Один из хрестоматийно известных таких примеров, о котором часто вспоминает он сам, – Рейкьявик. После удручающего расставания с Рейганом он в угнетенном настроении шел на встречу с журналистами, задавая себе один вопрос: «Что им сказать?» Но, оказавшись перед прессой, смотревшей на него с сочувствием и надеждой, перед телекамерами и, стало быть, перед всем миром, начав говорить, Горбачёв, как артист на сцене, на глазах у всех буквально преобразился, уверовав сам и внушив своим слушателям веру в то, что проигранное сражение можно превратить в предпосылку к победе в войне (в данном случае в «войне холодной»).
Так же происходило на многих партийных и парламентских дебатах. Его ораторский дар обезоруживал и завораживал не только скептиков, но и политических оппонентов, тем более что верный своему курсу на всеобщее примирение, он мог в одной речи найти слова, удовлетворявшие даже самых ожесточенных противников. «Как верно говорил Горбачёв о положении партии и средствах массовой информации, – вздыхает в своих воспоминаниях Е.Лигачев. – Раньше, при Брежневе, говорили одно, а делали другое. Теперь (при Горбачёве) говорили правильно, „обманных петель“ не было, но мало что делали…»
Помимо митингового, импровизированного устного слова любил и ценил генсек и более строгое – письменное. Считал, что оно дисциплинирует, «приводит в порядок» мысль, подчиняет её рациональной и политической логике. Был первым «послесталинским» советским руководителем, напоминает А.Яковлев, который «сам писал, умел диктовать, править». И именно Яковлев, которого подозревали в авторстве чуть ли не большинства текстов выступлений Горбачёва, свидетельствует: «Все говорили чужие речи. Горбачёв – свои».
Роль Слова и соответственно политиков-ораторов в революциях хорошо известна. Однако она быстротечна. После трибунов, как правило, приходит пора диктаторов или просто «мясников», и те, кто не могли трансформироваться из одних в другие, как, скажем, Ленин, сами становились жертвами воспламененной ими революции, как Габриель Мирабо или Лев Троцкий. Революция, растянутая в реформу, о какой мечтал Горбачёв, к тому же в конце ХХ века, а не в его начале, и тем более не в конце XVIII, не грозила классическими революционными свирепостями. Но она несла в себе едва ли не большую с политической точки зрения опасность, о которой неоднократно в своих бесчисленных выступлениях предостерегал сам Горбачёв, – её «забалтывания» и, стало быть, девальвации, если не дискредитации. «Поскольку ему приходилось выступать по многу раз на одну и ту же тему, – даже с некоторым сочувствием говорит А.Лукьянов, – он не мог не повторяться, тем более что излагал в принципе одни и те же мысли. Это стало постепенно надоедать, потом раздражать». Но дело было даже не в явно избыточном самотиражировании, о котором пусть достаточно робко, но все-таки начали говорить Горбачёву его самые преданные сторонники и помощники, советуя выступать «короче и энергичнее». Раиса Максимовна, пытавшаяся, как могла, защитить своего Михаила Сергеевича от критиков, писала в книге «Я надеюсь»: «Его многословие – от желания быть понятым». И добавим, – от веры в то, что это возможно.
Однако даже самые убедительные слова, которые он вплоть до финала перестройки мог находить, обращаясь к своим слушателям, в отсутствие перемен к лучшему оборачивались против того, кто их произносил. Разливаясь в докладах и выступлениях, бурля в теледебатах, выбрасываясь на поверхность фонтанами слов, Революция Перестройки постепенно превращалась в видеоряд, в коридор бесчисленных зеркал, в каждом из которых отражалось лицо её неумолкающего инициатора. И этот зеркальный коридор все дальше уводил его самого от реальности в очередной раз поднятой на дыбы страны.
Оправданы ли тем не менее те суровые обвинения в уходе от практических дел в слова, которые критики выдвигают против Горбачёва? Ведь даже для них он остается прежде всего человеком неоспоримо свершенного Дела: для одних – «наломавшим дров», разрушившим «великое государство», для других – осуществившим грандиозную реформу. Не он ли – автор решительных формулировок: «неделание – это преступление. Пусть ошибки в делании, когда люди хотя бы стремятся что-то сделать!» Он – безусловный сторонник наполеоновского: «сначала ввязаться в драку, а там будет видно» и одновременно стихийный изобретатель формулы, которая стала девизом адептов современной экономики: «делать, думать, учиться!»
