Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горбачёв. Человек, который хотел, как лучше…

ModernLib.Net / Грачёв Андрей / Горбачёв. Человек, который хотел, как лучше… - Чтение (стр. 11)
Автор: Грачёв Андрей
Жанр:

 

 


Попробовали развернуть движение за „три С“ – самофинансирование, самоуправление и самоокупаемость. Начали вводить договорные цены и сокращать „госзаказ“. И все это застревало. Номенклатура сопротивлялась отчаянно, потому что это означало изменение существующего порядка. Причем номенклатура разная – не только партийная, но и хозяйственная, и военная – генералитет и все, кто был связан с ВПК. Ведь это был элитарный сектор экономики, со своими привилегиями, самым современным оборудованием, самым лучшим снабжением, с хорошо обеспеченной жизнью в закрытых городах. А тут вдруг им на голову какая-то реформа. Пошли разговоры, что руководство не справляется, что от Горбачёва надо избавляться. В этих условиях мы в Политбюро начали искать способ не только гарантировать необратимость перестройки, но и обозначить новый этап».
      В подобных выражениях он характеризовал проблемы первого этапа перестройки. Уже отойдя от дел, на холодную голову подводил под свои тогдашние эмоции и в значительной степени импульсивные шаги теоретическую базу. А тогда, в горячке перестроечного «ускорения», ему и его соратникам приходилось блуждать в лабиринте совершенно новых проблем практически вслепую, забредая в тупики и то и дело наталкиваясь на глухую стену. И хотя то были стены Системы, рефлекс прошедшего типовую советскую партшколу руководителя поначалу заставлял Горбачёва искать выход там, где его учили, – в смене кадров. «Главная причина застоя – кадровая, – объяснял он членам Политбюро после съезда. – Если хочешь поправить дело, меняй кадры».
      Большая часть 1986 года прошла под знаменем нетленной сталинской максимы: «Кадры решают все!» Однако даже молодые, не зараженные застоем функционеры, становясь «шестеренками» продолжавшего вращаться прежнего механизма, начинали вести себя точно так же, как их предшественники. Оказалось, кадры решали не все. Хуже того, уже в среде новых горбачевских кадров начала зреть фронда и накапливаться угроза бунта на корабле – того самого мятежа номенклатуры, который смел Хрущева.
      Горбачёв недаром часто возвращался в мыслях к плачевному финалу «дорогого Никиты Сергеевича» и его захлебнувшегося реформаторства, размышляя о том, как ему самому не стать жертвой партийной бюрократии. Опыт двух других его предшественников – Сталина и Брежнева, избежавших этого, явно не подходил. Один с помощью газонокосилки репрессий постоянно подстригал аппаратный газон, выкашивая все, что чуть-чуть поднималось над установленным средним уровнем. Другой сам возглавил аппаратную рать и предоставил номенклатуре почти безбрежную власть над страной, выторговав себе пожизненный статус её «крестного отца». Требовалось найти «третий путь», и Горбачёв понял, что он ведет за ворота партийной ограды к тому обществу, которое ждало от него выполнения данных им обещаний. «Только открытая позиция и политика способны были разрушить диктатуру аппарата», – признается в своем антипартийном умысле бывший генсек ЦК КПСС.
 
      Так, очень скоро после триумфального прихода к власти перед Горбачёвым встала, хотя ещё и отдаленная, проблема её сохранения. Этот в подлинном смысле судьбоносный, то есть определяющий судьбу не только руководимой им страны, но и его самого вопрос, неизбежно, хотя и в разных формах, встает время от времени перед каждым политиком. Очень часто он неразрывно переплетается с другим вопросом: власть ради чего? Иначе говоря, с Проектом её использования, от имени которого выступает любой политик, заслуживающий этого названия. (Оставим в стороне тех, даже если они составляют большинство, для кого сама Власть, её завоевание и сохранение и есть главный Проект их жизни – не о них сейчас речь.)
      В случае с Горбачёвым Проект, пусть поначалу неясный, менявший свой облик, содержание и направленность по мере того, как он начал реализоваться, – безусловно, присутствовал. Сама власть поэтому была для него прежде всего инструментом – средством, а не целью. Тем не менее, став верховным руководителем страны и получив наконец возможность приступить к осуществлению задуманного, он неизбежно и практически каждодневно должен был заботиться о сохранении этого инструмента в своих руках. Иначе говоря, о самосохранении у власти.
