вороны на одной ноге...
      Все это когда-то душило его пылью и скукой. И от заведующего шли правильные, скучные, пыльные слова... Он тогда переминался с ноги на ногу и только ждал: когда же его отпустят?
      Теперь он стоит в том же кабинете и видит все иным: трогательным, одушевленным. Старый заведующий, старые вещи-а за всем этим скромность, терпение, воля, труд.
      У Ивана Поликарповича оглобелька железных очков, видно, отломилась и замотана суровой ниткой. Аккуратно замотана. Как задевает сердце эта оглобелька! Сам, наверно, заматывал - этими самыми неуклюжими, робкими пальцами. Нелегко ему.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16