Весь город знал скромного и робкого Архипа с детства, все помнили его псаломщиком у Николая Чудотворца, называли его Хипой и в своё время много смеялись шутке преосвященного Агафангела, изменившего фамилию его отца, милейшего дьячка Василия Никитича Коренева, в смешное прозвище Вопияльского, потому что Коренев в каком-то прошении, поданном владыке, несколько раз употребил слово "вопию".
И вот этот застенчивый, неспособный человек шагает с обнажённой шашкой в руке и кричит издали устрашающим голосом:
- Ра-азойдись, эй!
Даже сам Капендюхин был, видимо, поражён странным зрелищем, подтянулся и, пряча трубку в карман, заворчал:
- Эге! То-то же!
Ошарашенные обыватели полезли вон из улицы, стражники, покачиваясь на старых костлявых лошадях, молча сопровождали их, кое-кто бросился бежать, люди посолиднее рассуждали:
- Это против кого же они?
- Н-да, пугают!..
- Что такое, братцы мои, а?
Ничего не понимая - шутили, надеясь скрыть за шутками невольную тревогу, боясь показаться друг другу глупыми или испуганными. Но некоторые уже соображали вслух:
- Позвольте - это как же? Вот я, примерно, письмо послал, требованьице на товаришко, куда же оно денется?
- А мне бы, не сегодня - завтра, деньжат надобно получить из губернии...
Уже давно с болот встали густые тучи и окутали город сырым пологом. Казалось, что дома присели к земле и глазами окон смотрят на хозяев своих не то удивлённо, не то с насмешкой, тусклой и обидной. Кое-где раздавались глухие удары бондарей:
- Тум-тум-тум! тум-тум!
Короткий день осени старчески сморщился, улицы наполнились скучной мглой, и в ней незаметно, как плесень, росли тёмные, вязкие слухи, пугливые думы.
- У казначейства, слышь, тоже солдаты поставлены...
- Ну?
- Памфил-сапожник сказал...
- А давеча, утречком рано, слободского Вавилу Бурмистрова, бойца, из полиции к исправнику на дом провели, слышь...
- Может быть, в Петербурге этом опять что-нибудь вышло, как тогда, зимой?..
- Вроде бунта?
- Да ведь нас это тогда никак не коснулось.
Кто-то задумчиво соображал:
- В слободе кривой есть...
- А то тут горбатенький в земстве служит, тоже, слышь, боек...
- Немого - тоже хорошо спросить?
- Не я тому виноват, что умные люди уроды больше!
Громко, неискренно хохотали и снова пробовали шутить, но шутки складывались плохо, в сердце незаметно просачивалось что-то новое и требовало ответа. И когда смотрели в поле, то всем казалось, что холмы выросли, приподнялись и теснее, чем раньше, окружают городишко.
С поля налетал холодный ветер, принося мелкую пыль отдалённого дождя. В окнах домов уже вспыхивали жёлтые огни. По времени надо бы к вечерне звонить, а колокола не слышно, город облегла жуткая тишина, только ветер вздыхал и свистел, летая над крышами домов, молча прижавшихся к сырой и грязной земле.
Часть обывателей собралась в нижней чёрной зале "Лиссабона", другие ушли в трактиры базара - до поздней ночи сидели там, чего-то ожидая. И напряжённо сплетали недоумения дня с обрывками давних слухов, которые память почему-то удержала.
- Главное - японец этот!
- Намедни Кожемякин говорил, будто немец тоже...
- Кожемякин, старый чёрт, он больше насчет бабья знающ...
- Ну, нет, он все истории насквозь знает. Пётр, говорит, Великий навёз, говорит, этого немца.
- Екатерина тоже навезла.
- Сколько много, братцы мои, этих навозных людей у нас?!
Неуклюжая, непривычная к работе мысль беспомощно тыкалась всюду, как новорождённый котёнок, ещё слепой.
- Н-да-а! А ведь действительно, много иностранцев противу нас поставлено!
- Против тебя - палку в землю воткни - и довольно! Сто лет не шелохнёшься.
- Ты храбёр!
- Брось, ребята! Кому её надо, храбрость вашу?