      Разные политики, сталкиваясь с этой проблемой, решают её по-разному – идя на компромиссы или, наоборот, отвергая их, жертвуя, кто принципами, кто друзьями, а кто-то и семьей. Неразрешенной и, по-видимому, неразрешимой проблемой остается сама возможность гармоничного примирения власти, как и политики в целом, с нравственностью. Политики, правда, могут успокаивать свою совесть, когда она начинает беспокоить, тем, что с этой точки зрения их профессия, будучи лишь одной из древнейших, отнюдь не уникальна.
      Сам Горбачёв на разных этапах карьеры решал проблему самосохранения во власти (естественно, во имя успеха начатого Дела) разными способами. (У нас ещё будет возможность проследить за ним вплоть до декабря 1991-го – того момента, когда ему пришлось сделать, может быть, тяжелейший выбор в своей жизни: между Властью и тем Проектом, который он начал осуществлять с её помощью.) Так или иначе, когда пока ещё неясная угроза номенклатурной реставрации обозначилась на горизонте, он пошел на безусловно революционный шаг: в отличие от Хрущева, который, оказавшись во время мини-путча «антипартийной группы» в 1957 году в меньшинстве среди разъяренных его «изменой» наследников Сталина в Президиуме ЦК КПСС, обратился за поддержкой к Пленуму, Горбачёв, спасаясь от ЦК и партаппарата, выбежал, прижимая, как ребенка к груди, свою Перестройку, на городскую площадь.
      Уже в июне 1986 года на заседании Политбюро он начал формулировать ориентиры своей новой политики. Фаза «вытаскивания за волосы» партийно-государственного монстра заканчивалась, так, в сущности, и не начавшись. «Аппарат, в котором засела бюрократия, – бушевал на Политбюро Горбачёв, – стремится скомпрометировать перестройку». В адрес самой партии, которая «начала перестройку», ещё отвешивались дежурные поклоны. Однако «аппарат», а в условиях тогдашнего Советского Союза это означало всю управленческую структуру, был зачислен в категорию политических саботажников. «Чиновничество ничего не может, – рубил он. – Люди так привыкли к указаниям сверху, что их, может быть, придется принуждать к самостоятельности». Именно в эти недели и месяцы генсек, подталкиваемый приходившими с мест нетерпеливыми призывами «открыть огонь по штабам», начал собственную «культурную революцию»: осаду крепости советской номенклатуры. Тем самым, ещё не зная этого, решительно свернул с пути, который мог повести задуманную им реформу по рельсам китайского «дэнсяопиновского» варианта.
 
      Чтобы взять сопротивляющийся переменам аппарат в кольцо осады, необходимо было набрать рать со стороны – «развернуть демократический процесс». Знал ли тогда Горбачёв, что бескорыстных услуг в политике не бывает и что общество, которое он собирался расшевелить и «взять в долю», скоро начнет ставить условия ему самому и неизбежно потребует в уплату за свое участие в перестройке значительную часть высвобождавшейся от партии власти? Даже если и допускал это, то наверняка не предполагал, что все произойдет так быстро и, как неожиданный дар получив из его рук свободу, общество отплатит ему неблагодарностью, хуже того, равнодушием к судьбе своего освободителя.
      Чтобы поддеть рычагом перестройки бетонную плиту партноменклатуры, нужна была точка опоры, а лучше – несколько. Обнаружить их в условиях тотального доминирования одной партии в общественной жизни было нелегко. На помощь опять, как на спиритическом сеансе, был призван «дух Ильича». «Без Ленина мы заблудились, – констатировал он на Политбюро, – забыли про Советы». Вспомнить на 70-м году советской власти о Советах и о том значении, которое придавал им вождь революции, можно было, наверное, только от отчаяния. У Горбачёва тем не менее не было выбора: формировать свое воинство предстояло из того, что было под рукой. «Мы оттеснили Советы от реальной власти, отодвинули на задний план. Боялись, что подорвем роль партии, а когда дошло до реального дела, партия разделилась. Одни делают, другие ждут, когда они сорвутся».
