Горький Максим
Рассказы о героях
М. ГОРЬКИЙ
РАССКАЗЫ О ГЕРОЯХ
"Всякое дело человеком ставится,
человеком славится".
I
Чем дальше к морю, тем все шире, спокойней Волга. Степной левый берег тает в лунном тумане, от глинистых обрывов правого на реку легли густые тени, и красные, белые огоньки баканов особенно ярко горят на масляно-черных полотнищах теней. Поперек и немного наискось реки легла, зыблется, сверкает широкая тропа, точно стая серебряных рыб преградила путь теплоходу.
Черный правый берег быстро уплывает вдаль, иногда на хребте его заметны редкие холмики домов, они похожи на степные могилы. За кормою теплохода туманнее, темнее, чем впереди, и этим создается фантастическое впечатление: река течет в гору. Расстилая по воде парчовые отблески своих огней, теплоход скользит почти бесшумно, шумок за кормою мягко-ласков, и воздух тоже ласковый - гладит лицо, точно рука ребенка.
На корме сдержанно беседуют человек десять бессонных людей. Особенно четко слышен высокий, напористый голосок:
- А я скажу: человек со страха умира-ат...
В слове "умирает" он растянул звук "а" по-костромски. Ему возражают пренебрежительно, насмешливо, задорно:
- Смешно говорите, гражданин!
- В боях не бывал.
Напоминают о тифе, голоде, о тяжести труда, сокращающей жизнь человека. Усатый, окутанный парусиной, сидя плечо в плечо с толстой женщиной, сердито спрашивает:
- А старость?
Костромич молчит, ожидая конца возражении. JTO - самый заметный пассажир. Он сел в Нижнем и едет четвертые сутки.
Большинство пассажиров проводит на пароходе дни своих отпусков, это все советские служащие; они одеты чистенько, и среди них он обращает на себя внимание тем, что очень неказист, растрепан, как-то весь измят, сильно прихрамывает на правую ногу и вообще - поломан. Ему, наверное, лет пятьдесят, даже больше. Среднего роста, сухотелый, с коричневой жилистом шеей, с рыжеватой полуседой бородкой на красном лице, из-под вздернутых бровей смотрят голубоватые глаза, смотрят эдаким испытующим взглядом и как будто упрекают. Трудно догадаться - чем он живет? Похож на мастерового, который был когда-то "хозяином". Руки у него беспокойные, он шевелит губами, как бы припоминая или высчитывая что-то; очень боек, но - не веселый.
Часа через два после того, как появился он на палубе теплохода, он обежал ее, бесцеремонно разглядывая верхних пассажиров, и спросил матроса:
- С верхних-то сколько берут до Астрахани?
И через некоторое время его певучий голосок внятно выговаривал на нижней палубе:
- Конешно, - легкое наверх выплыва-ат, подыма-атся, тяжелое - у земли живет. Ну, теперь поставлено - правильно: за легкую жизнь - плати вчетверо.
Нельзя сказать, что этот человек болтлив или что он добродушен, но ясно чувствуется, что он обеспокоен заботой рассказывать объяснять людям все, что он видел, видит, узнал и узнаёт. У него есть свои слова, видимо, они ему не дешево стоят, и он торопится сказать их людям, может быть, для того, чтоб крепче убедиться в правде своих слов. Прихрамывая, он подходит к беседующим, минутку-две слушает молча и вдруг звонко говорит нечто, не совсем обычное:
- Теперь, гражданин, так пошло: ты - для меня, я - для тебя, дело у нас - общее, мое к твоему пришито, твое к моему.
Мы с тобой - как две штанины. Ты мне - не барин, я те - не слуга. Так ли?
Гражданин несколько ошарашен неожиданным вмешательством странного человека и смотрит на него очень неблагосклонно. Пожилая женщина, в красной повязке на голове, говорит, вздыхая:
- Так-то так, да туго это понимают!
- Не понимают это - которые назад пятятся, вперед задницей живут, отвечает хромой, махнув рукою на темный берег, теплоход поворачивал кормою к нему.
- Верно, - соглашается женщина и предлагает: - Присаживайся к нам, товарищ!
Он остался на ногах, и через две-три минуты высокий голос его четко произнес:
- Всякое дело людьми ставится, людьми и славится.
Прозвучало это как поговорка, но поговорка, только что придуманная им и неожиданная для него.