Почти никто не напился пьян, домой пошли тесными компаниями, говорили на улице, понижая голоса, и нередко останавливались, прислушиваясь к чему-то. Шумел ветер голыми сучьями деревьев, моросил дождь, лаяли и выли озябшие, голодные собаки.
Не велика была связь города с жизнью родной страны, и когда была она не замечали её, но вот вдруг всем стало ясно, что порвалась эта связь, нет её. Раньше о том, что на земле есть ещё жизнь, другие города, иные люди, напоминало многое: ежедневно в девять часов утра в город, звеня колокольцом, влетала почтовая тройка из губернии, с полудня вплоть до вечера по улицам ходил, прихрамывая, разносчик писем Калугин, по вечерам в трактирах являлась губернская газета, в "Лиссабоне" - даже две. И вдруг всё остановилось: остался среди лесов и болот маленький городок, и все люди в нём почувствовали себя забытыми.
Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл.
- Живём где-то за всеми пределами! - ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках.
- Что же начальство наше?
- Н-да, сокрылось чего-то...
- Думает!
- Это - пора!
В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому смыслу жизни откуда-то грозила непонятная и явная опасность.
Прошёл слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придётся закрыть трактиры.
- Ещё чего выдумают! - сердито закричал старый бондарь. - На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай!
- Дома сиди! - предложили ему.
- Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой!
И, сердясь всё более, он кричал, широко разевая больший рот и тряся седой бородой:
- Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и - ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству - делай с нами, что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать!
Речи его ещё более раздували тревогу окуровцев.
Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь тёмным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конной ярмарке.
Его спрашивали:
- Что случилось - не слыхал?
- Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что - не понять! - отвечал он, отходя и поджимая губы.
Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нём странно измялась, заершилась, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место.
Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и жёлтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду.
Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исайе за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы - он уехал в губернию.
Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга.
На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар.
В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:
- Россия поняла, наконец...
Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слёз. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стёкла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом:
- Кто мне за имущество заплатит?
Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву:
- Эй, послушайте, надолго это установлено - без почты чтобы?
- Вы дело, вы о делах говорите, почтенный!
- Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора!
- Чего он в делах понимает?
Площадь базара стала подобна котлу, - люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжёлой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета.
- Идея свободы, солидарности и прогресса... - выкрикивал Шишмарев.
С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали:
- Громчее!
- Горбатый, не слыхать!
- Давай его на улицу!
- И вот, наконец, - надрывался статистик, - все классы общества...
Было уже много людей, опьянённых возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки. В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая:
- Это, братцы мои, речи опасные! - и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом.
А впереди него, расталкивая всех, метался Вавила Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу:
- К разделке! Вот она! Пришёл день, эхма!
Солидные люди пока всё ещё оставались спокойными зрителями сумятицы, останавливая Вавилу, они спрашивали:
- Ты чего кричишь?
- Чего? - грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. - Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди - верно? Пришёл день! Слышал - свобода? Хочу - живу, хочу - нет, а?
Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали:
- В чём - свобода?
- Братья! - захлёбываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. - Душа получает свободу! Играй душа, и - кончено!
- Пьяный! - говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились.
Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали:
- Бесстыдник какой!
А Минаков, с тёмными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал:
- Эти самые речи - ой-ой-ой!
Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, - горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный.
- Тащи стол!
Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним - они смотрели сиротами города.
- Какой однако скандал развели!
- Ни тебе полиции, ни кого...
- Вчера хоть стражники ездили!
Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом:
- Позвольте, - как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и - рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы - в стороне, а? Кем однако держится город, а?
- Что же это? - спрашивал Кулугуров, никого не слушая. - Жили-жили и накося, отброшены, одни, и при этом начат такой беспорядок, как же это, а?
- Слободские пришли - вон там их с полсотни, поди-ка...
Над толпой у двери качалась голова Шишмарева, его большой рот открывался и отчаянно кричал:
- Мы должны дружно и смело...
Речь его заглушали вопросы.
- Кто остановку-то приказал?
Но тело горбуна вздрогнуло, он высоко взмахнул руками и исчез, а на его месте явился Бурмистров с взлохмаченными кудрями, голой грудью красивый и страшный.
- Народ! - взревел он, простирая руки. - Слушай, вот - я! Дай мне совести моей - ходу!