В каждом из этих утверждений есть доля истины. Однако стоило бы наложить очевидные особенности натуры Горбачёва на кальку времени, хронологию его проекта. Как и положено любой революции, у перестройки был свой митинговый, трибунный этап. Трудно было бы найти для него лучшего лидера, чем Горбачёв. Но как только революция начала перерастать в реформу, понадобились иные, тоже, кстати, в значительной степени присущие ему качества: политического стратега и аппаратного тактика, знатока государственно-партийной машины и хозяйственника (к сожалению, советского толка).
Однако больше, чем от личных, положительных или отрицательных, качеств лидера перестройки, её успех зависел на новом этапе от двух факторов: наличия спаянной команды и эффективного механизма управления государством. О плачевной судьбе команды, точнее, нескольких сменивших друг друга составов, речь пойдет впереди. Что же до механизма управления страной и процессами, развернувшимися в ней, нельзя забывать: взрыватель, в известном смысле, был заложен в саму конструкцию, ибо задуманная реформа не могла осуществиться без демонтажа главной опоры системы – властного партийного аппарата. Поэтому пользоваться рычагами этой хорошо отлаженной машины Горбачёв мог только в течение ограниченного времени, пока она его слушалась. Налегая на успокаивающие номенклатуру слова, генсек-президент делал-таки «обманные петли» в расчете на то, что количество накапливающихся в обществе перемен успеет перевалить рубеж нового качества.
С механизмом управления не возникало проблем, пока он созревал для подлинно реформаторского замысла и ещё не было четкого представления, куда нацелить эту махину. Когда же он сформулировал для себя концепцию и стратегическую цель реформы и сокрушение всевластия аппарата стало одним из приоритетов, то, что могло служить орудием осуществления реформы, превратилось в её тормоз и главную силу сопротивления.
Многие из тех, кто поначалу разделял замысел перестройки, сегодня обвиняют Горбачёва в том, что он разрушил, спалил старое здание, которое ещё худо-бедно могло послужить, не построив вместо него нового жилища. Но, во-первых, ни другого места для этой постройки, кроме занятого прежней, ни другого строительного материала, кроме элементов старых конструкций и скреплявших их и исправно служивших прежней власти «винтиков», у него не было. Во-вторых, ещё только нарождавшаяся к тому времени политическая и профессиональная элита – будущая номенклатура – не собиралась упускать возникший шанс и отнюдь не горела желанием из одного только чувства благодарности добровольно и бесплатно обслуживать президента после того, как отпала необходимость в подневольном труде на генсека.
Руководители союзных республик, кстати, недвусмысленно дали это понять уже весной 1990 года, когда ему понадобилась их поддержка при голосовании на II Съезде народных депутатов вопроса о введении поста Президента СССР. Тогда от их имени выступил Нурсултан Назарбаев, потребовавший ввести президентскую модель и в республиках, чтобы «снять уже наметившиеся противоречия между идеей президентства и стремлением республик к расширению своей самостоятельности».
Вспоминая о навязанной ему тогда «торговле», Михаил Сергеевич удрученно признает: «Не буду скрывать, в мои расчеты, конечно же, не входило создание президентских постов в союзных республиках. Это наполовину обесценивало все приобретения, которые мы связывали с повышением авторитета центральной власти. Соглашаясь дать Москве дополнительные прерогативы, республики тут же требовали „своей доли“. Но делать было нечего… Поистине тогда (в который раз!) я убедился, что политика есть „искусство возможного“».
В результате, едва выскользнувший из тесных объятий Политбюро, тянувшего его назад, президент столкнулся с весьма прохладным приемом со стороны новых, им же созданных властных структур, которые, перестав бояться Старой площади, не видели оснований оставаться в подчинении у Кремля.
Построить на демократическом фундаменте здание новой власти, по эффективности не уступающей прежней тоталитарной, оказалось (на том этапе) недостижимой задачей. Зажатый в постоянно сужавшемся пространстве между собственным прошлым, которому изменил, и зачатым им будущим, которое его уже высокомерно отвергало, он метался между Сциллой и Харибдой, надеясь не просто проскользнуть между ними, как Одиссей, а совершить невозможное – развести сшибающиеся скалы, заполнить собой щель между ними, предотвратив таким образом их столкновение. И поскольку ни на одну из них невозможно было опереться, последней надеждой избежать катастрофы оставались слова.