Вот так он четвертые сутки и поджигает разговоры, неутомимо добиваясь чего-то. И теперь, внимательно выслушав все возражения против его слов о том, что "человек умирает со страха", он говорит, предостерегающе подняв руку:
- Старики, конешно, от разрушения системы тела мрут, а некотора-а часть молодых - от своей резвости. Так ведь я - не про всех людей, я про господ говорил. Господа смерти боялись, как, примерно, малые ребята ночной темноты. Я господ довольно хорошо знаю: жили они - не весело, веселились скушно...
- Откуда бы тебе знать это? - иронически спрашивает усатый человек. На лакея ты не похож...
Молодой парень в шинели и шлеме резко спрашивает:
- Позвольте, гражданин! При чем тут обидное слово - лакей?
- Есть пословица: для лакея - нет... людей.
- Пословицы ваши оставьте при себе.
Присоединяется еще один голос:
- Пословица ваша сочинена тогда, когда лакея за человека не считали...
- Довольно, граждане!
Хромой терпеливо ждет, выбирая из коробки папиросу, потом говорит:
- Я тебе, гражданин, пословиц сколько хочешь насорю, ну - толку между нами от этого не много будет. Это ведь неверно, что "пословица век не сломится"...
Красноармеец перебивает его:
- Насчет страха - тоже неверно. Это теперь буржуазия смерти боится, а раньше...
- И раньше, - настойчиво говорит хромой, раскурив папиросу. - Я обстановку жизни изнутри знаю, в Питере полотером был...
- Ну, если так, - проворчал усатый и усмехнулся.
- Вот те и так! До тринадцати годов я, по сиротству, пастушонком был, а после крестный батька прибыл в село да и похитил меня, как бирюк барашка. Четыре года я и выплясывал со щеточкой на ноге по квартирам, ресторанам, по публичным домам тоже. В Питере тогда особо роскошные бардачки были, куда тайно от мужьев настоящие барыни приезжали, ну и мужья тоже тайно от них. Я все четыре года во дворе такого бардачка прожил, в подвале, стало быть, мог кое-чего видеть...
Курил хромой торопливо, заглатывал дым глубоко, из-под его желтых растрепанных усов дым летел так, точно человек этот загорелся изнутри и вот сейчас начнет выдыхать уже не дым, а огонь.
- И в боях я во всяких бывал, - обратился он в сторону красноармейца. Я, браток, повоевал так, как тебе, пожалуй, не придется, да я тебе и не желаю. Под Ляояном был, бежал оттуда так, что сапоги наскрозь пропотели...
Кто-то засмеялся, толстая женщина спросила:
- Что же вы - гордитесь этим?
- Нет, зачем? - звонко отвечал рассказчик. - У меня для гордостей другое есть, - георгиевский кавалер, два креста получил, когда мотался на фронтах от Черновицы города до Риги даже. Там ранен два раза, в своей, за Советы, - два, для гордостей - хватит!
- За что кресты получили? - спросил усатый.
- Один - за разведку и пулемет захватил, другой - рота присудила, быстро, но как будто неохотно ответил хромой; плюнув в ладонь, он погасил окурок в слюне и, швырнув его за борт, помолчал.
Обнявшись, тихонько напевая, подошли две девицы. Одна сказала:
- Смотри - лодка, точно таракан...
- Огоньки на берегу, - задумчиво сказала другая, а красноармеец спросил что-то о пулемете.
- Да так это, случайно, - нехотя сказал хромой воин. - Послали нас, троих, в разведку, я - за старшего. Ночь, конешно, австрияки не так далеко, шевелились они чего-то... Это еще в самом начале войны было. Ползем. Впереди, за кустами, кашлянул человек, оказалось - пулеметное гнездышко, вроде секрет. Пятеро были там. Одного - взяли, он по-русски мог понимать, ветеринар оказался. Нашего одного тоже там оставили, потому что погоня началась, а он - раненый, а у нас - пулемет. Проступок этот сочли за храбрость, даже приказ по полку был читан.
- Ногу-то когда испортили? - спросил красноармеец.
- Это уж когда господина Деникина гнали, - очень оживленно заговорил хромой. - Ногу я упрямством спас, доктор решил отрезать ее. Я его уговариваю: оставь, заживет. Он, конешно, торопится, вокруг его сотни людей плачут, он сам плакать готов; я бы, на его месте, топором руки, ноги рубил, от жалости.
Ну, поверил он мне, нога-то - вот!