Стало как будто тише, спокойнее, и, точно крик ночной зловещей птицы, дважды прозвучал чей-то тонкий голос:
- Эки дела! Эки дела!
- Говорит нам - мне и Минакову - помощник исправника Немцев: иди, говорит, ребята, слушай, кто что скажет, и докладай мне! Ежели, говорит, что опасное...
- Ишь ты! - насмешливо крикнул кто-то.
- Православный народ! - кричал Бурмистров. - Что есть опаснее нашей жизни? И вот пришёл день! Пусть каждый схлестнётся со своей судьбой - один на один - без помехи, верно? Разрушена теснота наша, простирайся, народ, как хочешь! Вставай супротив судьбы...
- Ну, братцы мои, это действительно, что опасные речи! - тревожно говорил Базунов в толпе у забора. - Как начнёт их братья, слободские, схлёстываться...
Раздались яростные крики:
- Гони его!
- Сдёрни со стола-то!
- Зачем гнать? Будет! Надоели нам они, гонения эти!
Солидные люди стали расходиться по домам, осторожно и подавленно перекидываясь тихими восклицаниями.
- Однако!
- Эдак, ежели каждый начнёт...
- Что такое, братцы, а?
А Кулугуров громко кричал:
- Отброшены мы и позабыты...
Стороной, держась вдали от людей, тихо шли Тиунов и Кожемякин, оба с палочками в руках.
- Ну что, всех дел мастер? - невесело улыбаясь, спрашивал канатчик.
- Что ж, Матвей Савельич! Вот - сами видите!
Стукая палочкой по своему сапогу, кривой вполголоса, медленно и фигурно говорил:
- Правильно изволили вы намедни сказать, что народ - не помнящий родства...
- Давили, видишь ты, давили, да как бы уж и вовсе выдавили душу-то живую, одни ошмётки остались...
- А главное - понять невозможно, что значит забастовка эта и чьего она ума?..
- Пойдём чайку попить ко мне...
Не торопясь, они идут по улице, прочь от взволнованных людей, оба степенные, задумчивые.
Люди отходили от толпы, но она не таяла, становилась всё шумнее, оставшиеся на базаре тёрлись друг о друга, и это нагревало их всё более. Явились женщины, их высокие голоса, вливаясь в общий шум, приподнимали его и обостряли отношения: шум пенился, точно крепкая брага, становился всё пьянее, кружил головы. Общая тревога не угасала, недоумение не разрешалось - среди людей не было сил создать одну мысль и одно чувство; угловатые, сухие и разные, они не сливались в живую разумную силу, освещённую единством желания.
И не о чем было говорить, кроме близких и хорошо знакомых, будничных дел.
Женщины вынесли на улицу домашнее: косые взгляды, ехидные улыбки, и многое давнее, полузабытое, снова начинало тлеть и куриться, ежеминутно вспыхивая то там, то тут злыми огоньками.
- Нет, матушка моя, не-ет! Ты мне за это ответишь!
Говорили о трёх кочнах пластовой капусты, украденных с погреба, о том, что Ванька Хряпов не хочет жениться на Лизе Матушкиной и что казначей исхлестал дочь плетью.
Незаметно избили Минакова, он шёл по улице, упираясь в заборы руками, плевался кровью, всхлипывал и ныл:
- Господи-и! За что-о?
Свистя и взвизгивая, носился по городу ветер, раздувал шум и, охлаждая сбитых в толпу возбуждённых людей, вытеснял их с улицы в дома и трактиры.
Гулко шумели деревья, зловеще выли и лаяли обеспокоенные собаки.
Во тьме, осторожно ощупывая палочкой землю, молча шагал Тиунов, а рядом с ним, скользя и спотыкаясь, шёл Бурмистров, размахивая руками, и орал:
- Много ль ты понимаешь, кривой!
Боясь, что Вавила ударит его, Тиунов покорно ответил:
- Мало я понимаю.
А боец взял его за плечи, с упрёком говоря:
- И никого тебе не жаль - верно?
Кривой промолчал, вглядываясь в огни слободы, тонувшие где-то внизу, во тьме.