Команда, с которой мне не жить…
У каждого лидера и политического вождя, как у Христа, есть свои апостолы. У Наполеона – его маршалы, у де Голля – соратники по Сопротивлению, «исторические голлисты», у Фиделя Кастро – экипаж «Гранмы», с которым он высадился на Кубе и ушел в горы Сьерра-Маэстра. Поскольку Горбачёв не десантировался в Кремле и не захватывал Москву, как Фидель Гавану, а пришел к власти конституционным (по меркам советского режима) путем по воле большинства Политбюро, своего преданного экипажа у него не было, и по ходу плавания предстояло сменить несколько команд. Как ни парадоксально, чем больше ему приходилось оглядываться на товарищей по коллективному руководству, особенно на первом этапе перестройки, маневрировать, идти на вынужденные компромиссы, тем удачнее и точнее оказывались его кадровые решения. И наоборот, по мере того как Горбачёв утверждал свою власть и окружал себя людьми, полностью обязанными ему своим карьерным взлетом, тем менее надежным становился круг его сотрудников и тем больше личного «брака» допускал он при новых назначениях. Ещё до августовского путча, организованного теми, кто благодаря ему попал «в князи», ближайшие соратники Горбачёва нередко недоумевали по поводу его кадровых импровизаций и предрекали неминуемо связанные с этим политические провалы. Однако вообразить тогда себе почти классический латиноамериканский путч – pronunciamento – в Москве вряд ли у кого хватило бы фантазии.
С течением времени и к обсуждению своих кадровых ходов Горбачёв все меньше привлекал прежних конфидентов, ограничиваясь в лучшем случае молчаливым выслушиванием их предложений и оставляя окончательное согласование кандидатур для советов с В.Болдиным (и, конечно же, с Раисой). Может быть, и тут плохую услугу ему оказала пресловутая самоуверенность, от которой предостерегал студенческий друг Зденек Млынарж и в которой задним числом покаялся сам: он был искренне убежден, что в кадровых вопросах, как и в сельском хозяйстве, «собаку съел». Когда особенно настырные помощники все-таки решались подступить к нему со своими сомнениями или даже критикой какого-нибудь очевидного для них непродуманного или запоздалого кадрового решения, Михаил Сергеевич, как правило, отмахивался: «Ничего, ничего, не драматизируйте. Как раз и правильно было опоздать. Вот теперь, сами увидите, все в самый раз».
Ещё одной, все более явственно проявлявшейся чертой его стиля поведения была уязвлявшая многих его сторонников небрежность в отношениях с теми, в чьей преданности ему не приходилось сомневаться. Он мог шедро тратить время, терпение и немалые ресурсы своего обаяния на то, чтобы привлечь, переманить на свою сторону колеблющихся и скептиков или нейтрализовать противников. Бывал в таких случаях собран и мобилизован, точно подбирал слова и даже мимику, когда общение и дебаты происходили на публике, и не успокаивался до тех пор, пока не завоевывал собеседника или аудиторию.
Впечатления о первых встречах с ним у большинства – превосходные. «Выглядел человеком внимательным, быстро реагирующим на аргументы, общительным, склонным к шутке, – вспоминает Н.Петраков. – Не было обычного разговора „снизу вверх“, как при встрече с обычным функционером. Чувствовалось, что он готовился к встрече, знаком с разными точками зрения и что в общих чертах проблема ему понятна. После первых же вводных слов сразу можно было переходить к реальной работе».
«Суть стиля Горбачёва была проста, – свидетельствует А.Черняев, – быть самим собой, не надуваться, не важничать, уважать людей, заставлять себя их выслушивать, словом, быть демократом». Правда, когда речь шла о «своих», тех, кого не надо было убеждать и кому все равно было «некуда деться», он расслаблялся, мог небрежно отмахнуться, а то и на время забыть о существовании, перестать замечать, как привычный предмет домашнего обихода, что для многих было, пожалуй, самым тяжелым испытанием. От этого впитанного им с крайкомовских времен номенклатурного барства, которое в его случае было сильно смягчено доброжелательной натурой и природным демократизмом, страдали многие, самые расположенные к Горбачёву люди, особенно из числа его приближенных – А.Яковлев, А.Черняев, Г.Шахназаров, В.Бакатин, С.Шаталин, Н.Петраков, В.Фалин. Им действительно было некуда деться. Для большинства, особенно людей в возрасте, он все равно оставался подарком судьбы, неожиданно материализовавшейся надеждой увидеть на своем веку какое-то очеловечивание бездушной репрессивной системы и подтверждение того, что и в этой стране, оказывается, возможно осуществить нечто рациональное.
