Грабал Богумил
Волшебная флейта
Богумил Грабал
Волшебная флейта
Перевод с чешского Сергея Скорвида
Горящий горящий горящий
О Господи Ты выхватишь меня
О Господи Ты выхватишь
горящий
Т.С.Элиот, "Бесплодная земля"
Иногда, когда я встаю, когда возвращаюсь к жизни от обморочного сна, у меня вызывает боль вся моя комната, моя конура, больно бывает даже от вида из окна -- дети идут в школу, люди идут за покупками, и каждый знает, куда идти, один я не знаю, куда податься; я тупо одеваюсь, пошатываясь и подскакивая на одной ноге, потом, натянув брюки, плетусь бриться; уже много лет я во время бритья не смотрюсь в зеркало, я бреюсь впотьмах или из-за угла: сижу на стуле в коридоре, а штепсель в ванной, я не хочу больше себя видеть, мое отражение в зеркале тоже болит, в своих глазах я замечаю следы вчерашнего хмеля, я даже не завтракаю, разве что так, кофе с сигаретой, и вот я опираюсь о стол -- при этом у меня иной раз подламываются руки -- и повторяю про себя: Грабал, Грабал, Богумил Грабал, так-то ты победил, достиг глубочайшей опустошенности, как учил твой Лао-цзы; я достиг ее -- и у меня все болит, мне причиняет боль даже дорожка к автобусной остановке, как и сам автобус, я виновато прячу глаза, боясь взглянуть в лицо людям, временами я протягиваю руки и подставляю свои запястья, чтобы кто-нибудь арестовал меня и отвел в участок, поскольку я чувствую вину даже из-за моего уже вовсе не шумного одиночества, мне причиняет боль не только эскалатор, уносящий меня вниз, в адскую бездну, но и взгляды людей, поднимающихся наверх, потому что любому из них есть куда идти, а я достиг глубочайшей опустошенности и не знаю, куда податься. Я сознаю это, но меня спасают мои дети, дачные кошки, которые ждут меня, они -- мои дети, и вот я уже еду под землей, подземка тоже доставляет мне боль, кто-то поднимается наверх, кто-то спускается вниз, стоя на месте, я же потом поднимаюсь пешком по лестнице, в буфете на Флоренце виновато покупаю четыре жареные куриные грудки, виновато отсчитываю деньги и вижу, как у меня трясутся руки, ведь кур я покупаю для кошек, тогда как где-то в Африке голодают дети. У меня вызывают боль даже этот буфет на Флоренце и оживленная магистраль с едущими во встречных направлениях грузовиками и легковыми машинами, каждый водитель знает, куда ехать, один я не знаю, хотя где-то за городом меня ждет моя последняя надежда, последний стимул к жизни -- кошечки, замирающие в страхе: вдруг я не приеду, что тогда с ними будет, кто их накормит, кто погладит; да, мои киски любят меня, хотя меня мучит не только моя спальня, но и весь этот город, в котором я живу, да и весь этот мир, ибо под утро меня посещают некие существа, которые мне не то чтобы незнакомы, скорее наоборот; они медленно, но верно поднимаются по эскалатору моей души, и при этом все отчетливее обозначаются их лица и некоторые страшные события, как если бы это был портрет или фильм, документальный фильм о том, как я, бывало, безумно любил и как я предавал. И вот так я продолжаю мой внутренний монолог, впрочем, нет, я уже не веду разговор сам с собой, я стою как будто перед судьей на допросе, и все, что я когда-либо сказал или сделал, обращается против меня, с этого момента и то, о чем я невольно думал, против меня. Как часто я перехожу на красный свет, прямо сквозь поток автомобилей, однако, как я ни задумчив, при мне всегда мой ангел-хранитель, и он, мой ангелочек, хочет, чтобы я еще пожил на этом свете, чтобы я достиг своего дна, опустился еще на один этаж ниже, туда, где укрываются самые тяжкие угрызения совести, из-за чего во мне и отзывается болью весь мир, и даже сам мой ангел; не раз я уже порывался выброситься с шестого этажа, из своей квартиры, где меня мучит каждая комната, но ангел в последний момент всегда спасает меня, втаскивая обратно, так же как моего Франца Кафку, который тоже хотел выброситься с шестого этажа, из "Мэзон Оппельт", оттуда, куда вход со Староместской площади, вот только пан доктор Кафка упал бы за углом, на Парижской, его, наверное, тоже больно ранил мир и вся его жизнь.