- Верно! - твёрже сказал Вавила. - Я - лучше тебя! Мне сегодня всех жалко, всякий житель стал теперь для меня - свой человек! Вот ты говоришь мещаны, а мне их - жаль! И даже немцев жаль! Что ж немец? И немец не каждый день смеётся. Эх, кривой, одноглазая ты душа! Ты что про людей думаешь, а? Ну, скажи?
Не хотелось Тиунову говорить с человеком полупьяным, а молчать боялся он. И, крякнув, осторожно начал:
- Что ж люди? Конечно, всем плохо живётся...
- Ага-а! - слезливо воскликнул Вавила.
- Ну однако в этом и сами они не без вины же...
- Во-от! - всхлипывая, крикнул Бурмистров. - Сколько виновато народу против меня, а? Все говорили - Бурмистров, это кто такое? А сегодня видели? Я - всех выше, и говорю, и все молчат, слушают, ага-а! Поняли? Я требую: дать мне сюда на стол стул! Поставьте, говорю, стул мне, желаю говорить сидя! Дали! Я сижу и всем говорю, что хочу, а они где? Они меня ниже! На земле они, пойми ты, а я - над ними! И оттого стало мне жалко всех...
Шли по мосту. Чёрная вода лизала сваи, плескалась и звенела в тишине. Гулко стучали неверные шаги по расшатанной, измызганной настилке моста.
- Стало мне всех жалко! - кричал Вавила, пошатываясь. - И я говорю честно, всем говорю одно - дайте человеку воли, пусть сам он видит, чего нельзя! Пусть испробует все ходы сам, - эх! Спел бы я теперь песню - вот как! Артюшки нет...
Он остановился в темноте и заорал:
- Артюха-а!
Тиунов быстро шагнул вперёд и, согнувшись, трусцой побежал к слободе.
- Артюх-х! - слышал он позади хрипящий зов, задыхался и прыгал всё быстрее, подобрав полы, зажимая палочку подмышкой.
- Кривой! Захарыч!
Тиунов по звуку понял, что Вавила далеко, на минутку остановился, отдышался и сошёл с моста на песок слободы, - песок хватал его за ступни, тянул куда-то вниз, а тяжёлая, густая тьма ночи давила глаза.
Бурмистров, накричавшись до надсады в горле, иззяб, несколько отрезвел и обиженно проворчал:
- Ушёл, кривой дьявол. Хорошо!
Он быстро начал шагать посредине моста, доски хлюпали под ногами, и вдруг остановился, думая:
"А если он в воду упал?"
Подошёл к перилам, заглянул в чёрную, блестящую полосу под ногами, покачал головой.
- У-у!
И, махнув рукою, запел:
Мырамы-орное твоё личико
И - ах, да поцелуем я ль ожгу...
- Ушёл, кривой! Пренебрегаешь? - ворчал он, прерывая песню.
Эх, и без тебя я, моя милая,
Вовсе жить на свете - нет, не могу!
В памяти Бурмистрова мигали жадные глаза горожан, все они смотрели на него снизу вверх, и было в них что-то подобное огонькам восковых свеч в церкви пред образом. Играло в груди человека долгожданное чувство, опьяняя, усиливало тоскливую жажду суеты, шума, движения людей...
Он шлёпал ногами по холодному песку и хотя почти совсем отрезвел, но кричал, махал руками и, нарочно распуская мускулы, качался под ветром из стороны в сторону, как гибкий прут.
Кое-где в окнах слободы ещё горел огонь. "Фелицатин раишко" возвышался над хижинами слобожан тёмной кучей, точно стог сена над кочковатым полем. И во тьму не проникало из окон дома ни одной полоски света.
"Пойду к ней, к милой Глаше, другу! - решил Бурмистров, вдруг согретый изнутри. - Расскажу ей всё. Кто, кроме неё, меня любит? Кривая собака убежала..."
Он безнадёжно махнул рукой и, глядя на воеводинский дом, соображал:
"Никого нет. Попрятались все".
Когда Вавила подошёл к воротам, встречу ему, как всегда, поднялся Четыхер, но сегодня он встал против калитки и загородил её.
- Пропускай, ну! - грубо сказал Вавила.
- Занята Глашка, - ответил Четыхер.
- Врёшь?
Дворник промолчал.
- Ведь никого нет?
- Стало быть - есть.
Препятствие возбуждало Бурмистрова. Он всем телом вспомнил мягкую, тёплую постель и вздрогнул от холода.