Свои обиды и претензии к человеку, которому в силу этого они были благодарны в буквальном смысле по гроб жизни, обычно высказывали друг другу, сетовали на то, что тот разбрасывается, не дотягивает, грешит многословием, непоследователен, переменчив, «в меру открыт, в меру коварен» (выражение Яковлева) и вообще исчерпал себя, но грудью вставали на его защиту каждый раз, когда чувствовали, что он и сама перестройка, а стало быть, их мечта подвергаются опасности. Да и чисто человеческих оправданий, при его неимоверной занятости, нашлось бы сколько угодно. В крайнем случае, когда в человеческом плане им становилось невмоготу, а в профессиональном – они не видели отдачи от своих усилий, могли решиться на отставку, которая все равно не означала разрыва, даже когда сопровождалась публичными заявлениями, вроде открытого письма С.Шаталина в «Комсомольской правде» или патетического выступления Э.Шеварднадзе на Съезде народных депутатов. Да и потом, когда Горбачёв после путча действительно оказался в беде и обратился к своим бывшим сподвижникам за помощью, косвенно признавая этим свою неправоту, они без колебаний, кто из личной привязанности, а большинство – в силу преданности совместно начатому делу, в надежде ещё хоть немного продвинуть его вперед, возвращались к нему, даже зная наперед, что неизбежный и, скорее всего, плачевный финал не за горами.
От Горбачёва вообще было не просто уйти: по своему характеру, по природе он – «собиратель людей». Начав ещё в университетские годы свое «собирательство», он продолжил его в ходе партийной карьеры, считая, что от каждого может почерпнуть что-то интересное или полезное. Ему хотелось, чтобы все попавшие в его орбиту люди, часто полярные по взглядам и темпераментам, «жили дружно», он искренне верил, что общий проект реформы, сулящий захватывающее будущее стране, и он сам, как его воплощение, смогут их примирить. Поэтому, за редкими исключениями, когда к тому, чтобы распрощаться с кем-то, его подводила логика менявшейся ситуации или политической борьбы, Горбачёв не брал на себя инициативы «расставания», а скорее наоборот, чувствуя, что может потерять сподвижника или полезного союзника, начинал вновь проявлять к нему внимание. Может быть, в этом сказывались унаследованные черты селянина, складывающего про запас в чулане разную утварь и инструмент, зная, что в хозяйстве все когда-нибудь пригодится.
Поэтому члены его команды, надумавшие всерьез уходить, делали это, не ставя его заранее в известность, как Н.Петраков и Э.Шеварднадзе, объяснявший потом свое поведение боязнью, что тот его «в очередной раз отговорит». Так уже было, когда он под впечатлением событий в Тбилиси завел с генсеком разговор об отставке. Не успевший дать волю своему первому импульсивному порыву уйти после вильнюсской драмы А.Черняев (написанное им заявление несколько дней пролежало в сейфе, ключи от которого забрала с собой предусмотрительно «заболевшая» секретарша) потом признавался, что «упустил момент» и вновь попал в мощное поле притяжения Горбачёва и его замыслов.
Эта черта «собирателя» и «примирителя», хотя во многих случаях позволяла сглаживать и смягчать неизбежные в условиях обострившегося политического противостояния конфликты и расширяла его возможности для маневрирования, чем дальше, тем чаще оборачивалась своей негативной стороной. Стремясь избежать или хотя бы оттянуть закономерное размежевание, иначе говоря, уклоняясь от назревшего выбора не столько между людьми, сколько олицетворяемыми ими позициями, Горбачёв терял время, не осознавая, что оно у него ограничено.
Он не желал, не хотел рвать даже с теми, с кем на деле разошелся и чье дальнейшее присутствие в близости от него начинало наносить ему прямой урон, а то и представлять опасность. В первую очередь это касалось остававшихся в его тени и в полной мере пользовавшихся двусмысленностью ситуации, услугами аппарата и цековскими телефонами лидеров созревавшего консервативного реванша – Е.Лигачева, И.Полозкова и тогда ещё малоизвестного функционера Отдела пропаганды Г.Зюганова. Но это относилось также и к будущим могильщикам его проекта «плавной реформы» системы и союзного государства из тогда ещё не сформировавшегося лагеря новообращенных «демократов».