- Герой, значит, вы, - сказала одна из девиц.
- В гражданску войну за Советы мы все герои были...
Усатый человек напомнил:
- Ну, не все, бывало, и бегали, как под Ляояном, и в плен сдавались...
- Когда бегали - не видал, а в плен сам сдавался, - быстро ответил рассказчик. - Сдашься, а после переведешь десятка два-три на свой фронт. Переводили и больше.
- Вы - крестьянин? - спросила женщина.
- Все люди - из крестьян, как наука доказыва-ат...
Красноармеец спросил:
- В партии?
- На кой нужно ей эдаких-то? В партии ерши грамотные.
А меня недостача стеснила, грамоты не знал я почти до сорока лет. Читать, писать у безделья научился, когда раненый лежал.
Товарищи застыдили: "Как же это ты, Заусайлов? Учись скорее, голова!" Ну, выучили, маракую немножко. После жалели:
"Кабы ты, голова, до революции грамоту знал, может, полезным командиром служил бы". А почем я знал, что революция будет?
В ту революцию, после японской войны, я об одном думал: в деревню воротиться, в пастухи, а на место того попал в дисциплинарную роту, в Омск.
Красноармеец засмеялся, ему вторил еще кто-то, а усатый человек поучительно сказал:
- В грамоте ты, брат, действительно слабоват, говоришь - проступок, а надобно - поступок...
- Сойдет и так, - отмахнулся от него солдат, снова доставая папиросу, а красноармеец подвинулся ближе к нему и спросил:
- За что в дисциплинарную роту?
- Четверых - за то, что недосмотрели арестованного, меня - за то, что не стрелял; он выскочил из вагона, бежит по путям, а я у паровоза на часах, ну, вижу: идет человек очень поспешно, так ведь тогда все поспешно ходили, великая суматоха была на всех станциях. На суде подпоручик Измайлов доказывает: "Я ему кричал - стреляй!" Судья спрашивает:
"Кричал?" - "Так точно!" - "Почему же ты не стрелял?" - "Не видел - в кого надо". - "Ты что ж - не узнал арестанта?" - "Так точно, не узнал". "Как же ты, говорит, ехал в одном вагоне с ним три станции конвоиром, а не узнал? Ты, говорит, напрасно притворяешься дураком". Ну, потом требовал!
расстрелять. Однако никого не расстреляли...
Он засмеялся очень звонким, молодым смехом и сказал, качая головой:
- Суматошное время было!
- А ты, дядя, не плох, - похвалил красноармеец, хлопнув ладонью по его колену. - Чем теперь занимаешься?
- Пчелой. На опытной станции пчеловодством. Дело - любопытное, знаешь. Делу этому обучил меня в Тамбове старик один, сволочь был он, к слову сказать, ну, а в своем деле - Соломон-мудрец!
Заусайлов говорил все более оживленно и весело, как будто похвала красноармейца подбодрила его.
Толстая женщина ушла, усатый сосед ее сказал:
- Я сейчас приду.
Но тотчас встал и тоже ушел, а на его место, на связку каната, присела девушка, которой лодка показалась похожей на таракана.
- С пчелами он такое выделывал - в цирке не увидишь эдакого! продолжал Заусайлов и причмокнул. - Сам он был насекомая вредная и достиг своей законной точки - шлепнули его в двадцать первом за службу бандитам. Мне в этом деле пятый раз попало - голову проломили. Ну, это уж я не считаю, потому - время было мирное, не война. Да и сам виноват: любопытен, разведку люблю: я и в нашей армии ловким считался на это дело.
- В нашей - в Красной? - тихонько спросила девушка.
- Ну да. Другой армии у нас нету. Хотя и в той - тоже.
Там, конешно, по нужде, по приказу, а у нас по своей охоте.
Он замолчал, задумался. Вышла женщина с мальчиком лет семи-восьми; мальчик тощий, бледненький, видимо, больной.
- Не спит? - спросила девушка.
- Никак!
- Я к тебе хочу, - сердито заявил мальчуган, прижимаясь к девушке; она сказала:
- Садись и слушай, вот человек интересно рассказывает.
- Этот? - спросил мальчик, указав на красноармейца.
- Другой.
Мальчик посмотрел на Заусайлова и разочарованно протянул:
- Ну-у... Он старый.
Красноармеец привлек мальчугана к себе.