- Жуков, что ли? - угрюмо спросил он.
И вдруг ему показалось, что Четыхер смеётся; он присмотрелся - плечи квадратного человека дрожали и голова тоже тряслась.
- Ты чего? - заревел он и, забыв, что дворник сильнее его, взмахнул туго сжатым кулаком. Но запястье его руки очутилось в крепких пальцах Четыхера.
- Ну-ка, не бесись, не ори, дурак! - спокойно и как будто даже весело сказал Кузьма Петрович. - Ты погоди-ка. Я пущу тебя, пёс с тобой! Ну только уговор: там у неё Девушкин...
- Кто? - спросил Вавила, выдернув руку и отшатнувшись.
- Ну - кто! Говорю - Девушкин Семён.
- Симка? - повторил Бурмистров и до горла налился холодным изумлением.
- Ежели ты его тронешь, - вразумительно говорил Четыхер,- гляди плохо тебе будет от меня! Для прилику, для страха - ударь его раз, ну два, только - слабо! Слышь? А Глашку - хорошенько, её вздуй как надо, она сама дерётся! По холодной-то морде её, зверюгу! А - Сёмку - тихо! Ну, ступай!
Он отворил калитку, но Бурмистров стоял перед нею, точно связанный, наклоня голову и спрятав руки за спину.
- Ну-ка, иди! - сказал Четыхер, подталкивая его.
Он высоко поднял ногу, как разбитая лошадь, ступил и во двор и, добравшись в темноте до крыльца, сел на мокрую лестницу и задумался.
"Милый ты мой, одинокий ты мой!" - вспомнились ему певучие причитания Лодки.
Нехорошее, обессиливающее волнение, наполняя грудь, кружило голову, руки дрожали, и было тошно.
"Врёт Четыхер! - заставил он себя подумать. - Врёт!"
Он мысленно поставил рядом с Лодкой неуклюжего парня, уродливого и смешного, потом себя - красавца и силача, которого все боятся.
"Чай, не колдун Симка?" - вяло подумал Бурмистров, стиснув зубы, вспомнив пустые глаза Симы.
Вавила тряхнул головой, встал и пошёл наверх, сильно топая ногами по ступеням, дёргая перила, чтобы они скрипели, кашляя и вообще стараясь возможно больше и грознее шуметь. Остановясь у двери, он пнул в неё ногой, громко говоря:
- Отворяй!
Раздался спокойный голос Лодки:
- Кто это?
- Отвори!
Во рту Бурмистрова было сухо, и язык его двигался с трудом.
- Ты, Вавила?
Он налёг плечом на филёнку двери, без труда выдавил её. Когда тонкие дощечки посыпались к ногам Лодки, она быстро сняла крюк с пробоя и отскочила в сторону, крича:
- Ты что это, а? Ты - что?
Бурмистров на секунду остановился в двери, потом шагнул к женщине и широко открытыми глазами уставился в лицо ей - бледное, нахмуренное, злое. Босая, в рубашке и нижней юбке, она стояла прямо, держа правую руку за спиной, а левую у горла.
- Глафира! - хрипло и медленно заговорил Вавила, качая головой. - Что ж ты, дьявол, а?
Его рука, вздрагивая, сама собою поднималась для удара, глаза не могли оторваться от упорного кошачьего взгляда неподвижно и туго, точно струна, вытянувшейся женщины. Он не кончил слов своих и не успел ударить - под кроватью сильно зашумело, потом высунулась растрёпанная голова Симы. Юноша торопливо крикнул:
- Погоди, Вавила...
Лодка злобно взвизгнула и бросилась вон. Бурмистрову показалось, что она ударила его чем-то тяжёлым и мягким сразу по всему телу, в глазах у него заиграли зелёные и красные круги, он бессмысленно взглянул в тёмную дыру двери и, опустив руки вдоль тела, стал рассматривать Симу: юноша тяжело вытаскивал из-под кровати своё полуголое длинное тело, он был похож на большую ящерицу.
- Ты - прости! - торопливо, вздрагивающим голосом бормотал он. - Ведь она - из жалости ко мне, ей-богу! А я - кто меня, кроме неё? Ты, Вавила, хороший человек...
Вавила таращил глаза, точно ослеплённый, и, всё ниже наклоняясь к Симе, протягивал руку к нему, а когда юноша сел на полу, он схватил его за тонкую шею, приподнял, поставил перед собой и заглянул в глаза. Сима захрипел, царапая ногтями крепкую руку, душившую его, откидывал голову назад и странно, точно дразнясь, двигал языком; глаза его выкатывались из орбит. Вавила ударил левой рукой "под душу" Симе и сжал его шею всеми десятью пальцами; пальцы сжимались всё крепче, под ними хрустели хрящи, руки Симы повисли вдоль тела и шарили по бокам, точно отыскивая карманы. Он становился всё тяжелее. Бурмистров несколько раз встряхнул юношу, отрывая его от пола, и, разжав пальцы, отбросил его от себя. Сима мягко упал под ноги ему, хлопнув ладонью о половицу и стукнув о пол тяжёлой головой.
Бурмистров покачнулся и, схватясь одеревеневшими пальцами за спинку кровати, свалился на постель.
Когда вошёл Четыхер, а за ним в двери явились длинные белые фигуры Фелицаты, кухарки и девиц - он сидел неподвижно, закусив губу, и тупо рассматривал голову Девушкина на полу у своих ног.
- Ты что сделал, пёс? - спросил Четыхер.
Бурмистров взглянул на него, вскочил и прыгнул вперёд, точно цепная собака, но дворник оттолкнул его ударом в грудь. Вавила попятился и, запнувшись за ноги трупа, сел на пол.
Женщины выли, визжали; Четыхер что-то кричал, вытягивая к Бурмистрову длинную руку, потом вдруг все, кроме дворника, исчезли.
На столе, вздрагивая, догорала свеча, по серой скатерти осторожно двигались тени, всё теснее окружая медный подсвечник. Было тихо и холодно.
Вавила поднялся с пола, сел на кровать, потирая грудь, негромко спросил:
- Неужто - до смерти?
- Я тебе, пёс дикой, говорил: её - бей, а его не тронь! - укоризненно сказал Четыхер.
- Я не бил! - проворчал Вавила.
Не спуская с него глаз, дворник нагнулся, пощупал тело Симы и сказал, выпрямляясь:
- Не дышит будто? Водой бы его, что ли? - и, разводя руками, продолжал удивлённо: - Ну и дурак ты, собака! Какого парня, а? Середь вас, шалыганов, один он был богу угодный! Связать тебя!
Упираясь руками в кровать, Бурмистров сидел и молчал. Дворник подвинулся к нему, взял со стола свечу, осветил лицо, увидал на лбу его крупные капли пота, остановившиеся глаза и нижнюю челюсть, дрожавшую мелкою дрожью.
- Что, дурак, боишься? - спросил он, ставя свечу на стол. - Ещё с ума сойдёшь - хорошо будет!
Он прислушался - в доме стояла плотная, непоколебимая тишина, с улицы не доносилось ни звука. Потом он долго и молча стоял среди комнаты, сунув руки в карманы и глядя исподлобья на Бурмистрова, - тот сидел неподвижно, согнув спину и спустя голову.
На лестнице раздались тихие шаги - кто-то шёл во тьме и сопел.
- Это кто?
- Я, - тихо ответил голос Паши.
- Ну?
- Нету полицейских!
- В город надобно бежать.
Через несколько минут Паша тихонько сказала:
- Куда мне деваться, дядя Кузьма? Мне боязно!
- Сядь на лестницу и сиди! Я - тут!
- С кем ты говоришь? - вдруг тихонько спросил Бурмистров.
- А тебе какое дело?
- Ты бы со мной поговорил...
- Больно нужно! - проворчал Четыхер, но тотчас же строго спросил: Пошто человека убил?
- А я знаю? - как сквозь сон ответил Вавила. - Нечаянно это! Так уж попал он под колесо, ну и... Что мне - он?
Бурмистров завозился на постели, тяжко вздыхая, и тихо предложил:
- Ты бы вынес его за дверь?
- Как же! Ишь ты! - сурово воскликнул Четыхер. - Разве это можно трогать до полиции?
- Шла бы эта полиция, что ли, уж...
- Что, мучит совесть-то?
- Нет! - не сразу ответил Бурмистров. - А так, как-то... Ведь верно, он был не вредный человек...
Огонь свечи затрещал, задрожал и погас.
- Ну, вот тебе ещё, чёрт те, - проворчал Четыхер.
Вавила сел на постели, подобрав под себя ноги, скрестил руки на груди, а пальцами вцепился в плечи свои. Он стучал зубами и покряхтывал.
- Затворить бы дверь...
- Чего? - спросил Четыхер и, не получив ответа, угрюмо молвил: - Ты, гляди, не вздумай бежать али что! Ты сиди смирно!
- Бессмысленный человек, - куда я побегу? Хошь - сам пойду в полицию?
- Ладно! Сиди, знай...
- Ты думаешь - рад я, что всё это случилось? - бормотал Вавила, видимо, боясь молчания. - Зачем Глашка сделала это?
- Озорники вы тут все!
- Погубил я свою жизнь!
Четыхер спокойно отозвался:
- А ты думаешь что? Конечно, погубил!
Снова оба замолчали. Тьма линяла за дверью, в коридоре её уже сменил сероватый сумрак. Нехотя, но громко заскрипели ступени - кто-то медленно поднимался по лестнице.
- Это кто? - спросил Четыхер.
- Охотник! - тихо ответила Паша за дверью.
В двери над головой Четыхера вспыхнуло пламя спички, осветив кривое лицо Артюшки Пистолета, - дворник тяжело приподнялся на ноги и сказал с удовольствием:
- Во-он как, ружьё принёс...
- Я в лес шёл, - объяснил Артюшка, - а Матрёна Пушкарева кричит - иди к нам! Где Вавила?
- Я тут! - отозвался Бурмистров скучным голосом.
- Что, брат?
Вавила заворочался, раздражённо говоря:
- Кузьма, к чему тут темнота? Огня надобно!
В поредевшей тьме было видно, как он взмахивает руками, стоя на коленях посредине кровати.
- Вот, Артюша, достигла меня судьба, через бабу достигла, как и следовало...
- Замолол! - презрительно воскликнул Четыхер. - Пашуха, подь-ка и впрямь, тащи огня! - И деловито объяснил Артюшке: - Одним-то нам и при огне боязно было...
А Бурмистров продолжал, обиженно и поспешно:
- Я ведь знал, что просто с ней не кончишь, - так оно и вышло! А уж Семён, ей-богу, не знаю как попал, он совсем посторонний! Это правильно сказал Кузьма - надо было Глашку убить!
- Ничего я не сказал! - грубо прикрикнул Четыхер, подвигаясь к нему.
- А у ворот?
- Кто слышал? Где свидетели?
- Я слышал! Не-ет, ты погоди...
- Эка, поверят тебе!
Они оба начали злиться и взвизгивать - но тут неслышно явилась Паша, сунула в дверь руку с зажжённой лампой, - Четыхер принял лампу, поднял её над головой и осветил поочерёдно Бурмистрова на постели, с прижатыми к груди руками и встрёпанной головой, изломанное тело Симы на полу, а около печи Артюшку. Он стоял, положив ладони на дуло ружья, и лицо его улыбалось кривой бессменной улыбкой.
- Видно, не споём мы с тобой никогда больше? - вопросительно молвил Бурмистров, глядя на товарища жадными глазами.
Артюшка сплюнул сквозь зубы и сказал:
- Кабы смениться можно, я бы за тебя пошёл в Сибирь, право, чего же? Там охота действительно что серьёзная, а здесь только дробь-порох зря тратишь! Людей там тоже, слышь, немного, а это чего уж лучше!
- Верно! - позёвывая, сказал Четыхер.
- Други вы мои, эх! - тихо воскликнул Бурмистров. - Жалко мне себя всё-таки! Судить будут... и все эти церемонии! Уж гнали бы прямо!
Снова не торопясь потекла утешительная речь Пистолета:
- Ты же церемонии любишь. Плохо тут жить - вот о чём думай. Верно ведь Сима-то сочинил: "жить нам - неохота". Ну, конечно, всякий старается выдумать себе что-нибудь - на этом и шабашит!
- Чисто он стихи сочинял, - вспоминал Четыхер, глядя на труп, и незаметно перекрестил себе грудь.