      После очередных безрезультатно пролетевших недель тон его обвинений, адресованных партаппарату, становился все более агрессивным. Теперь уже сама партия превращалась для него в главное препятствие и, соответственно, в главный объект перестройки: «Без революционной перестройки партии ничего не выйдет, кроме умной и хорошей говорильни». Советы, как и любая другая непартийная структура, нужны были ему для давления на партию, разрушения её монополии и связанного с ней аппаратного произвола. «Мы должны постоянно помнить об издержках однопартийной системы. Если контролировать некому, партработник превращается в чиновника». Так, не переставая божиться Лениным, последний генсек ЦК КПСС открывал для себя фатальные последствия введенной его кумиром однопартийности и импровизировал на тему Монтескье, пропагандируя членам Политбюро добродетели «разделения властей».
      Однако ни на Советы, ни на профсоюзы, ни на «цивилизованных кооператоров», о которых, перечитывая политическое завещание Ленина, он тоже вспомнил, опереться не удалось. Все эти «приводные ремни» приводились в движение только одним маховиком – ЦК КПСС. Куда более реальную поддержку заложнику возглавляемой им партии оказали в тот период интеллигенция и пресса, разбуженные трубами Гласности.
 
      Среди множества тревожных ночных звонков, о которых не любила вспоминать, но не могла забыть Раиса Максимовна, – звонок 26 апреля 1986 года, сообщивший о взрыве в Чернобыле, стоит особняком. Во-первых, из-за неординарного характера происшедшей аварии: подлинный масштаб трагедии был осознан руководством страны лишь несколько дней спустя. Во-вторых, это был первый и поэтому особенно зловещий сигнал, дурное предзнаменование, Знак Беды, навсегда пометивший перестройку. Система взорвалась, как мина со сложным механизмом в руках неопытного сапера.
      Став символом трагедии, оборвавшей и изуродовавшей жизни сотен тысяч людей, Чернобыль превратился в жесткую проверку обещаний перестройки, и прежде всего одного из наиболее обязывающих – обещания гласности. Озадаченное молчание Политбюро, пытавшегося уяснить для себя истинные размеры трагедии, попытки местных украинских властей, действовавших по привычному рефлексу, приуменьшить её масштабы, чтобы «не огорчать Москву», ведомственный испуг тех, кто отвечал за конструкцию и эксплуатацию реактора, – все эти мелкие конъюнктурные хлопоты и заботы растерянных, не понимающих до конца всего, что случилось, людей, затянулись в один узел аппаратных и ведомственных интересов и интриг, который можно было разрубить, только проявив необходимую политическую волю.
      Горбачёв молчал в течение 14 дней. И хотя на уровне практических шагов реакция руководства была вполне адекватной случившейся трагедии, ни страна, ни внешний мир не имели полной ясности о том, что в действительности произошло. Хотя из-за вселенского характера катастрофы с первого дня было понятно, что скрыть её не удастся, чтобы признать это, Горбачёву, видимо, требовалось взять чисто психологический барьер. Тот самый, который так и не смог преодолеть Ю.Андропов (находившийся, правда, между жизнью и смертью) в дни, когда советская ПВО сбила южнокорейский пассажирский самолет. Выступив по телевидению с обращением к стране и наконец-то откровенно рассказав о том, что произошло, Горбачёв сделал важное для себя открытие: «чистосердечное признание» не только смягчило последствия удара, нанесенного политическому и моральному авторитету перестройки, но и развязало руки для более решительных действий в сложившейся экстремальной ситуации.
      Применив на практике провозглашенную теорию гласности, он обнаружил, что открытость может быть ценнейшим политическим козырем. Облегчив душу, он с энтузиазмом убеждал членов ПБ: «Мы действуем под контролем своего народа и всего мира. Поэтому не будем ни от чего уклоняться. Скажем откровенно о том, что произошло, – от нас ждут этого люди и у нас, и за рубежом». Пауза, взятая для размышлений над знамением Чернобыля, не прошла для него даром. «Думать на уровне Чернобыля» – означало для Горбачёва искать причину аварии не в одних только технических проблемах и административных проколах: «Все дело в том, что и многие наши „закрытые“ министерства, и научные центры остались вне контроля. Вот к чему приводит монополия – не только в политике, но и в науке, и на производстве. Закрытость порождает во всей системе дух угодничества, подхалимажа, показухи, делает людей зависимыми от личных связей и кланов».
      В этих тирадах звучал внутренне уже вынесенный приговор другой, главной Системе и одновременно сквозила наивная вера в то, что открытость, и гласность это и есть тот самый заветный ключик, открывающий доступ к замкам и кодам бронированного сейфа режима: «Не надо бояться своего народа! Гласность – это и есть социализм».