- Стар, да хорош, куда хошь пошлешь, - отозвался Заусайлов, а красноармеец, посадив мальчика на колени себе, спросил:
- Каи же ты, товарищ, к бандитам попал?
- А я их выяснил, потом - они меня. Суть дела такая: вижу я похаживают на пчельник какие-то однородные люди, волчьей повадки, все невеселые такие. Я и говорю товарищам в городе: подозрительно, ребята! Ну, они мне - задание: доказывай, что сочувствуешь! Доказать это - легче легкого: народ темный, озлобленный до глупости. Поумнее других коновал был, он и появлялся чаще. Он тоже из солдат, артиллерист, постарше меня лет на пятнадцать - двадцать. Практику с лошадьми ему запретили, ну, он и обиделся. К тому же - пьяница. В шайке этой он вроде штабного был, а кроме его, еще солдат ростовского полка, гренадер, замечательный гармонист.
Мальчуган прижался щекою к плечу красноармейца и задремал, а девушка, облокотясь о свои колени, сжав лицо ладонями, смотрела за борт, высоко подняв брови. Теплоход шел близко к правому берегу, мимо лобастого холма, под холмом рассеяно большое село: один порядок его домов заключен, как строчка в скобки, между двух церквей. С левого борта - мохнатая отмель, на ней - черный кустарник, и все это быстро двигается назад, точно спрятаться хочет.
- Банда - небольшая, человек полсотни, что ли. Командовал чиновник какой-то, лесничий, кажись, так себе, сукин сын.
Однако недоверчивый. Ну вот, они трое приказывают мне: узнай то, узнай это. Товарищи говорят мне: что я могу знать, чего - не могу. Действовали они рассеянно: десяток там, десяток - в ином месте, людей наших бьют, школу сожгли, вообще живут:
разбоем. Задание у меня, чтоб они собрались в кулачок, а наши накрыли бы их сразу всех, как птичек сетью. Сделана была для них заманочка... помнится - в Борисоглебском уезде на маслобойке, что ли. Поверили они мне, начали стягивать силы.
Черт его знает почему, старик догадался и вдруг явись, как злой дух, раньше, чем они успели собраться, однако - тридцать четыре сошлось. Начал он сеять смуту, дескать, надобно проверить, да погодить, да посмотреть. Вижу - развалит он все дело, говорю нашим: "Берите, сколько есть". Они за спиной у меня были в небольшом числе. Тут меня ручкой револьвера по голове. Вот и вся недолга история!
- О господи! - вздохнула женщина. - Когда все это кончится?
- Когда прикончим, тогда и кончится, - задорно откликнулся рассказчик. Женщина махнула на него рукой и ушла.
- А ведь верно, вы в самом деле - герой, - весело и одобрительно сказал красноармеец. Мальчик встрепенулся, капризно спросил:
- Что ты кричишь?
- Извини, не буду, - отозвался красноармеец. - Строгий какой!.. Чужой вам? - спросил он девушку.
- Племянник, - ответила, она. - Иди-ко спать, Саша.
- Не хочу. Там - храпит какой-то.
Он снова прижался к плечу красноармейца, а Заусайлов вполголоса повторил:
- Саша...
И, вздохнув, покачиваясь, потирая колени ладонями, заговорил тише, медленнее.
- Ты, товарищ, говоришь - герой. Слово будто не подходяще нашему брату, - свое защища-ам, ну ведь и бандиты, кулаки - свое. Верно?
Мальчик снова встрепенулся и громко, как бы с гордостью, сказал:
- У меня отца кулаки убили. Я видел - как. Мы приехали из города, папа вылез ворота отворять, а они на него напали пьяные, два, а я уже проснулся, закричал. Они его палками.
- Вот оно как, - сказал Заусайлов.
- Н-да, - угрюмо откликнулся красноармеец, а девушка сказала:
- В третьем году, а он - помнит.
- Я - помню, - подтвердил мальчик, тряхнув головой.
- Расти он перестал после того, - продолжала девушка, вздыхая, двенадцатый год ему.
- Вырасту, - хмуро пообещал мальчуган.
Заусайлов пошлепал его по колену и посоветовал:
- Так и помни!
- Вот они, дела-то, - пробормотал красноармеец. - Учительница будете?
- Да. Мы обе, с его матерью.
- Сестра вам?
- Жена брата.
- Убитого?
- Да.
Все замолчали. Красноармеец, расстегнув шинель, прикрыл мальчика и прижал его к себе плотнее.