Когда после злополучной эпопеи с разжалованием Ельцина помощники наперебой советовали ему отправить этого потенциально опасного и честолюбивого соперника куда-нибудь послом, он беспечно, но вполне убежденно отвечал: «Ну что вы, ребята, так нельзя. Он же политик. Его нельзя так просто выкидывать из политики». Больше того, понимая, что в обстановке накалявшихся между ними отношений любой инцидент с Ельциным бросал бы тень на него, Горбачёва, наказывал шефу КГБ: «Смотри, если хоть волос упадет с его головы, будешь отвечать». Сам Михаил Сергеевич объяснял свое великодушное, на грани всепрощения, отношение к даже открытым противникам не столько рационально просчитанной позицией, сколько характером: «Я – человек либеральный. Не могу людям мстить».
И сегодня, несмотря на роковую роль в историческом поражении его проекта, какую сыграли такие собранные им в одну команду персонажи, как Лигачев или «предавший» его Лукьянов, он старается быть непредвзятым. «Егора я всегда ценил за прямоту. У меня и сейчас остались к нему человеческие симпатии, хотя, начиная с письма Нины Андреевой, он действовал у меня за спиной… Что касается Лукьянова, он, хотя сейчас и открещивается от этого, сыграл огромную роль в юридической огранке реформы. В августе его увела вбок претензия на значительную политическую роль. А он для этого не подходит. У него много талантов, но 25 лет провел в коридорах Верховного Совета и соками реальной жизни не питался. Вот и получился московский интриган и бюрократ, а не политик».
Терпимость, граничившая временами со всеядностью и нежеланием без крайней нужды обострять отношения с людьми или конфликтовать с ними («Я понимаю, есть люди, которые себя выработали, но нельзя допускать неуважения к ним. Мы не мельница, которая перемалывает и выбрасывает людей. Они по 30-40 лет вкалывали»), конечно же, шла больше от натуры, чем от политического расчета, ибо ослабляла и даже подрывала привычный для России статут и авторитет национального и государственного лидера. «Другой бы на его месте, – говорит Г.Шахназаров, возвращаясь к истории с Ельциным, – мог бы просто дать понять: я ничего не знаю, и, если он сам свернет себе шею, это его проблема. Горбачёв считал даже разговоры об этом недопустимыми".
Однако оборотная сторона этого затягивавшегося прощания с унаследованным от прошлого окружением – его неготовность расчистить площадку для нового поколения политиков. Это он вполне мог бы сделать, отнюдь не прибегая к сталинским чисткам. Тот же Шахназаров рассказывает, что в начале 1991 года он с помощью академика О.Богомолова организовал у него в институте встречу с политиками «новой волны» – Г.Поповым, П.Буничем, С.Станкевичем, А.Мурашевым, которые после смерти Андрея Дмитриевича Сахарова не слишком уютно себя чувствовали в роли ельцинской политической «пехоты». «Они сказали, что готовы пойти „под Горбачёва“. Единственным выдвинутым условием было, чтобы он размежевался со своим Политбюро и подал им какой-то знак, что он на них рассчитывает. Я рассказал об этом зондаже Горбачёву, тот не сказал ни да ни нет, а потом эту тему замотали. Ребята мне звонили, спрашивали о его реакции, но он тогда не решился. По-видимому, эта публика не внушала ему большого доверия».
Примечательно, что некоторое время спустя, в начале весны 1991 года, уже совсем другие «адъютанты» Ельцина – Р.Хасбулатов и П.Вощанов вошли в контакт с Г.Янаевым и некоторыми другими будущими путчистами в горбачевском окружении и повели разговоры о том, что президент «явно выработался» и больше не тянет, а потому дальнейшее его пребывание на посту становится для всех обременительным. Горбачёв, узнавший об этом шевелении за его спиной уже после путча, поведал, что о настроениях Янаева «верный Руслан» сообщил Ельцину, но тот тогда ему ничего не сказал.
По мере истощения политического заряда перестройки и обострения её внутренних противоречий началась эрозия команды Горбачёва, а сам он, при том что рабочий день по-прежнему до отказа был заполнен встречами, телефонными звонками и приемом посетителей, незаметно для себя из «собирателя» интересных людей, «души общества», постепенно превращался в одинокого человека. Его последней истинной командой, единственными членами экипажа, в которых он мог быть уверен, как в самом себе, оставались, пожалуй, только Раиса Максимовна и рано повзрослевшая и разделявшая с отцом его заботы дочь Ирина.