      Уже не по поводу Чернобыля, отвечая на заседании Политбюро В.Чебрикову, возражавшему против публикации повести Василя Быкова «Знак беды», бдительно усмотревшему в ней «подкоп под коллективизацию», Горбачёв шумел: «Да, перекосы будут. Все уплывет в потоке, который образуется. Будет и пена, и мусор, но все это знак весны, обновления, спутники демократизации. А её маховик надо раскручивать… Не надо бояться. Главное, народ реагирует, поднимает голову. Бить по ней, опять командовать – значит изменить демократии».

Реформа? Революция? «Рефолюция»?

      Гласность ещё и потому пришлась по душе (и по руке) Горбачёву, что, пользуясь ею как главным инструментом демократизации, он рассчитывал превратить начатую им перестройку из очередной попытки реформы в подлинную революцию. Конечно, грань между тем и другим изменчива, подвижна и вообще условна. И та и другая означает, разумеется, серьезные общественные перемены, но их глубина, как многократно подтверждала история, не зависит от выбранного термина. Сколько раз революции, или то, что ими объявлялось, в большей степени, чем некие реформы, сводились к смене декораций (имен, названий улиц, памятников, портретов в кабинетах чиновников) во имя сохранения действующего порядка вещей. Свою попытку их разграничить, классифицировать, опираясь прежде всего на российский опыт, предпринял А.Солженицын, считавший, что реформы – это то, что «сверху». Ну, а революция (коли уж приключилась такая беда, такая катастрофа) – она снизу. «Революции не должно, не можно быть сверху».
      Горбачёв начал перестройку как реформирование внутри Системы. Обнаружив довольно скоро, что задуманное не получается, он, не успокоившись, пошел дальше – к реформе Системы. Это уже попахивало революцией. Впервые о перестройке как о революции он, к изумлению многих, заговорил в Хабаровске во время поездки на Дальний Восток. Тогда ещё, может быть, его больше привлекала звучность и яркость термина, чем его реальное содержание. Ведь в условиях режима, не устававшего напоминать, что он ведет отчет своего века от 17-го года, под новой революцией мог подразумеваться только «Анти-Октябрь».
      Независимо от объективного смысла спровоцированных им событий, признать вслух такую крамолу Горбачёв не мог, да и не хотел. Но при этом все чаще заводил речь сначала «о революционной перестройке», потом откровеннее о перестройке как «революции в умах, на производстве, в надстройке» (на заседании Политбюро 23 июня 1986 года). И, не удовлетворившись революцией как образом (что ещё могли переварить привычные ко всему партпропагандисты), гнул свое, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: «Перестройка – настоящая революция, потому что это глубокий процесс, – только бомбы не рвутся и пули не летят. Сегодня проходим период, равнозначный тому, как двигалась Россия от царской к социалистической». Однако то ли из благоразумия, то ли по естественному в ту пору незнанию не уточнял, в какую сторону вслед за ним двинется нынешняя социалистическая Россия: к большему, «лучшему» социализму, за его пределы или в сторону от него.
      У самонадеянного и дерзкого, как казалось тогда многим, сравнения перестройки с Октябрем была на самом деле только интуитивно ощущавшаяся подоплека двух этих процессов. В силу феодального характера российского общества переход от царизма к большевизму во многих отношениях проходил проще, чем начатый перестройкой сдвиг к малознакомому и исторически чуждому России либерализму, предполагавшему не смену верхушечных структур, а трансформацию несущих устоев общества… В своей книге «Перестройка и новое мышление» Горбачёв пытался успокоить теоретиков-ортодоксов: «Перестройка – это революция сверху, так как происходит по инициативе партии. Это не стихийный, а направленный процесс». И тут же, почувствовав, видимо, как Солженицын, что «революция сверху» – это извращение, пробует с помощью словесной эквилибристики вывернуться из ловушки: «Своеобразие и сила перестройки в том, что это одновременно революция сверху и снизу».
      Насчет революции, революционной реформы или, если хотите, «рефолюции» сверху, все понятно. О том, что «снизу», все обстояло куда проблематичнее. Включившись в эти исторические дебаты, А.Яковлев высказывался трезвее «о драме революции сверху, соединяющей очевидные плюсы (сохранение преемственности, общественного консенсуса, поддержание политической стабильности, возможности использовать демократически настроенную часть государственного и партийного аппарата и прочее) с минусами: руки, связанные прошлым, половинчатость, попытки соединить несоединимое». Видел, больше того, наверняка постоянно ощущал в своих ежедневных хлопотах эти минусы и Горбачёв, поэтому – разумом ли, инстинктом – тянулся к тому, что могло подвести под перестройку реальный фундамент – ведь ни серьезной политической, ни тем более социальной базы у его «революции сверху» ещё не было. Её предстояло создать, слепить из туманных общественных ожиданий, романтических мечтаний «шестидесятников» и только проклевывавшихся агрессивных и откровенно корыстных интересов ещё не народившегося среднего класса и будущей посткоммунистической буржуазии.
      Точнее было бы назвать горбачевскую революцию «превентивной», замысленной как способ избежать неминуемого кризиса и, как его следствия, возможной подлинной революции «снизу» со всеми её российскими прелестями: бунтом, насилием, гражданской войной и так далее. Предпринять такую попытку могло то руководство, которое, обладая реальной информацией раньше остального общества и видя приближающийся край обрыва, решилось бы нажать на тормоза или попробовать отвернуть в сторону. Главная проблема такого демарша в том, что остальное общество в своей массе не видит, не осознает этой «грозящей катастрофы», поскольку благодаря усилиям своих же руководителей вынуждено жить в иллюзорном пропагандистском мире и поэтому не только не подталкивает реформу «снизу», но, наоборот, колеблется, недоумевает и даже сопротивляется реформаторам.
      Преодолеть это «сопротивление материала», поднять «низы», превратить общество из объекта в активного субъекта и участника своего Проекта и хотел Горбачёв с помощью демократизации и гласности. Его краткосрочный политический интерес был очевиден: он нуждался в обществе как в союзнике против бюрократии, его мотивы и моральные позывы – пробудить «творчество масс», помочь родиться «свободному русскому человеку», добиться, чтобы «засияла социалистическая демократия», и отбросить «все, что поросло мхом», – были безупречны и более чем похвальны. Однако просчитывал ли он, куда приведет его и страну этот в действительности революционный замысел?
      После первой встречи и продолжительной беседы один на один с Горбачёвым в Елисейском дворце в октябре 85-го президент Франции Франсуа Миттеран сказал своим ближайшим советникам: «У этого человека захватывающие планы, но отдает ли он себе отчет в тех непредсказуемых последствиях, которые может вызвать попытка их осуществить?» На Миттерана явно произвела впечатление решимость нового лидера подвергнуть критическому пересмотру все основные механизмы советской системы. Вряд ли он знал о ленинском призыве «не бояться хаоса», зато наверняка был знаком с рассуждением Андре Бретона о «созидательном разрушении». Но тот был богемным писателем и художником, «папой сюрреализма», а не руководителем крупнейшей мировой державы.
      Кстати, всегда ли помнил Горбачёв о том, какую именно страну он собрался одной лишь политической проповедью, как миссионер, обратить в демократическую веру? Михаил Сергеевич патетично восклицает: «Мы верим, что процесс демократизации разбудит народ». Сколько таких надежд инициаторов захлебнувшихся российских реформ покоится под их обломками! Опыт российского реформаторства, пишет известный историк О.Ключевский, знает два классических образца – петровскую «палочную» европеизацию и екатерининскую формулу: «реформы следует внушать, а не внедрять, подсказывать, а не приказывать», – не слишком успешно, впрочем, применявшуюся на практике.
      Горбачёв, уверяя всех в том, что он ленинец, конечно, был убежденным «екатерининцем». Или, выражаясь в терминах ХХ века, скорее реформистом, чем революционером. «По своему внутреннему содержанию, – настаивает он, – перестройка была революцией, но по форме это был эволюционный, реформистский процесс». Вся проблема в том, что примирить понятия, скрестить, «поженить» революцию с реформой проще, чем сплавить воедино благообразный европейский реформизм и «конармейскую» революционную решимость. Сделать это в России с её традицией колебаний между бунтами и деспотиями трудно вдвойне. Особенности русской национальной политической традиции многократно описаны и, казалось, должны предостеречь, отвратить любого серьезного политика от попыток привить требующий деликатного обращения и ухода вьюнок реформизма на каменистой российской почве.
      В 1920 году русский писатель К.Леонтьев писал: «Общественные организмы, вероятно, не в силах будут вынести тех хронических жестокостей, без которых нельзя ничего из человеческого материала построить. Вот разве что союз социализма („грядущее рабство“, по мнению либерала Спенсера) с русским самодержавием и пламенной мистикой… – это ещё возможно, но уж жутко же будет многим… А иначе все будет либо кисель, либо анархия…"*
      Вряд ли большевики могли бы в полной мере воспользоваться рецептом того, кого позже клеймили как крайнего реакционера и мистика. Разбудив сначала анархическую энергию российского бунта, они впоследствии, чтобы избежать «киселя», подарили стране жуткую деспотию.
      Ещё один органический противник политического «киселя» Б.Ельцин, наверняка не знавший даже о существовании такого философа, воспроизводил в своих «Записках президента» все ту же клиническую формулу типовой российской реформы. Отвечая Солженицыну, который выступил против ельцинско-гайдаровской «шоковой терапии», заметив, что ни один любящий сын не станет лечить таким методом свою мать, российский президент отрезал: «Только так – на слом, на разрыв – порой человек продвигается вперед, вообще выживает».
      Свой заочный диспут он, конечно же, вел не с известным писателем, а со своим кровным историческим соперником – Горбачёвым. Именно тот, будучи принципиальным противником «ломать людей через колено», попробовал применить в российской реальности то, что в случае успеха стало бы подлинной революцией в лечении общественных болезней: не костоправство, а политическую гомеопатию. Исходил он при этом из редкого для наших отечественных политиков убеждения в том, что традиционно применявшиеся методы – силовые, административные, – создавая видимость разрешения проблем, на деле образуют завалы для будущего.
      Выбор амплуа профессионального эволюционера в приученной к бунтарям-анархистам и деспотам стране мог означать либо вопиющую наивность, в чем Горбачёва не устают обвинять российские критики, либо высшую политическую мудрость, за которую его не устают превозносить главным образом западные поклонники. Американский политолог Самюэль Хантингтон, прославившийся своей концепцией «конфликта цивилизаций», почти тридцать лет назад, не ведая о будущем «мильоне терзаний» последнего генсека ЦК КПСС, так определил разницу между революционером и реформатором (точнее было бы сказать – реформистом): «Революционер должен быть способен противопоставить друг другу социальные силы, реформатор должен манипулировать ими. Реформатору вследствие этого требуется обладать политическим искусством на порядок выше, чем революционеру. Реформа является редкостью уже из-за того, что редко встречаются политические деятели, способные воплотить её в реальность. Удачливый революционер не обязан быть искусным политиком, удачливый реформатор не может им не быть»*.
      Горбачёв, которого к удачливым реформаторам отнести трудно – по его убеждению, не бывает «счастливых реформаторов», – действовал вопреки всем предостережениям специалистов по российской специфике. В своей Перестройке – революции одновременно «снизу» и «сверху» – он задумал соединить неизбежную и необходимую авторитарность царской (партийной) реформы с разбуженной стихией вечного народного позыва к свободе. Свободе, которая в российских условиях практически никогда не воспринималась иначе, чем «воля», то есть анархия. Да и сам Горбачёв, казак из Привольного, похоже, несмотря на годы интеллектуальной огранки в МГУ и политической шлифовки в жерновах партаппарата, куда как естественнее чувствовал себя в роли вожака, атамана стихийного политического процесса, чем в скучной и хмурой должности хранителя общественного порядка. У часто цитировавшегося им Наполеона он позаимствовал не «священный ужас» перед беспорядком (une horreur sacr?e du d?sordre), а крылатый афоризм: «on s'engage et puis, on verra» – «надо ввязаться, а там будет видно». Этим же афоризмом на начальной фазе русской революции любил пользоваться и лидер большевиков. Горбачёв переиначил его на свой лад: «Главное н?чать, и процесс пойдет».
      Обращаться к народу, да ещё в России с расчетом использовать его подъем против бюрократии не только в разрушительных, но и в созидательных целях мог только человек, либо надеявшийся, что сама демократия рано или поздно введет половодье анархического протеста в берега политических и государственных структур, либо очень веривший в самого себя и свои способности не выпустить события из-под контроля. Вспоминая об особенностях его характера, Зденек Млынарж весной 1985 года в интервью итальянской газете «Унита» сказал: «Миша – человек, обладающий очень многими качествами незаурядной личности. Но он очень самоуверен, и это может дорого ему стоить».

«Где сидишь, там и перестраивайся»

      К осени 1986 года Горбачёв окончательно сформулировал для себя девиз нового этапа реформы – тотальная перестройка партии, государства, экономики. Её рычаг – демократизация Системы. В своих политических выступлениях он определял свой новый курс опять-таки как «возвращение» к ленинской идее поощрения «творчества масс». Для самых непонятливых в партийном аппарате формулировал это более доходчиво: «Там, где сидишь, там и перестраивайся». Идея перестройки как новой революции, нового «правильного» Октября увлекала его все больше, тем паче, что на горизонте замаячила впечатляющая дата – 70-летие Октябрьской революции. И к юбилею надо прийти с новым «исправленным» социализмом, возведенным по ленинским заветам, хотя и не строго по его рецептам.
      Лидер перестройки поставил перед собой грандиозную цель: добиться, наконец, превращения социализма в реальную альтернативу капитализму. «Не надо бояться сейчас громких слов. Беда, если ограничимся только словами, какими бы правильными и красивыми они ни были». Одним из главных фронтов, где, если уж речь зашла о демократизации Системы, важно было преодолеть отставание от капитализма, были злополучные права человека. Выяснилось, что в этой области даже проще перейти от слов к делу, чем в сфере экономики. Требовалась лишь политическая воля руководителя. Первым было снято табу с вопросов свободы выезда из СССР. К этой теме в свое время примерялся, судя по его мемуарам, ещё Н.Хрущев, высказывавший естественное для правоверного коммуниста недоумение: «Если социализм – это рай для трудящихся, зачем обносить границы колючей проволокой и удерживать здесь людей насильно? Они сами должны сюда стремиться».
      Менее простодушный Горбачёв тоже начал с того, что поставил в повестку дня вопрос «Об упрощении практики выезда и въезда в Советский Союз». Это предполагало возможность двустороннего движения через советскую границу, причем количество желающих въехать в страну «перестроенного социализма» теоретически могло многократно превысить число выезжающих. «Кто-то хочет ехать за границу на 3 месяца, а мы ему – месяц и баста! И вообще, если хочет сбежать, велика беда! Это даже не потеря, а приобретение, чтобы всякая шваль туда убралась. Всех, кого можно отправить за границу без ущерба для безопасности, всех отправлять – метлой! Все это часть демократизации, которая должна охватывать все сферы жизни».
      Лукавство этого бравурного пассажа из выступления генсека на Политбюро в том, что помимо заявленной им высокой цели – создать свою «концепцию прав человека», отвечающую духу нового политического мышления, поднятый вопрос о высылке «швали» преследовал вполне прагматическую цель: приближалась очередная встреча с Рональдом Рейганом, а поскольку американцы, как обычно, заранее подготовили к ней список советских «отказников», за которых собирался ходатайствовать президент США, Горбачёв хотел «вынуть у него изо рта» эту острую тему.
      Первым из заметных правозащитников получил свободу и смог выехать за границу Юрий Орлов. Значительно более сложной с точки зрения внутренней политики представлялась проблема самого знаменитого советского «узника совести» – нобелевского лауреата Андрея Дмитриевича Сахарова.
      Чтобы психологически подготовить Политбюро, Горбачёв с немалой долей актерства разыграл этот сюжет так, будто Сахаров чуть ли не «отсиживается» в Горьком, в то время когда «вся страна пришла в движение». «Хватит ему там сидеть без дела! Пусть Марчук (тогдашний президент Академии наук. – А.Г.) съездит к нему и скажет, чтобы возвращался. Квартира, дача, машина – все в Москве сохранено. И пусть Марчук скажет, что советовался в ЦК».
      После того как ПБ, поморщившись, проглотило это заявление, возвещавшее начало демонтажа уже не сталинского, а андроповского наследия, Горбачёв счел, что дальнейшая дорога разминирована, и решил, не прячась за спину, сам сделать этот сенсационный политический жест.
      16 декабря 1986 года немногословные люди в гражданской одежде, но явно с военной выправкой, не спрашивая разрешения жильца одной хорошо охраняемой квартиры в Горьком, установили в ней телефон.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30