- Вот оно, геройство, - снова заговорил Заусайлов. - Оно у нас - везде, товарищ!
Щупая пальцами папиросы в коробке, он, негромко и не торопясь, заговорил:
- Я могу хвастануть - знал героя. У нас в отряде парень был, тоже Саша. Сашок звали его, туляк он, медная душа.
Веселый был и - куда хошь сунь, везде он на своем месте.
Личностью маленько на тебя схож был, тоже крепыш и зубастенький, как хорек. Ты - кавалерия?
- Да.
- То-то шинель длинна. И - аккуратен.
Закурив, он продолжал, снова оживляясь:
- Был он семинарист, Сашок, из недоучек, сказывал, что выгнали его за резвость. Однако - сильно образованный. Он меня и многих в безбожники обратил, мастак был насчет леригии, очень убедительный. Бога знал, как богатого соседа, и так доказывал, что бог - жить мешает, что не хочешь, а - веришь.
Н-ну, вот...
- Случилось так, что заскочил сгоряча наш отряд далеконько, за Курском это было, Деникина гнали. Вообще перепуталась обстановка, непонятно: где они, где - наши? Товарищи говорят: "Иу-ка, Заусайлов, сходи, сообрази, кто у нас с левого бока? И - сколько? Возьми себе, по вкусу, одного, двух парней". Это, конешно, так и надо по моей безграмотности. Взял я Сашка и Василия Климова, - осанистый был мужчина, вроде старшего дворника, - в Питере в царевы годы бывали такие дворники: он, сукин сын, дворник, а осанка - церковного старосты.
- Ну, пошли. Места - незнакомые. Держимся линии железной дороги, Сашок с Климовым по одну сторону насыпи, я - по другую, впереди шагов на сто. Дорога, конешно, раскарябана.
Вечер - лунный, ветерок гуля-ат, облаки бегут, тени ползут, там - тень, тут - тень, да сразу - бом! "Стой!" - кричат. Вижу - пятеро. Они хоть и белые, а в один цвет с землей и в кустах, около насыпи, неприметны. Комаыдирчик - молодой, еще и до усов не дорос, реворверчик в руке, шашечка на боку, винтовочка коротенька за плечом, - вооружен, как для портрета фотографии. Нацелился мне в глаз, допрашивает, покрикивает; я, конешно, вроде как испугался, тоже во весь голос кричу, чтоб Сашок с Климовым слышали, дескать - бегу от красных, боюсь - мобилизуют! Он как будто верить начал, а солдатик один и подскажи ему: "Ваше благородие, выправка у него подозрительная, наверно - солдат, ихний разведчик!" Ах ты, думаю, сучкин сын! Ну, побили меня немножко, отрядил он со мной двоих, повели меня куда надо. Идем тихонько, и дождичек пошел. Начал было я балагурить с конвоем, вижу: ничего не выходит, сердятся они, видно, устали. Решил молчать, а то, пожалуй, пришибут, черти.
- Долго ли, коротко ли - дошли в село, большое село и пострадавшее: горело в двух местах, некоторые избы артиллерией побиты. У церковной ограды, под деревами коновязь, семнадцать лошадей - все дрянцо. Поодаль, на дереве два уже висят.
"Ну, думаю, ежели не убегу, - тут и останусь". Темновато, огней в окнах почти нет, время - за полночь, спит белое воинство. Человек пяток на паперти прячутся от дождя. Привели меня к школе, а напротив ее - хороший дом, два этажа, только крыша разбита. Там - шумят и огонь есть. Один конвойный пошел туда, другой сел на крылечко школы, я, конешно, стою на дождике, тут - не побежишь.
- Вышел другой конвойный, говорит: "До утра велено оставить". Это меня, значит. Потолковали они, куда меня запереть, повели недалеко от школы, затолкали в избу, в ней уж совсем ни зги не видно, окна заколочены. Солдат спичку зажег - вижу я: пол разворочен, угол разбит, верхние венцы завалились внутрь, в углу - тряпье, похоже, что убитый лежит. Дождичек проникает в избу. Солдат оглядел все, вышел в сени, дверь не закрыл. "Это - плохо, что не закрыл, а вылезти отсюда - пустяки", - думаю. Сижу. Тихо, только лошади сопят, пофыркивают, дождик шуршит, людей не слышно. Солдат в сенях повозился и тоже засопел, потом, слышу, - храпит.