О да, я победил, достиг глубочайшей опустошенности -- и вот они, плоды... А Константин Библ выбросился-таки из окна, но сначала -- задолго до этого -- он заказал Штырскому картину: человек падает из окна, но в обратном направлении, как если бы перевернуть назад страницу. И отец Артура Шопенгауэра тоже покончил жизнь самоубийством. И Сенека в Саламанке тоже. Но я из окна не выброшусь, мой ангел-хранитель меня не то чтобы отговорил, а просто шепнул мне, что тот, кто дал мне достичь глубочайшей опустошенности, сказал ему: уйти вот так -- это слишком легко, мою вселенскую боль мне предстоит пережить заново, как последнему китайскому императору, которому вместо казни двенадцать лет полоскали мозги, чтобы он понял, что совершил, и достиг не глубочайшей опустошенности, а сделался простым смертным, который ходит за покупками, как все, чтобы он стал человеком. Поэтому я и езжу изо дня в день на автобусе, это моя передвижная исповедальня...
И вот я еду в автобусе, жую булку, потом другую, сметаю с колен крошки и думаю, думаю о своей пивной, где пьяницы дарят мне обрывки фраз, как будто они живут только для меня, все, что говорят, берегли для меня, чтобы этим ублажить меня или уязвить... они хорошо знают, что моя записная книжка всегда при мне, у меня в голове... и когда я спрашиваю, как, мол, поживаете, они отвечают так, будто заучили стихотворение, в котором заключено их жизненное кредо. Как? Утром -- хоть в петлю, потом на работу, днем -- обед в столовой, после обеда еще чуточку повкалываю, а вечером сюда, в "Барвинок", в "зеленую лабораторию", и пью пиво кружка за кружкой, еще, и еще, и еще по последней -- и так до ночи... Вот и в Сочельник... утром -- хоть в петлю, и так далее... И зачем он говорит мне все это, этот мой пьянчужка, который ждет меня, чтобы излить душу? Сегодня я словно после налета, который отменили... а другой раз голова точно ватой набита... Богоушек, Божек... он говорит, чтобы я его выслушал и твердо запомнил то, что он мне скажет... а сам все сидит и сидит, всегда в пальто, сцепив руки, подобный раненому голубю... вот именно так, я вспоминаю: лежащий на асфальте мертвый голубь, прежде чем его переедет автомобильная шина, бывает в своей смерти так нарочито красив -- точь-в-точь как "Утопленница из Сены"...
И вот я, сидя в моей передвижной исповедальне, домысливаю картины, которые являются мне или другим, и тут они сливаются воедино, как бы для того, чтобы меня стали еще больше мучить моя спальня и весь этот мир... Где-то в Германии над городским озером каждый вечер взлетал в воздух горящий лебедь и падал, догорев, на водную гладь; горожане в испуге выставили дозорных и поймали молодого человека, который, приманив куском булки очередного лебедя, облил его бензином и поджег, а потом любовался взлетевшей в ночь пылающей птицей... и когда его схватили, этот молодой человек говорил в оправдание, что его вдохновлял Сальвадор Дали, что пылающий жираф, которого тот нарисовал, так пугал его по ночам, что он от боли не мог спать в своей комнате, где он грезил о горящем жирафе, о параноидально-критическом методе Сальвадора Дали; он собирался в зоопарке облить бензином гриву жирафа, но не дотянулся, и тогда он позвал доверчивого лебедя, и когда тот, запылав, взлетел, юноша высоко, у самого зенита, прежде чем лебедь упал, увидел пылающего жирафа Сальвадора Дали... и он перестал терзаться мировой болью... но при этом он и думать не думал, что эта картина встревожит меня так, как тревожит гладь озера камнем падающий туда лебедь...
И вот я еду в автобусе, я наизусть помню дорогу; даже закрыв глаза, я ощущаю всем телом, асфальт и мостовая подсказывают мне, где я нахожусь, по переключению скоростей я догадываюсь, куда мы повернули, по нажатию на тормоз знаю, что подстерегает мой автобус в пути. Поэтому во мне и отзывается болью и этот закуток у меня в голове, про лебедя я слышал, но вот пылающего жирафа и параноидально-критический метод я не то чтобы выдумал и не то чтобы хотел выдумать, просто такое уж у меня мышление, что этакие вещи сами собой лезут туда -- ибо мне мало того, что я услышу, я должен додумывать, это моя профессия, которую я не выбирал, она была мне навязана, и я ее когда-то очень любил, покуда был сильным, покуда мне льстило, какая это честь для меня -- эта игра всерьез, которая, однако, теперь страшит меня так же, как прежде я гордился тем, что пил, даже когда мне этого не хотелось, что я был хулиганом, как Есенин, про которого я не стал ничего додумывать, ибо он умер молодым, а мне уже будет семьдесят пять... и что я остался наедине с самим собой, потому что одержал свою победу, достигнув шумного одиночества... пустоты, в которой, однако, отражается и звучит вся мировая боль, и часто я, как заклинание, повторяю стихи Есенина: "И вновь вернусь я в отчий дом, чужою радостью утешусь, в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь".
Боги покинули мою страну, умерли и античные герои, Геракл и Прометей... как ушла от меня моя жена... и Перла, дочь братиславского раввина, которая любила меня, а я -- ее, так она напоминала мне мою Пипси... а в это воскресенье вечером, когда над Прагой садилось кровавое солнце и коричного цвета облака на западе возвещали бурю, Староместскую площадь перекрыли большие желтые машины с решетками и надписями "Общественная безопасность", а на Капровой извергали струи водометы, сметая под машины пешеходов, в подворотнях приходили в себя только что избитые люди, и восьмидесятилетняя старуха с костылем взывала: "Кто заплатит мне за промокшую чудесную шубу?" Группа дружинников стояла перед Художественно-промышленным училищем, желая попасть внутрь, в окнах горел свет, и там мелькали фигуры студентов, которые дважды в год отмечают окончание учебы, в конце семестра и в конце года... появился юноша с ключом, дружинники требовали открыть им, но молодой ассистент ответил, что это территория учебного заведения, куда посторонним вход воспрещен, дружинник настаивал, что они должны войти, так как в это здание только что проникла троица в глухих капюшонах с прорезями для глаз, но молодой ассистент сказал, что он сам осмотрит училище и уведомит их о результатах, и запер дверь... а в это время в переходах метро плакали люди, не от чувств, от слезоточивого газа, полиция арестовывала прохожих в мокрой одежде, и я не пошел в "Барвинок", там было закрыто по техническим причинам, я сидел в пивной "У Отто", к соседнему столу подсел молодой человек в зеленом свитере, потом пришли еще трое и сели -- за моей спиной и за мой стол, и это тоже были переодетые в куртки и пестрые свитера молодые полицейские, они походили на футболистов, мы ощупали друг друга глазами, и я боялся и глядел, не мигая, в самое сердце мертвой тишины, ибо боги покинули этот мир и этот город... и в этот воскресный вечер я сумел-таки достичь своего шумного одиночества, глубочайшей опустошенности и величайшего беспокойства, которых достигли прежде меня Кьеркегор и Фридрих Ницше. Как часто порывался я выброситься из окна шестого этажа, где я живу, но не из-за всего этого, а потому, что на моих глазах долго умирала моя Пипси, моя жена, которую так напоминала Перла, но когда я прочел, что Кафка тоже хотел выброситься с шестого этажа дома, в котором он жил, из "Мэзон Оппельт, торговля вином", где под Староместской хранилось почти семьдесят тысяч бутылок ценнейших вин, и когда я прочел, что Мальте Лауридс Бригге в Париже тоже жил на шестом этаже, я отказался от своей мысли, хотя, будь у меня силы, я купил бы канистру бензина и поджег себя; но, боюсь, я не так бесстрашен, как Муций Сцевола, подросток, который сжег себе левую руку на виду у перепуганных врагов и прибавил, что, мол, в Риме таких людей тысячи; я боюсь и даже наслаждаюсь этим страхом, я, познавший величайшее беспокойство, как Кьеркегор или Ницше, я, чьи глаза полны слез, насквозь вымокший, как все те, кто собственными глазами испытал слезоточивый газ, а телами -- натиск струй водометов: так моя фантазия отобразила физические и душевные ощущения других...
Когда в понедельник я приехал в Прагу, то, выйдя в четверть четвертого из метро у Музея, увидел конную статую святого Вацлава, который грозно вздымался вверх в полном боевом снаряжении, а подле него, повернувшись спиной к коню, вышагивали бдительные полицейские, молодые парни в нарочито стянутых кзади шинелях -- чтобы обрисовать мощный торс; я видел поток людей, плывущих мимо тех, кто стоял на бордюре тротуара, и смотрел туда, куда хотели возложить цветы те, кому это было не то чтобы запрещено, но и не разрешено; с тротуара напротив доносился свист, и я видел, что на бордюрах стояли полицейские -- точно такие же, как непрошеные защитники святого Вацлава, и у меня на глазах одного из свистунов полицейский повел сквозь толпу к подъезду... и мне уже ни к чему был слезоточивый газ, я и без того тихо плакал над тем, что боги, кажется, и вправду умерли, и сгинули Геракл и Прометей, сгинули силы, на которых держался мир, и остался единственный светоч, пылающий, будто неопалимая купина: молодой студент, который в миг самосожжения был самим собой. Будь я в ту минуту подле него, я на коленях умолял бы его пылать, но только иначе: пылать словом, которое обросло бы плотью и поддержало тех, кто не пылает или пылает душой и в душе. Но -свершилось. Господи, если возможно, да минует меня чаша сия... даже Христос не хотел быть распят. Но вот от спички, какой зажигают бенгальский огонь или сигарету, сгорело все смертное, что есть в человеке, и осталась одна лишь память, которая воспламеняет теперь протестующих против чужих войск в этой стране. Я же тогда шагал с поникшей головой и вдруг осознал, что мне уже не раз встретились тянущиеся ввысь девичьи ладони, сомкнутые так, чтобы пальцы не поранили хрупкие букетики гвоздик, а поверх букетов я видел глаза молодых женщин, распахнутые так широко, как если бы они шли к причастию или на концерт Баха; я двинулся вслед за одной такой бутоньеркой: она постояла на тротуаре близ святого Вацлава, потом, провожаемая взглядами зрителей, ступила на проезжую часть, помедлила, замерев, но молодой полицейский незаметным жестом направил ее на противоположный тротуар. Была половина четвертого, а уже позже внизу, у закусочной "Крона", собралась группа панков, и такой же молодой полицейский дрожащими пальцами перелистывал документы одного из них, на скамейке лежали в футлярах их музыкальные инструменты, они были панки, но в их глазах светились улыбки и умиротворение, и я стыдился того, что достиг глубочайшей опустошенности и величайшего беспокойства, но ни на что больше не гожусь; если бы я хоть получил какую-нибудь премию, какой-нибудь диплом за свои книги, мне достало бы твердости поджечь хотя бы эту бумажку, удостоверяющую то, чем я не являюсь, ибо, будь я тем, кем кажусь и за кого меня держат мои читатели, я бы с нежностью взял из рук той девушки ее дрожащую бутоньерку и положил под копыта коня святого Вацлава... но я знаю, что на это меня не станет и что я получил бы по заслугам, если бы мне ненароком перебило хребет струей из водомета или острой иглой слезоточивого газа выкололо глаза, как вырвал их себе из глазниц настигнутый Роком царь Эдип.
Однако как это дешево, пан Грабал, повторять за Хайдеггером, что боги покинули этот мир, что сгинули и Геракл, и Прометей; фразы эти, пан Грабал, красиво звучат, но стоят не больше, чем сто граммов зельца за крону двадцать, ибо герр Хайдеггер доказал, что хотя старые боги, быть может, и вправду умерли, но рождаются новые, которым придется заплатить за все так, как заплатил, отняв себе ухо, Винсент Ван Гог.
Что, собственно, случилось в городе в эти два дня? Полагаю, что вооруженная сила полиции и народных дружин грубо вмешалась в дела молодых людей, создавших культ своего святого; полагаю, что эта сила присвоила себе право переступить грань допустимой самозащиты, карая людей, которые не применяли ни огнестрельного оружия, ни дубинок, ни булыжников, а имели в своем арсенале только слово да свисток из двух пальцев, а еще с ними было дитя в коляске, но не так, как у Одиссея, которому в борозду, когда он пахал, цари положили его сына, чтобы заставить его вступить в Троянскую войну... И что же? Глаза омоют слезы -- да и офтальмология эффективнее слезоточивого газа; одежда высохнет -- или будет куплена новая; задержанных в конце концов выпустят, и жизнь вернется в старое русло... В самом деле, пан Грабал, в старое русло? Отнюдь! Эти молодые люди, которые там были явно или в душе и душою, выказали определенную сопричастность, определенную солидарность и совершенно определенное стремление к Добру, каковое непременно даст свои плоды в будущем.
И вот так я сидел в "Золотом тигре", размышляя, как всегда: если бы боги были ко мне благосклонны, с какой бы охотой я намертво отрубился за кружкой пива -- но я сидел, слушая подробности этого великого Понедельника и великого Воскресенья, и из передаваемых мне горящими глазами сообщений соткался гигантский гобелен, который теперь невозможно истребить или сжечь, ибо явью стали его сюжеты, вышитые самой жизнью, а то, что наступило, не отступит. Так грезил я в "Золотом тигре" о своей смерти, ох, эта моя пара кружек пива, нынче я выпил их шесть, и все, что я слышал, все, во что вслушивался, выплеснулось куда-то мимо, и я просто продолжал слушать людской гомон, который для меня был лишен всякого смысла, а потом я расплатился, но кто-то мне заказал еще кружку, и я наконец вышел в ночь, поднял голову и по обыкновению загляделся на небо, небо святого Илии: ночь будет холодная и звездная, и наискосок от моего окна на шестом этаже я увижу сегодня вечером серпик; и я побрел. Парижская улица уже затихла, проехала полицейская машина, бесшумно остановилась, оттуда вышел человек, который принялся засовывать за автомобильные дворники штрафные квитанции тем, кто встал там, где стоянка запрещена, потом фары бесшумно повернули к "Мэзон Оппельт", откуда с шестого этажа хотел когда-то выброситься Франц Кафка, и я остался на Староместской один... присел на первую попавшуюся скамейку и задумался... напротив возвышался памятник Яну Гусу, тому самому, при сожжении которого некая старушка подбросила хворост в огонь, чтобы Ян Гус лучше горел, его памятник посреди площади тонул во тьме, а дворец Кинского, как и вся восточная сторона площади, был озарен ярким неоновым светом, так что на фоне розовых и бежевых стен дворцов и домов отчетливо выделялся черный силуэт памятника... и так я сидел один, но вот подросток вскочил на скамью и начал перепрыгивать с сиденья на сиденье, а из самого сердца Староместской донесся тихий голос флейты, такой тихий и такой настойчивый голос флейты... он будто бы струился из одиночества, с пастбищ, с затерянного озера, этот голос флейты брал за душу и сам по себе, но еще из-за того, что несколько часов назад отсюда отбыли последние машины со слезоточивым газом и водометами, последние машины с овчарками, великолепными немецкими овчарками, которые сейчас наверняка сидят в своих вольерах, отдыхая после тяжкого труда в воскресенье и понедельник... а тут, на Староместской, льется из самого сердца памятника голос флейты, я было даже испугался, встал, поднял руку, повернул голову... да, это был голос флейты, что наполнял площадь, поднимаясь из не вянущего даже зимой кустарника, над которым возвышается статуя Яна Гуса; промелькнуло несколько ночных прохожих, в пустоте площади гулко отдавались голоса, но никто не остановился, их шаги по диагонали пересекли Староместскую, от Железной к Парижской, от Длоугой к Мелантриховой, а потом голос флейты оборвался, наступила тишина, звенящая, как натянутая струна, и я видел, как над бордюром вокруг памятника Гусу раздвинулись ветки и кто-то спрыгнул на мостовую, на которую падал отблеск с залитых светом стен, а следом от темного памятника отделилась вторая фигура, которая катила перед собой детскую коляску, и из черной темноты памятника под яркий свет против бывшей аптеки "У Единорога" шагнула молодая пара с детской коляской, где, наверное, и лежала эта волшебная флейта, и я с писательским любопытством засмотрелся на окно во втором этаже бывшей аптеки, вспоминая, что здесь был салон пани Герты Фанты, который во времена Австро-Венгрии посещали Франц Кафка, Альберт Эйнштейн, Рудольф Штейнер, Макс Брод и польские поэты... а волшебная детская коляска свернула на Королевскую дорогу, со стороны Парижской вынырнуло такси, подняв руку, я остановил его светящийся на крыше гребешок... а усевшись, я вдруг понял, что эта волшебная флейта звучала ровно на том месте, где осуществляется вертикальная космическая связь... Верю, что власть над народом благодеяний Твоих вновь вернется в руки Твои...
P.S.
А дома я отыскал конец третьей главы "Бесплодной земли" Т.С.Элиота и с шестого этажа декламировал эти строки луне: "Горящий горящий горящий О Господи Ты выхватишь меня О Господи Ты выхватишь горящий".
А в примечаниях я прочитал, что этот текст -- из "Проповедей огня", которые сложил Будда.
Керско, вторник, 17 января 1989 года