В чем-то это одиночество было неизбежным, даже неотвратимым. На него обрекала, во-первых, должность и верховная власть, которая, как и положено в России, даже вопреки его искреннему стремлению изменить вековые традиции, продолжала тяготеть к абсолютной. Это не могло не сказаться на отношениях Горбачёва с окружением, включая и близких ему людей, оказывавшихся в силу логики государственной машины власти в положении не только его соратников, но и подданных. Вторым фактором, объективно усугублявшим политическую и личную изоляцию Горбачёва, было по-своему заложенное в избранную им судьбу одиночество реформатора, – человека, сознательно отказывающегося выбирать между противостоящими лагерями, ищущего компромиссные, пролегающие между оппонентами и антагонистами «третьи пути», и уже потому чаще всего отвергаемого и теми и другими.
«Счастливых реформаторов не бывает», – не раз повторял он полюбившуюся формулу, находя в ней, видимо, и утешение, и оправдание непривычному для него одиночеству. «Политики – несчастные люди, – жаловался он в интервью журналисту „Новой газеты“ Ю.Щекочихину, – то опаздывают, то времени не хватает для принятия решений, и уж тем более для исследования ситуации и обдумывания». Эти особенности статуса почти любого верховного правителя, особенно в странах с авторитарной традицией, утяжелявшие шапку любого российского Мономаха, наложенные на специфические черты его натуры, начали уже с конца 1989 года превращаться в политические проблемы. Под их тяжестью и без того перегруженный корабль Перестройки проседал уже ниже ватерлинии.
Склонность генсека к велеречивости нередко превращала заседания Политбюро в сеансы его монологов. Конечно, жаловались на его невнимание, на то, что он не слушает «ничьих» (разумеется, прежде всего их) советов, именно те, кого Горбачёв поначалу, по очевидным политическим соображениям, отлучал от себя и кто ревниво следил за тем, как вокруг него складывается новый круг советников и советчиков. Приученный к коротким ритуальным церемониям одобрения заранее согласованных текстов, да к тому же начинавший сдавать физически, А.Громыко нередко начинал на них подремывать, тем более что за советами к нему практически не обращались. Возвращаясь домой, он жаловался сыну: «С коллегиальностью в новом руководстве все хуже. Горбачёв многое делает в одиночку, скрывая свои, как ему кажется, хитроумные шаги от товарищей по партии». И, изменяя привычной взвешенности выражений, выносил своему выдвиженцу суровый приговор: «Боюсь, что мы живем в условиях вождизма в новом обличье». О вождизме с намеками на угрозу нового культа, как мы помним, говорил Б.Ельцин уже на октябрьском 1987 года Пленуме ЦК, не побоявшись спровоцировать всеобщее негодование.
Достаточно быстро отправленный в отставку многолетний генсековский помощник по международным вопросам А.Александров-Агентов сокрушенно замечал: «Михаил Сергеевич считает, что он ни в чьих советах не нуждается». Затаил обиду на него и Г.Алиев, без лишних сантиментов отправленный на пенсию, объяснявший свою отставку тем, что новый руководитель не готов терпеть в своем окружении «крупные фигуры». Однако постепенно со стремительно раскручивавшейся центрифуги перестройки начали слетать не одни только брежневские, а уже и собственно горбачевские кадры, его первоначальная рать.
Люди, пришедшие им на смену, не делили с ним общего прошлого и не разделяли в той же мере, как перестройщики «первого призыва», изначальные мотивы и надежды. С ними Горбачёв мог вроде бы считать себя свободнее: никто из новеньких не мог бы одним своим присутствием, как Громыко, или громогласно, как Лигачев, напомнить, кому он обязан своим избранием на пост руководителя партии. В их присутствии он мог не стесняться, как при Яковлеве и Шеварднадзе, говорить о себе в третьем лице. Окружив себя теми, кто в принципе был всем ему обязан (Петраков без лишних церемоний назвал их «лизоблюдами»), Горбачёв получил аудиторию, которая выслушивала его и с ним соглашалась, а не спорила. Уже одно это позволяло не особенно с ними церемониться, однако он заблуждался, думая, что может их не бояться. Тем самым глава партии и государства ставил себя в зависимость не от тех или иных позиций и мнений (они таковых не имели или предпочитали не высказывать), а от их личной лояльности ему (В.Болдин утверждает, что как-то в самолете Раиса Максимовна предложила ему поклясться в верности Михаилу Сергеевичу). И стало быть, от их личных моральных качеств, а не убеждений.
По отношению к этим людям, все больше игравшим роль обслуживающего персонала, Горбачёв как настоящий «сеньор», отвечающий за своих вассалов, мог вести себя даже более лояльно, защищая их от критики, как это было с Г.Янаевым и В.Павловым и чего он практически не делал в отношении А.Яковлева, Э.Шеварднадзе или Е.Лигачева (в эпоху нападок на него печально известных Т.Гдляна и Н.Иванова). Сыграла роль и начавшаяся «наверху» смена поколений. Распростившись со «стариками» и начав расставаться со сверстниками, Горбачёв незаметно для себя из самого молодого члена Политбюро, которым привык себя считать, превратился в патриарха, и это тоже приближало его осень.
Всегда знавший, «что надо докладывать», В.Крючков ублажал успокоительными реляциями о «всенародной поддержке» перестройки на местах, завоевывая таким образом доверие и этой своей целенаправленной информацией-дезинформацией подталкивая Горбачёва в нужную для себя сторону. Примечательно, что даже В.Чебриков, порядочность которого Михаил Сергеевич всегда высоко ценил, предостерегал не принимать на веру все, что Крючков ему «подсовывал». А.Яковлев, которому Горбачёв однажды показал донесения руководителя Комитета госбезопасности, подтверждает: «В них был сплошной подхалимаж. Одни восторги и в адрес Горбачёва, и в отношении Раисы Максимовны. С положением в стране у него было все в порядке. Он, как к наркотику, приучал Горбачёва к позитиву, знал, что тот вдохновляется похвалами, становится зависим от них. И тут же внедрял информацию о своих оппонентах. В частности, о Шеварднадзе. Играл на ревности Михаила Сергеевича к его популярности, к тому, как того принимали. Наверное, что-то докладывал и обо мне, но Горбачёв мне это не показывал».
С помощью информации, ежедневно поставляемой к кремлевскому столу, председатель КГБ В.Крючков и руководитель президентского аппарата В.Болдин стремились расправиться со своими соперниками, возбуждая в Горбачёве подозрительность и ревность. Коварные приемы Яго возрождались в маневрах высокопоставленных интриганов. В результате президент начинал подозревать в «копании под него» тех, на кого указывали клевреты, которые действительно плели за его спиной сети заговора. Как рассказывает В.Бакатин, «в один прекрасный день Горбачёв вдруг начал спешно разыскивать меня и Яковлева после того, как Болдин доложил ему, что мы вместе с начальником Генштаба Моисеевым будто бы пошли по грибы (чем я отродясь не занимался)…» Когда же Яковлев в начале лета 1991 года, «почуяв, что они что-то затевают», попытался обратить внимание президента на будущих заговорщиков, тот отмахнулся: «Брось ты, Александр. У них не хватит ни решимости, ни мозгов, чтобы на что-то подобное решиться». В итоге, как в античных или шекспировских трагедиях, разыгралась, увы, слишком известная мизансцена: люди, которых «царь» пригрел и возвысил, его предали, те же, с кем он обращался небрежно и, уж во всяком случае, не бережно, ему не изменили и в трудный час выручили, забыв про обиды.
Что же случилось? Почему человек, органически чуждый московскому номенклатурному «болоту», всего за 3-4 года пребывания у власти так изменился даже в глазах самых близких и без лести преданных ему людей? Оказался ли вес штанги, которую он вознамерился поднять рывком – реформа не только системы, но и, как выяснилось, целого общества – неподъемным даже для его крестьянского хребта, да и вообще для одного человека? Или и его цельная натура не устояла перед коррозирующим воздействием абсолютной власти, не только придавливающей человека к земле своим весом, но и разъедающей изнутри? А может быть, банальное испытание медными трубами первых успехов и всемирных восторгов оказалось труднее пройти, чем преодоленные им огонь и воду? Почему даже преданный А.Черняев горько замечает: «Великий человек не сумел удержаться на уровне своей великости»? Или просто вышли на поверхность, на всеобщее обозрение скрытые до того и, возможно, неведомые ранее ему самому слабости и изъяны характера?