- Счета времени я, конешно, не вел, часов помнить не могу, сижу, не смыкая глаз, и как страшный сон вижу. Душа скучает, и - : совестно: вот как влопался! Зажег осторожненько спичку, поглядел - бревна так висят, что снаружи влезть в избу, пожалуй, можно, а вот из избы-то едва ли вылезешь. Встал, попробовал - качаются.
- И тут меня точно кипятком ошпарило, слышу шепот:
"Заусайлов!" Это - Сашок, это - он! "Вылезай", - шепчет. Отвечаю: "Никак нельзя, в сенях - солдат". Замолчал он, потом, слышу, царапает, бревна поскрипывают. И только что, на счастье свое, отодвинулся к печке, заскрежетало, завалились бревна в избу. Ну, теперь - оба пропали.
- Солдат, конешно, проснулся, кричит: "Что ты там?" Отвечаю: "Не моя вина, угол обвалился!" Ну, ему, конешно, наплевать, был бы арестованный жив до казенного срока. Пожалел, что не задавило меня. Стало опять тихо, и слышу близко от меня - дыханье, пощупал рукой - голова. "Сашок, шепчу, как это ты, зачем?" Он объясняет: "Мы, говорит, все слышали, Климова я назад послал, а сам следом за тобой пошел. Главная, говорит, сила их не здесь, а верстах в четырех", - он уже все досконально разузнал. "Они, говорит, думают, что у них в тылу и справа - наши". Рассказывает он, а сам зубами поскрипывает и будто задыхается. "Мне, говорит, бок оцарапало, сильно кровь идет, и ногу придавило". Пощупал я - действительно нога завалена. Стал шевелить бревно, а он шепчет: "Не тронь, закричу - пропадешь! Уходи, говорит, все ли помнишь, что я сказал? Уходи скорей!" - "Нет, думаю, как я его оставлю?" И опять шевелю бревно-то, а он мне шипит: "Брось, черт, дурак!
Закричу!" Что делать?! Я еще разок попробовал, может, освобожу ногу-то... Ну, хочешь - веришь, товарищ, хочешь - не веришь, - слышал я, хрустнула косточка, прямо, знаешь... хрустнула! Да... Раздавил я ее, значит... А он простонал тихонько и замер. Обмер. "Ну, думаю, теперь прости, прощай, Сашок!"
Заусайлов наклонил голову, щупал пальцами папиросы в коробке, должно быть, искал, которая потуже набита. Не поднимая головы, он продолжал потише и не очень охотно:
- За ночь к нам товарищи подошли, а вечером мы приперли белых к оврагу, там и был конец делу. Мы с Климовым и еще десяточек наших первыми попали в это несчастное село. Ну, опять, пожар там. А Сашок - висит на том самом дереве, где до него другой висел, тоже молодой, его сняли, бросили в лужу, в грязь. А Сашок - голый, только одна штанина подштанников на нем. Избит весь, лица - нет. Бок распорот. Руки - по швам, голова - вниз и набок. Вроде как виноватый. А виноватый - я...
- Это - не выходит, - пробормотал красноармеец. - Оба вы, товарищ, исполнили долг как надо.
Заусайлов раскурил папиросу и, прикрыв ладонью спичку, не гасил ее огонек до той секунды, когда он приблизился к пальцам. Дунув на него, он раздавил пальцами красный уголь и сказал:
- Вот герой-то был.
- Да-а, - тихо отозвалась учительница и спросила:
- Уснул?
- Спит, - ответил красноармеец, заглянув в лицо мальчугана, и, помолчав, веско заговорил:
- У нас герои не перевелись. Вот, скажем, погрохрана в Средней Азии парни ведут себя "на ять"! Был такой случай:
двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была темная.
Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: "Стреляй на мой голос!" Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время - другого басмачи взяли; он кричит: "Делай, как я!" Он еще и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда - первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост - рассказывают, а им - не верят. Утром проверили по крови - факт! А ведь на голос стрелять значило по товарищу стрелять. Понятно?
- Как же не понятно! - сказал Заусайлов. - Ничего, помаленьку понимаем свою задачу. Из отпуска, товарищ?
- Из командировки.
Учительница встала.
- Спасибо вам. Надо разбудить Саньку.
- Зачем? Я его так снесу, - сказал красноармеец.
Они ушли. Заусайлов тоже поднялся, подошел к борту, швырнул в реку папиросу.
