Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Городок Окуров

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Городок Окуров - Чтение (стр. 4)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.
      Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
      - Хорош народ! И - аминь!
      Рыжая девица Паша несла в "раишке", кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал - тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
      Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
      Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
      - Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все...
      Улыбаясь, Паша отвечала:
      - Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе - лёжа надо было писать ему, ай?
      Матрёна сердилась.
      - Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь - пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
      - Где-то он теперь, французик бедненький? - вздыхая, мечтала Паша.
      Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
      Когда Пашу били - она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её - она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
      На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали - тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
      - Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
      - Чай - больно! - успокаиваясь, объясняла Паша.
      Четыхер разумно говорил:
      - Для того и бьют.
      Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
      - Опять плачешь? - спросил Четыхер, приотворив калитку.
      - Дяденька! - воскликнула девица сквозь рыдания. - Что я за несчастная? Господи!
      - Ну-ка, перестань! - посоветовал Четыхер.
      А она не переставала.
      Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
      - Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
      Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
      - Ну - молчи! Сиди. Вот - ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
      Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
      - Ну - ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
      Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё - некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
      - Чу - Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это - чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету... То-то! Вон - звезда упала. А когда придёт конец миру - они - снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть...
      Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, - Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
      - Али спишь? - удивлённо и тихонько спросил он.
      Не ответила.
      - Ну-ка! - сказал Четыхер, пошевелив плечом.
      Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела.
      Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
      - Эка дура! Вот дурёха-то!
      И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря:
      - Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все...
      - Как это я заснула? - удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша.
      - А так - закрыла глаза да и спишь.
      - Ах ты, господи...
      - Ну, иди, знай...
      Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
      Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.
      Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.
      Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
      Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер - видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.
      - Ну чего? - спросил он.
      - Глафира меня...
      - За что?
      - Да разве я знаю, господи...
      - Господи! - передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: - Иди, умой рожу-то!
      Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
      - Я вам покажу - драться!
      Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
      - Вот что - Пелагею вы зря бьёте...
      - Ты что, Кузьма? - усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
      - Я говорю - пошто Пелагею бьёте? - повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
      И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот - пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку.
      - Бить нельзя. Она - как ребёнок. Глупая она.
      Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза - всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
      - Ты кто здесь? - ехидно спросила Фелицата.
      Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
      - Пошёл вон! - приказала хозяйка, взмахнув рукой.
      Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала:
      - Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
      Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
      - Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
      - У меня просто!
      - Ну, уж и храбрая вы, ах!
      - Я, матушка моя, дворянка.
      - Уж и правда, что генеральша!
      - Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву - так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну - меня, голубчик, не испугаешь - нет!
      Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей точно пахал засоренную, сброшенную землю.
      А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
      Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом - хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
      - Поднимите меня! Скорей!
      Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
      - Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
      Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
      - Мертвецы, мертвецы вы!
      Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
      Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
      Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:
      - Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
      Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову - в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
      - Не спишь?
      Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
      - Нездоровится мне.
      Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.
      - Можно мне посидеть у тебя?
      И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
      - Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, - сказать?
      - Про богородицу? - сквозь зубы спросила Лодка.
      - Нет, так - про жизнь. Сказать?
      - Ну, скажи, - вздохнув, разрешила женщина.
      Господи - помилуй!
      Мы - твои рабы!
      - начал Сима шёпотом.
      Лодка поучительно заметила:
      - Всё ты - про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
      Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
      - Ну? - закрыв глаза, спросила Лодка.
      Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
      Господи - помилуй!
      Мы - твои рабы!
      Где же взять нам силы
      Против злой судьбы
      И нужды проклятой?
      В чём мы виноваты?
      Мы тебе - покорны,
      Мы с тобой - не спорим,
      Ты же смертью чёрной
      И тяжёлым горем
      Каждый день и час
      Убиваешь нас!
      - Что ты всё жалуешься? - перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то - господи да господи! Что ты - дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
      Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.
      - Не умею я про женщин...
      - Любить - научился, ну, и этому научись, - серьёзно сказала женщина.
      Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату - всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда - днём и ночью - был одинаково душен.
      - Врёшь ты! - задумчиво и медленно начала говорить Лодка. - Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
      Чтоб мир избавить ото зла,
      Ты сына миру отдала.
      Да! - Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: - Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
      Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
      - Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!
      Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и - не мог.
      - Упаду сейчас, - смущённо сказал он.
      - Ой, неуклюжий! Ну?
      Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
      - Сочини, а?
      - Чего?
      - Смешное.
      - Да что же смешное есть? - тихо спросил юноша.
      - Про меня что-нибудь. А то...
      Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
      - Нет, ты не можешь! Ты у меня - робкий. А они - они про всё могут смешно говорить!
      - Про бога - нельзя! - напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
      - Не щекотай! Руки холодные, - не тронь!
      Юноша приподнял голову - её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
      - Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
      Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
      - Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы - ух!
      Сима повторил, касаясь рукою её груди:
      - Не любишь ты меня.
      - Ну, вот ещё что выдумал! - спокойно сказала она. - Как же не люблю? Ведь я денег не беру с тебя.
      И, подумав, прибавила, играя глазами.
      - Я всех мужчин люблю - такая должность моя!
      Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:
      - Кабы ты хоть немножко любила меня - об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то - стыдно мне перед ним...
      Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:
      - Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я - только тебя люблю! А Вавила... он, видишь, такой, - он человек единственный...
      Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.
      - Я с ним - отчего? - спокойнее и увереннее продолжала она. - От страха! Не уступи-ка ему - убьёт! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души - понял?
      Всё крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:
      - Мне за любовь эту чистую много греха простится - я знаю! Как же бы я не любила тебя?
      Сима трепетал под её поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнём и, закрыв глаза, искал губами её губ.
      Женщина ещё более торопливо, чем всегда, отдавалась ему, без радости и желания, деловито говоря:
      - Ты - не беспокойся!
      И после ласково, вкрадчиво шептала:
      - Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты будь смелее! Ведь обо всём можно сказать, что хочешь, - вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!
      Глаза её были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди её трепетали, как два белые голубя.
      Юноша гладил дрожащей рукой щёку её, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шёпот:
      - Мне тебя любить - одна моя заслуга... Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей...
      Город был весь наполнен осторожным шёпотом - шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.
      Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: "Да почему ты знаешь?", многозначительно отвечал: "Уж это верно-с!" И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку.
      Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:
      - А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, - будет, чего не может быть - не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и - значит - шабаш!
      - Но, Алексей же Степанович! - восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. - Должны же люди что-нибудь делать?
      - Указано им - плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе!
      - Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!
      - Такова позиция человека уездного, ибо - как сказано во всех географиях - население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы - дрыгаете ножкой, - к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и - больше ничего не нужно! Главное - Толстой: он знает, в чём смысл жизни, - ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.
      - Вы говорите совсем как Тиунов! - уныло воскликнул Коля.
      - Тиунов? Ага, переплётчик!
      - Он, собственно, часовщик.
      - Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.
      - Фу, боже мой! - вздыхал огорчённый юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.
      Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком - очень интеллигентным и весьма острого ума.
      Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.
      Коля вмешивался в спор:
      - Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!
      - Отчего же? - серьёзно и удивлённо спрашивали некоторые обыватели.
      - От глупости! - объяснял Коля, ловя пенснэ, соскакивавшее с переносицы.
      - Позволь, - от чьей же это глупости?
      - От всероссийской! От вашей! - кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина.
      Иные обижались.
      - Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?
      Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.
      В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жён купить то или другое в виду зимы отвечали неопределённо:
      - Погоди! Ещё неизвестно, что будет.
      Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чём-то, и, наконец, обывателям стало мзвестно, что отец Исайя скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в "Лиссабоне" какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трёх полицейских, если же можно, то и солдат.
      - Солда-ат! - воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: - Понимаю. Ага-а!
      Он долго мучил публику, не говоря, что именно понято им, и, наконец, сообщил:
      - Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!
      Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:
      - Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощёна-то у нас одна улица да вот базарная площадь.
      Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:
      - Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас - кончено!
      А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:
      - А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!
      Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его - бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.
      К Минакову явился Капендюхин и сурово объявил ему:
      - А ну, Егор, идём у полицию.
      - Зачем?
      - А чтоб тебе слухов не пускать.
      Арестовали какого-то странника, исчезли Вавила Бурмистров и печник Ключарев.
      Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю - но в их суете и беготне было что-то показное, подчёркнутое, - горожане ясно видели это.
      За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие - пагубно.
      Расходясь по домам, обыватели соображали:
      - Видать, что и взаправду будут перемены, - по пустякам в церкви не позволят говорить!
      Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
      - Иностранец этот - он всегда соображает, как Россию уязвить, - отчего бы?
      Кто-то внушительно разъяснил:
      - Главное - тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ - голый...
      - В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь...
      Раздавался голос Тиунова:
      - Решено призвать к делам исконных русских людей - объявлено было про это давно уж!
      Обыватели спрашивали друг друга:
      - Это - кто говорит?
      - Кривой из слободы.
      Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:
      - Есть кого слушать!
      - Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее...
      Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
      - Где они у нас?
      Его поддержали:
      - Н-да, эдаких чего-то не знатно.
      - Кто к пирогу?
      - Пора.
      - Пустое затеяно! - говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. - Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди - ну, скажем, пускай умные - сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, - вот чего мне позволь! А что на краю земли - то нас не касаемо!
      Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
      - Эх, почтенный! - начал было Тиунов, сверкая глазом.
      - Вот те и эх! - отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.
      - Православные! - обратился кривой к оставшемуся десятку человек. - Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство...
      Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, - его пекут однажды в неделю, и горячий - он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
      Осталась с кривым старуха Маврухина - красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
      - Что, бабуня? - тихо спросил он.
      - Сынок мой едет, чу! - сообщила мать.
      - Куда он?
      - К царю небесному...
      - Ишь ты! - печально усмехаясь, сказал Тиунов.
      - Нашли, слышь, дорогу-то туда!
      Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
      - Прощай, бабуня! - сказал кривой, отходя.
      Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.
      Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.
      Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький - точно жених.
      Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.
      Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.
      Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.
      - Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!
      - Благодарствуйте, - ответил городовой таким тоном, как будто говорил: "Ну, нет, меня не обманешь!"
      И, надув щёки, взглянул в небо.
      - Ну-ка, открой дверь-то! - попросила монахиня.
      Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил:
      - А зачем?
      - Как это - зачем? - обиженно сказала монахиня. - Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня...
      - Почты никакой не буде!
      Старушка взволновалась.
      - О, господи, спаси и помилуй, - что ты?- И вчера не было! Неужто грех какой-нибудь в дороге?
      Капендюхин внушительно поднял руку и остановил её:
      - Вы, мать Левкадия, слухов не пускайте! Вам уже казано - почты вовсе не будет, и - всё тут!
      - А депеши? - робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.
      - Телеграфа нет.
      - Нет?
      Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и, наконец, как-то вдруг вдохновенно объяснил:
      - Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там, так вот та комета задела башню, откуда все проволоки, - да вы же знаете телеграф, что мне говорить, вы же разумная женщина!
      Мать Леокадия растерянно и недоверчиво посмотрела на него снизу вверх и - рассердилась уже до слёз.
      - Я, батюшка мой, не женщина, а монахиня, да-а, - а смеяться надо мною - грех тебе!
      Сконфузив городового, она уехала, а через несколько минут о событии уже знали на базаре, праздное любопытство было возбуждено, и торговцы, один за другим, пошли смотреть на почту. Они останавливались посреди улицы, задрав головы рассматривали уставленные цветами окна квартиры почтмейстера и до того надоели Капендюхину расспросами о событии, что он рассердился, изругался, вынул записную книжку и, несколько раз облизав карандаш, написал в ней:
      "Его благородыю ваше благор пришёл народ лезет меня осаживает и пускает слухи. Не могу справится тишину порядок нарушають Капендюхи".
      Потом он неожиданно схватил за шиворот сына бондаря Селезнева, озорника Гришку, и, делая вид, будто дерёт его за уши, шепнул мальчику:
      - Беги у полицию, на, отдай помощнику записку - пятак дам, живо!
      Сметливый Гришка вырвался и исчез, как пуля, сопровождаемый хохотом и гагайканьем обывателей.
      Но скоро они принуждены были задуматься: из-за угла улицы появился полицейский надзиратель Хипа Вопияльский, а его сопровождало двое солдат с ружьями на плечах и два стражника верхами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7