Серебряный шар луны вкатился высоко в небо, тени правого берега стали короче, и весь он как будто еще быстрее уплывал в мутную даль...
II
Это рассказал мне один из тех людей, которые лет тридцать говорили русской действительности решительное "нет!", а после Октября осторожно начали говорить "да!", сопровождая каждое "да" более или менее скептическим "но".
Теплым летним вечером я сидел с этим человеком среди ельника, на песчаном обрыве; под обрывом - небольшой луг, ядовито зеленый после дождя, на зелень луга брошена и медленно течет мутновато-красная вода маленькой реки, за рекою - темные деревья, с правой стороны от нас, над сугробами облаков - багровое, вечернее солнце стелет косые лучи на реку, на луг, на золотой песок обрыва.
Человек курил, глядя на реку, и рассказывал, не торопясь, вдумчиво:
- Окончательно избавила меня от моих самоколебании встреча с одной женщиной. Было это года два тому назад, в одном из уездных городов верховья Камы. Я сидел в укоме, беседуя "по душам" с предом, секретарем и убеждаясь грустно, что хотя оба они - парни не плохие, но по уши завязли в хитросплетениях старого быта, и не они руководят жизнью, а их водят за нос местные темные силы. Они и сами немножко чувствовали это. Секретарь, молодой и даже как будто даровитый стихописате ль, утверждал уже, что:
Нередко мощные деревья Родятся от гнилых корней.
- Это - не его стихи, не помню - чьи, но у него были стишки именно такого смысла. А предукома - местный уроженец, сын заводского служащего, участник партизанского движения, человек битый, мученый; женат, трое детей, сильно устал, теоретически вооружен слабо, значение поступков своих понимает не ясно и, видимо, уже решил:
Будь, что будет, все равно!
Все наскучило давно.
- Городишко глухой, темный, об одном таком сказано:
В городе у нас - как на погосте:
Для всего готовая могила.
- Воскресенье, время - за полдень, на улице жарко, точно в бане, и сонная тишина; за крышами домов - гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течет запах смолы и горький дымок, должно быть - уголь жгут.
Собеседник мой старался говорить живо и ради этого сильно злоупотреблял стиховыми цитатами. Цитаты свидетельствуют о начитанности, но, далеко не всегда утверждая докарываемое, часто создают такое впечатление, как будто цитирующий платит за внимание к нему крадеными пятаками.
- Беседуем, все более смущая друг друга и уже начиная немножко сердиться, - вдруг, с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нем неласково и насмешливо блестят голубоватосерые, залитые потом глаза, и тяжелый, густой голос неодобрительно гудит: "Здорово живете! Чай да сахар..."
- "Опять черт принес", - проворчал пред, почесывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упреков: "Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят верст оттопала, на-ко! Принимай гостью..."
- Лицо ее исчезло из окна. Я спросил: кто это? Пред махнул рукою, сказав: "Шалая-баба!" А секретарь несколько смущенно объяснил: "Батрачка. Числится кандидаткой в партию".
- "Шалая баба" протиснулась в дверь с некоторым трудом.
Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на семь, если не больше, широкоплеча, широкобедра, ростом - вершков десяти сверху двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она, движением могучего плеча, сбросила со спины котомку, бережно положила ее в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.
- "Еще здравствуйте! Гражданин али товарищ?" - спросила она, садясь на стул, - он заскрипел под нею. Узнав, что товарищ, спросила еще: "Не из Москвы ли будешь?" И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на свое начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиной с рукавицу, хлопнула им по столу, однако, не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила:
- "Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома - верно? Это - ему приказано", - кивнула она головой на преда. "А это вот он писал туда. Значит - есть у меня право говорить?"
- Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые "нарочно не умеют торговать", о молочной артели, которой кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жен, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир.
Рассказывая, собеседник мой постепенно увлекался, забыл о стихах и живо дорисовывал фигуру бабы, ее жесты, отметил ее бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтоб отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты.
- Потом от нее несло, как от лошади, - сказал он.
Секретарь налил ей стакан чаю:
- Пей, Анфиса! - Но она, жадно хлебнув желтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу, в такт своей возмущенной речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла еще кусок и сконфузилась: "Ой, что это я делаю!" Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас. "Налей еще, товарищ Яков!"
Рассказчик посмеивался, фыркая дымом, а я слушал и думал: "Все это правильно, баба хорошо оживает, и я - знаю: