Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автобиографические рассказы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Автобиографические рассказы - Чтение (стр. 8)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Неслышно подойдя, с нами поровнялась коренастая баба в темном сарафане, в синем платке на уродливо большой голове, с палкой в одной руке, с плотной, лыковой корзиной - в другой; корзина полна пахучими травами, кореньями. С трудом приподняв тяжелую голову, баба глухо и сердито ответила:
      - Здравствуй-ко, болтун...
      Ее грубое мужское лицо, скуластое и темное, украшено седыми усами, исчерчено частой сетью мелких морщин, щеки ее обвисли, как у собаки. Коровьи глаза мутны, красные жилки на белках делают взгляд ее угрюмым. Пальцы левой руки непрерывно шевелятся. Я слышу сухой шорох их кожи. Указав на меня палкой, она спросила:
      - Это кто?
      Мокеев стал многословно объяснять, что я приехал от адвоката, по делу деревни с князьями Голицыными, что в воскресенье будет мирской сход, не дослушав его, старуха осторожно склонила голову и дотронулась палкой до моего колена.
      - Зайди ко мне.
      - Куда?
      - Скажут. Через часок...
      И пошла прочь, странно легко для ее возраста и тяжелого, неуклюжего тела.
      С тою гордостью, с какой старики в деревнях рассказывают о своем, необыкновенном, Мокеев рассказал мне, что Иваниха - знахарка, известная всему уезду.
      - Ты только не считай, что ведьма - нет, это у ней от Бога! Ее и в Пеньзю возили, девицу лечить безногу, дак она безногу эту сразу - замуж! И пошла, ведь, девица, пошла, братец мой. Дураки, говорит родителям ейным, детей, говорит, родите, а - для че, не знаете. А родители - пребогатые фабриканты. Скота, человека, даже гуся, куру, - она всех лечит, ей все едино. В Нижний требовали: обмер там чей-то мальчик и лежит, недели две лежал, хоть в землю закопать. А она ему где-то иглой уколола, дак он к потолку взвился, мальченко-то, ей за то - двадцать пять рублев да шерстяное платье - получи!
      - У нас она - первый человек, ее и на сходе уважают, слушают, даже становой боится. Она ему три зуба выдрала с корнями, дак корни те по вершку оказались, и с крючьями на концах. Никто не мог выдрать их, а она - все может. Она - бесстрашной жизни и всем тайностям владыка. Взглянет на тебя, да как спросит, внезапу: ты чего думаешь? Дак ты ей тут, в душу твою, как дверь отворишь: на, гляди!
      Мокеев начал говорить с хвастливой гордостью, но скоро, понизив сипучий, старческий голосок, он сказывал уже со страхом. Крючковатые пальцы его, запутавшись в нитях невода, перестали работать, бессильно легли на острые колени.
      Я узнал, что Иваниха - дочь некрещеного мордвина, охотника на медведей и колдуна, убитого во время мордовского движения сороковых годов.
      - Отец-то ее самому Кузьке, мордовскому богу*1, бунтарю, приятелем был...
      После смерти отца Иваниха осталась подростком-сиротою, ее окрестили, когда она была уже взрослой девицей, и вскоре после этого на ней женился лесник. Три года она бездетно прожила с ним, а на четвертый, весною, лесника задрал медведь. Иваниху оставили в лесной сторожке, и она начала бить медведей, - леса Сергача славились обилием этого зверя и до семидесятых годов XIX века мужики "сергачи" были лучшими дрессировщиками и "поводырями" медведей на всю Россию. Била Иваниха зверя "по-мордовски": обкладывала правую руку лубками, окручивала ее до плеча сыромятным ремнем, в кисть брала нож, а в левую руку короткую, вроде тяпки, секиру. Когда зверь шел на нее, разинув пасть, она била его тяпкой по лапам и, сунув нож в пасть, вспарывала горло медведю.
      - Эдак только мордва била медведей, это требует силы зверячьей. Семнадцатый зверь все-таки ребро ей вышиб, а тридцать который-то шею свернул ей несколько, - видал ты, как неладно она шеей владает? От этого. До сорокового зверя она не дошла, забоялась, сороковой медведь - сроковой, судьбинный охотнику, редкие от него уходят живы. Это всему миру известно, - сороковому медведю указан срок жизни охотника.
      - У меня, годов с двадцать назад время, жил один индей, знаменитый охотник, из столицы наехал, дак у него ружья были и двустволки и всякие, и рогатины, и ножики страшенные, а сороковой ничем не постеснился, ободрал ему ухо и бороду, вместе со щекой. _______________
      *1 В 50-х годах XIX столетия мордвин Кузьма пытался развить культурно-национальное движение среди мордвы - Мокши и Ерзи, - населяющей Нижегородскую губернию.
      - Почему - индей? Так уж родился, чин у него был - граф, а родом он индей, такой народ есть за Каспийским морем. Там их много живет; волосом синеваты и пьяницы. Персияне? Нет, это другой народ, эти нам подвластны, вроде бы пленные наши, как татара, али - чуваша, мордва, а индей вольный народ, люди самобытного царя. Им, индеям, полагается золотой зуб во рту, для отлички от других людей. Народ - важный, басовитый. Девок индей этот перепортил у нас за зиму, весну, штук пять, не мене. После увезли его лечить. Без бороды у них не допускается жить, стыдно, тем они и похожи на нас, а во всем ином - народ своего обычая. Звали-то его как? А звали его - Федор Карлыч. Ха-ароший барин...
      Мокеев говорил точно с горы ехал извилистой дорогой и, вероятно, кончил бы речь не раньше ночи, но мне показалось - час истек, и я спросил: где живет Иваниха?
      - А во-он-те, избеночка аккуратная на отшибе. Такого дела люди завсегда в сторонке живут...
      Когда я подошел к чистенькой избе Иванихи, в открытых воротах стоял воз свежескошенной травы, ось телеги задела за верею, белоголовый подросток тужился попятить буланую лошадь и не успевал в этом. Иваниха, стоя на крыльце, мыла руки, под глиняным рукомойником, сердито покрикивая.
      - Выпряги! Выпряги, говорю...
      Парнишка молча бил лошадь по морде и шипел. Старуха сошла с крыльца, быстро выпрягла коня, приподняла оглобли, наклонилась, упираясь в землю чугунными ногами, вытолкнула телегу на аршин за ворота, ловко обернулась, впряглась в оглобли и легко вкатила телегу во двор, сказав:
      - Неслух. Дурак.
      - Дак у тея - сила, - обиженно отозвался парнишка, уводя лошадь под поветь.
      - Мне - семой десяток. На что годитесь, баловни?
      Увидав меня, испытующе смерила взглядом и пригласила:
      - Пожалуй-ко, в избу-то...
      Вечернее солнце пристально смотрело в открытые окна избы; на чисто вымытом полу катались пушистые котята; аромат сухих трав наполнял светлую комнату, в переднем углу фыркал паром чистенький самовар. У печи, на полках блестели бутылки, стеклянные банки, жестяные коробки из-под сардин. Под полатями висели пучки трав: зверобой, буквица, медвежья капуста - некрасивое растение сырых мест, корешки бодяги, болиголова и какие-то сучья в маленьких связках.
      Купечески держа блюдце на растопыренных пальцах, Иваниха спрашивала:
      - Что в городе говорят? Земли-то мужикам дадут ли? Глядите - сердятся мужики. Сказал бы ты Голицыным-то, - чего они? Девять лет судятся бесстыдно, а толку ни себе, ни людям. Мотают мужиков. Будто волю дали, а где она, воля? Повесили мужиков над землей, толкутся они как мошки, вот и вся воля.
      Ее темное лицо с тряпичными щеками угнетающе безобразно. Кровавые глаза смотрят в блюдечко, на верхней губе шевелятся мокрые, белые усы, на шее, под левым ухом, волосатая бородавка. Иваниха грызет сахар, чмокает и ничто, кроме высоко вспухшей груди, не напоминает в ней женщину.
      Я осторожно выспрашиваю ее, как она била медведей, она отвечает неохотно и как бы нарочито углубляя глухой, ворчливый голос.
      - Сильна была. Меня в те поры только два мужика могли одолеть во всей округе. Кроме мужа. Да и мужа я поборола бы, только - нельзя: муж. Шутя я его и борола, а всерьез - нельзя, не смела этого. Тут у нас мужик лесной, крепкий.
      Вспотев, она сняла платок с головы и в жесткой гриве ее волос обнажились толстые седые пряди. Вытерла платком иссеченное морщинами лицо и окутала им надломленную шею. Ладони рук ее были емки, точно ковши, пальцы же непрерывно шевелились, как бы разбирая, распутывая моток пряжи. Это было неприятно видеть. И вся Иваниха как-то нечеловечески тяжела.
      О сороковом медведе она сказала:
      - Медведь - зверь - богу служит. Кереметь на медведях в небе ездит, солнце возит. Солнце-то большое, с хороший пруд, тяжелое, все из чистого золота. Люди тоже богу нужны. Пчела служит человеку, человек - богу. Кереметь сказал: бей медведя, покуда я терплю, побьешь много - солнце встанет, помни! Тогда пошлю на тебя сильного, он тебя убьет. Человек согласился: человеку скота жалко. Меды жалко, овсы. Медведь много портит.
      Почесав концом ножа кожу на голове, она плюнула на ладонь и, пригладив слюною взбитые волосы, уставила в лицо мне свой мутный, подавляющий взгляд. Нос у нее широкий, ноздри вывернуты, как у верблюда.
      - Вот, тебе, молодому, надо знать: баба есть такая, как сороковой медведь. С тремя любишься - ничего, и с девятью - ничего, а встанет на пути твоем четвертая, или там седьмая и - конец тебе. Приворожит, привяжет, кроме ее нет у тебя свету, будешь жить, как слепой. Это - судьбинная баба, ее Кереметь в наказание посылает. Богу - детей надо, людей. А когда одна голая игра, без детей, это он не любит. Не надо это ему...
      - Вы в церковь ходите? - спросил я. Она как будто удивилась, отвечая угрюмо:
      - Мы ходим. Зачем не ходить? У нас церковь хорошая, князьями строена. И поп хороший, умный. Его пчела любит. Мы тут смирно живем, хорошо. Леса округ.
      Котята влезли ей на колени, она сгребла огромной лапой своей двух, подняла зверков к лицу, спросила:
      - Ну, что?
      И, налив молока в свое блюдце, тут же, на столе, сунула им блюдечко, - этого не сделала бы простая баба.
      - Лакайте. А третий где? Братишка?
      Братишка грыз мой сапог, я поднял котенка и поставил его на стол.
      - Это, вот, умные звери, они никому не верят, - сказала Иваниха. - И память у них крепка: побей его, он это помнит. Через пять лет вспомнит, когда и не ждешь. А у людей память слаба: не помнят они, кто их бьет...
      Сильно завечерело, уже пригнали стадо, по улице шли мужики, плыли мимо окон косы, отражая красноватый, заревой свет, в окна заглядывали бабы.
      - Ну, надо мне сходить в улицу, - сказала Иваниха. - Ты почто остановился у Мокеева? Это семья несчастливая. Ты, вдругорядь, у меня остановись. Я заезжих люблю.
      И провожая меня за ворота, крикнула какой-то бабе:
      - Марь, ногу перевязала?
      - Ой, матушка, неколи...
      - Дура. Не тронь уж, я сама...
      После ужина Мокеев, позвав меня на реку ставить верши, дорогой рассказал, что Иваниха еще недавно, лет десять тому назад, занималась обучением парней технике любви.
      - Пятак брала, али фунт баранок, - она баранки любит с анисом. Сначала - смеялись над ней, после - привыкли. А она ругалась; дураки, кричит. Это у нее первое дело, дураком ругать. За лошадями, кричит, следите, за коровами следите, скот жалеете, а девок не жалеете? Это, она, пожалуй, верно кричала. Парни - медведи, делу этому у собак, у скотов глазами учатся, а женятся - и начнут девок зря ломать, ничего не умеют. Иной с первого разу жену испортит, а после бьет, - не сладка, не охоча...
      Светила луна, в воздухе стоял густой, влажный запах свеже скошенной травы. Старик запнулся за обнаженный корень дерева, выругался крепко, потом призвал бога и, прихрамывая, перескочил к другому рассказу.
      - Ее боятся, Иваниху. Почитают. Она, брат, ух, какая. Прямо скажу...
      Подумав, он сказал:
      - Полезная. Хотели ее из лесу, из сторожки прогнать, чиновник приехал, гонит и гонит. Нет, говорит, ни моды такой, ни закону, чтобы лес сторожила баба. Никогда, говорит, не было этого. Ему докладывают: да она хоть и баба, а страшнее лешего. Не верит. Так она сама пошла на него, как на медведя, обернула кожей руку, нож взяла, все, как надо. Тут он испугался: ну-те, говорит, к лешему! В Сибирь бы, говорит, надо тебя, чорта! Так она и осталась сторожихой, а после сама ушла из лесу, на ее место кум Яков вступил, его в ту же зиму пьяного волки сожрали. Край у нас хороший, тихий край, - заключил старик, несколько неожиданно, а все же с полным убеждением.
      Ласково, осторожно выходила из лесов ночь, покрывая луга и поля теплыми тенями, тишина замерла над синей, ленивенькой речкой, и вокруг луны, как пчелы над цветком, сверкали звезды...
      ...Месяца через три, в праздничный день мне снова довелось быть в Березянке. Я остановился у Иванихи, собрал мужиков, рассказал им, насколько за это время подвинулось их дело, и осенним вечером, сидя со старухой за чаем, слушал ее речи. Она рассказывала о событиях лета, о пожаре, уничтожившем, по счастью, только три избы, о том, кто чем болел, кто кого избил, о людях, объевшихся грибами, о девочке, которая чего-то испугалась в лесу и обезумела.
      - Сидит на печи, в темном уголку и поет днем, ночью: мамонька, бежим, родная, бежим!
      Потом, шевеля пальцами, спросила строго:
      - Про землю-то не решили там, у вас?
      И когда я ответил: нет еще, она, недоверчиво взглянув на меня, посоветовала:
      - Ты не скрывай. Гляди, болеют мужики об земле...
      За окном ветер тряс деревья, хлестал в стекла дождем, гудел в трубе, деревню удушливо обняла осенняя, русская скука, та скука, тоскливей которой только безнадежная, смертельная болезнь.
      Мне хотелось спросить знахарку о Керемети: какой это бог? И когда она, кончив пить чай, перемыв и убрав посуду, села к столу вязать чулок, я осторожно начал выспрашивать.
      Неприятно поджав толстые губы, быстро шевеля пальцами, поблескивая сталью спиц, она отвечала неохотно, верблюжьи ноздри ее съежились, и темный нос стал острей.
      - Я не поп, бога не знаю, - говорила она.
      - А Кереметь - хороший бог?
      - Бог - не лошадь, по зубам не узнаешь. Не взглянешь ему в зубы-то...
      Она долго отвечала так сердито и сдержанно, но мне удалось какими-то словами задеть ее и, раздув ноздри, обнажив зеленоватые зубы овцы, еще быстрее перебирая спицы, она заворчала раздраженно:
      - Что ты стучишь, как бондарь - бог, бог? Человека нельзя отдавать богу, как девку старику, нельзя насильно тащить к богу. Не семья будет. Правды не будет.
      С удивлением я заметил, что старуха строит речь свою как-будто не по-русски, хотя вообще она говорила сочно и складно. Резким жестом она дернула платок на голове, лоб ее стал выше, а из-под мохнатых бровей на меня внушительно уставились другие глаза - светлее, меньше. И все мятое лицо ее тоже стало меньше, тверже.
      - Ваш бог веру любит, Кереметь - правду, - говорила она. - Правда выше веры. Кереметь знает: бог с человеком в дружбе - будет правда! Человечья душа - его душа, он ее чорту не даст. Ваш бог, христос, ничего не хочет, только веры хочет. Кереметь - человека хочет, он знает: бог с человеком - правда, а один бог - это неправда. Он - бережливый. Зверя, рыбу, пчелу - это он дает человеку. Землю дает. Он человеку пастух. Не поп пастух, бог пастух. А у вас - поп. Христос говорит: верь, а Кереметь: делай правду! Сделаешь - друг мой будешь. За деньги правду не сделаешь. Попы - деньги любят. Они христа с Кереметью стравили, как собак, дерутся оба, сердятся, ваш - на нас, наш - на вас.
      Она перестала вязать чулок, бросив на стол шерсть и спицы, и, шлепая губами, говорила глухо, угрюмо:
      - Мордва не люди стали, кому верить - не знают. И вы - не люди. Кереметь сердит на вас, мешает жить, оба они мешают, один - вам, другой нам. Злые оба. Бог человеком питается, а человек стал тоже злой, горький стал...
      Посветлевшие глаза старухи блестели укоризненно и жестко, она становилась все меньше похожа на русскую, и что-то властное звучало в ее словах. Медленно разгибая сломанную шею, она точно намеревалась ударить меня головою, и это было так неприятно, что я выпрямился на стуле. И все чаще встречались в ее речи слова, чужие мне, мордовские слова. Мое движение, видимо, несколько успокоило ее, она схватила чулок со стола и снова быстро замелькали спицы. Помолчав, она заговорила тише:
      - Бог злой, человек злой, поп хуже всех злой. Людей надо разделить честно: тех - этому богу, этих - тому. Тогда боги будут жить дружно. У каждого свое стадо. Хорошие хозяева враждой не живут. Вы говорите: "бог правду любит, да не скоро скажет" - зачем не скоро? Знаешь - сейчас скажи! Кереметь знает: правда - лучше веры. Он говорил, а когда его травить стали - замолчал. Обиделся, - живите без меня. Это плохо нам. Это чорту - хорошо...
      Ко мне пришли мокрые мужики; отфыркиваясь, вытирая ладонями бороды, они уселись на лавку и повели осторожную беседу о городе, о земле, нащупывая: нет ли каких признаков, что жизнь станет легче? Не нащупали.
      А когда они, тяжко вздыхая, ушли, Иваниха попросила меня:
      - Ты не сказывай в городе, как мужики говорили. Губернатору не сказывай, пожалуйста...
      Спать она легла на печи, а я на полатях, в душном запахе сушеных трав.
      Среди ночи меня разбудил визг ветра в трубе и тяжелый, булькающий шопот. Осторожно взглянув с полатей вниз, я увидал, что Иваниха, стоя на коленях, молится. Сверху она казалась бесформенной грудой чего-то серого, угловатого, похожего на камень. Ее необыкновенный глухой голос странно булькал, - казалось, это яростно кипит вода или полощут горло. Потом из этого кипения возникли странные сочетания слов.
      - Ая-яй, христос, ая-яй... Стыдно, христос... Илья сердится, ты сердишься, Кереметь тоже. Ты - сильный, за тобой идет много людей. Тебе надо быть добрым. Кто будет добрый к людям, когда бог злой? А-я-яй, христос! Ты слушай меня, слушай, я много знаю! Бабы твои мучаются, мужики мучаются, зачем? Э-ех...
      Не крестясь, она размахивала руками, то простирая их к темным пятнам икон, то прижимала к бедрам, или била ладонями по грудям. И все шептала глухо, но горячо упрекая, захлебываясь словами:
      - Кереметь попы твои гонят, ох! Как можно? Кереметь - хуже тебя разве? Э-э, плохо, христос! Бог бога гонит - чему учит людей? Ох, ты, христос, нехороший бог, завистлив ты, злой, не человечий ты бог, нет! Трудно людям с тобой. Что делаешь? Иван - зачем помер молодой? Мишка, - одно дитя, такой светлый Мишка - зачем? Корова Гусевых пала, ай-ай-яй! Не жалко тебе своих, а? Чужих ты уж не пожалеешь, нет! Ой, плохо. Кому служишь, христос? Каким людям служишь, а? Вот я, баба, людям служу, твоим помогаю, и татарам, и чуваше, - мне все равно, видишь? А ты - кому? Поп твой говорит: ты - для всех, а ты и своих не любишь, нет. Стыдно тебе, ох, не так надо. Я правду говорю: эй, стыдно тебе! Смотри на твои люди хорошие люди, а как живут? Э, - христос! Ты знаешь: бог живет хорошо, когда слушает людей, люди - когда бога слушают. Ты слушай меня, я говорю не плохо, я правду говорю, ты понимай: богу надо знать правду лучше людей, а я, человек, старуха, знаю правду лучше тебя, прежде тебя знаю, э-эх, ты, христос...
      Так она укоряла христа долго; очень жутко гудел ее глухой голос, кипящие слова, булькая в горле ее, звучали то жалобно, то горько и гневно.
      Тонкими плетями хлестал дождь по соломе крыши, тонко и зло взвизгивал ветер, приглушая сердечную жалобу человека...
      На рассвете я уехал из деревни и увез в памяти моей одну из лучших бесед человека с богом, - может быть, самую лучшую из всех, какие довелось слышать мне.
      - Э, христос... %#_114
      М. Горький.
      ПАУК.
      <Заметки из дневника воспоминания.>
      Ермолай Маков, старик, торговец "древностями", человек длинный, тощий и прямой, как верстовой столб. Ходил он по земле, как солдат на параде, смотрел на все огромными глазами быка, в серовато-синем, мутном блеске их было что-то унылое и тупое. Он казался мне глупым, в этом особенно убеждала меня своенравная и капризная чертах его характера: принесет продавать чернильницу подьячего, жалованный ковш целовальника или древнюю монету, упорно торгуется, продаст - и вдруг могильным голосом скажет:
      - Нет, не хочу.
      - Почему?
      - Охоты нет.
      - Зачем же ты целый час болтал зря?
      Он молча сунет вещь в бездонный карман своей поддевки, вздохнет тяжко и уходит, не простясь, как будто крепко обиженный. Но через день, а иногда - через час, неожиданно является, кладет вещь на стол:
      - Бери.
      - А что ж ты прошлый раз не продал?
      - Охоты не было.
      Он был не жаден на деньги, по многу давал нищим, а к себе относился небрежно: ходил зиму и лето в старенькой, на вате, поддевке, в теплом измятом картузе, в худых сапогах. Жил - бездомно, переходя от поместья в поместье из Нижнего в Муром, из Мурома в Суздаль, Ростов, Ярославль - и снова является в Нижнем, всегда останавливаясь в грязненьких "Номерах" Бубнова; их населяли торговцы канарейками, шулера, сыщики и всевозможные искатели счастья; - они искали его лежа на продавленных диванах, в облаках табачного дыма. Среди этого человечьего мусора Маков пользовался особым вниманием как "ходовой" человек и хороший рассказчик; рассказывал же он всегда о том, как разрушаются - "хизнут" - старые "дворянские гнезда". Говорил он об этом с глухой, унылой злобой, особенно густо и настойчиво подчеркивая легкомыслие помещиков:
      - Шары гоняют. Очень любят они шары гонять деревянными молотками, игра такая. И сами, как шары эти, стали, - совсем бессмысленно катаются туда-сюда по земле.
      Однажды, туманной ночью осени, я нашел Макова на пароходе, по дороге в Казань. Едва шевеля колесами, пароход слепо и осторожно сползал, сквозь туман, по течению; в серой воде и сером тумане расплывались, таяли его огни, глухо и непрерывно ревел гудок; было тоскливо, как в тяжелом сне. Маков сидел на корме, одиноко, точно прячась от кого-то. Мы разговорились - и вот, что он рассказал:
      - Двадцать третий год живу я в неизбывном страхе и нет мне спасения от него. А страх мой, сударь, особый: вселена в плоть мою чужая душа. Было мне, сударь, тридцать годов и водился я с одной бабой, не иначе, как - ведьмой. Муж у нее - приятель мой - был добрый человек, а больной, умирал. И в ночь, когда помер он, а я - спал, бабенка эта окаянная изняла из меня мою душу, а его душеньку заключила в мою плоть. Ей было выгодно это, муж-от был ласковее меня к ней, треклятой. Помер он, и - сразу стало мне заметно: не тот я человек. Бабу эту, прямо скажу, не любил я, просто - баловался с нею, а тут вижу: влечется к этой бабе душа моя. Как же это? Неприятна женщина мне, а оторваться от нее - не могу. Все мои отличные качества дымом исчезли, нудит меня неведомая грусть, стал я робок с ней и вижу: серовато все вокруг, как золой опылено, а баба эта - лицо огня! Играет со мною, зализывая меня во грех, по ночам. Тут и понял я: подменила она душу мне, чужой душой живу. А - моя-то, настоящая-то моя, богом данная мне - где же? Испугался я...
      Тревожно гудел гудок, глухой гул его упирался в туман, пароход, точно ущемленный, ворочал кормою, урчала и плескалась вода под нею, темная и жирная, как смола. Старик, прислонясь спиною к борту, передвигал ноги в пудовых сапогах, нелепо шарил руками вокруг себя и тихонько говорил:
      - Испугался я, пошел на чердак, изделал петлю, привязал к стропилу, углядела меня прачка, зашумела - вынули из петли. И после того очутилось около меня несообразное существо: шестиногий паук, величиной с небольшого козла, бородат, рогат, с женскими титьками, о трех глазах, два ока в голове, а третье - меж грудями, вниз, в землю глядит, на мои следы. И куда ни иду, он, невступно, за мной перебирается, мохнатый, на шести ногах, вроде бы тени лунной, и никому его не видать, кроме меня, - вот он здесь, а ты его не видишь, вот он!
      Протянув руку влево от себя, Маков погладил что-то в воздухе, на высоте вершков десяти от палубы; потом, вытирая руку о колено, сказал:
      - Мокрый.
      - Что же ты, так двадцать лет и живешь с пауком? - спросил я.
      - Двадцать три. Ты думаешь - безумен я? Вот ведь, стража моя, вот он прихилился, паук-от...
      - А с докторами не говорил ты о нем?
      - Полно-ка, сударь, что тут доктор может? Ведь это не нарыв, ножиком не отрежешь, микстуркой не вытравишь, мазями не затрешь. Доктор его не видит, паука-то.
      - Говорит с тобой паук?
      Маков удивленно взглянул на меня и спросил:
      - Смеешься, что ли? Как же паук говорить может? Он мне для страха дан, чтоб я собой не располагал, не погубил бы чужую душу. Ведь душа-то во мне чужая, вроде бы - краденая. Лет десяток назад тому задумал я утопиться, - бросился с баржи в воду, а он, паук, вцепился лапами в борт, да и в меня, я и повис за бортом. Ну, притворился я, будто нечаянно за борт упал. После матросы говорят: поддевка удержала меня, зацепилась за что-то. А, - вот она, поддевка-то, какая поддела меня...
      Старик снова погладил, потрогал рукою влажный воздух.
      Я молчал, не зная, что сказать человеку, который живет бок-о-бок с таким странным созданием воображения своего, живет, а - не совсем безумен.
      - Давно я хотел потолковать с тобой про этот случай, - говорил он тихо и просительно. - Ты говоришь обо всем смело, верю я тебе. Скажи мне, сделай милость, как, по-твоему: от бога паук этот охрана мне, али от дьявола?
      - Не знаю.
      - Подумал бы ты... Я полагаю - от бога, это он охраняет, бережет чужую душу во мне. Ангела приставить не захотел, не достоин я ангела. А, вот, паук, - это умнее. Страшный, главное. Долго не мог я привыкнуть к нему.
      Сняв картуз, Маков перекрестился и сказал тихонько, воодушевленно:
      - Велик и благодетелен бог наш, господин и отец разума, пастырь душ наших.
      ...Через несколько месяцев, лунной ночью, я встретил Макова на одной из глухих улиц Нижнего-Новгорода, он шел по тротуару, прижимаясь к заборам, как бы уступая дорогу кому-то.
      - Что - жив паук?
      Старик усмехнулся, наклонясь, провел рукою по воздуху и ласково сказал:
      - А - вот он...
      Спустя три года, я узнал, что в 1905 г. Макова ограбили и убили где-то около Балахны.
      М. Горький.
      АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ.
      (Продолжение).
      Очень памятны мне вечера в маленькой, чистой комнатке с бревенчатыми стенами. Окна плотно закрыты ставнями; на столе, в углу, горит лампа, перед нею крутолобый, гладко остриженный человек с большой бородою, он говорит спокойно:
      - Суть жизни в том, чтобы человек все дальше отходил от скота...
      Трое мужиков слушают внимательно, у всех - хорошие глаза, умные лица. Изот сидит всегда неподвижно, как бы прислушиваясь к чему-то отдаленному, что слышит только он один; Кукушкин вертится, точно его комары кусают, а Панков, пощипывая светлые усики, соображает тихо:
      - Значит, все-таки была нужда народу разбиться на сословия.
      Мне очень нравится, что Панков никогда не говорит грубо с Кукушкиным, батраком своим, и внимательно слушает забавные выдумки мечтателя.
      Кончится беседа, - я иду к себе, на чердак и сижу там, у открытого окна, глядя на уснувшее село и в поля, где непоколебимо властвует молчание. Ночная мгла пронизана блеском звезд, тем более близких земле, чем дальше они от меня. Безмолвие внушительно сжимает сердце, а мысль растекается в безграничии пространства, и я вижу тысячи деревень, так же молча прижавшихся к плоской земле, как притиснуто к ней наше село. Неподвижность, тишина...
      Мглистая пустота, тепло обняв меня, присасывается тысячами невидимых пиявок к душе моей, и, постепенно, я чувствую сонную слабость, смутная тревога волнует меня. Мал и ничтожен я на земле...
      Жизнь села встает предо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но - я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе и почти совсем нет веселых людей. Мастеровые и рабочие города, работая не меньше, живут веселее и не так нудно, надоедливо жалуются на жизнь, как эти угрюмые люди. Жизнь крестьянина не кажется мне простой, - она требует напряженного внимания к земле и много чуткой хитрости в отношении к людям. И не сердечна эта, бедная разумом жизнь, - заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, - что-то волчье есть в них.
      Мне трудно понять, за что они так упрямо не любят Хохла, Панкова и всех "наших", - людей, которые хотят жить разумно.
      Я отчетливо вижу преимущества города: его жажду счастья, дерзкую пытливость разума, разнообразие его целей и задач. И всегда в такие ночи мне вспоминается двое горожан:
      "Ф. Калугин и З. Небей.
      "Часовых дел мастера, а также принимают в починку разные аппараты, хирургические инструменты, швейные машины, музыкальные ящики всех систем и прочее".
      Эта вывеска помещается над узенькой дверью маленького магазина. По сторонам двери - пыльные окна. У одного сидит Ф. Калугин, лысый, с шишкой на желтом черепе и с лупой в глазу; круглолицый, плотный, он почти непрерывно улыбается, ковыряя тонкими щипчиками в механизме часов, или что-то распевает, открыв круглый рот, спрятанный под седою щеткой усов. У другого окна - З. Небей, курчавый, черный, с большим, кривым носом, с большими, как сливы, глазами и остренькой бородкой; сухой, тощий, он похож на дьявола. Он тоже разбирает и слаживает какие-то тоненькие штучки и, порою, неожиданно кричит басом:
      - Тра-та-там, там, там!
      За спинами у них хаотически нагромождены ящики, машины, какие-то колеса, аристоны, глобусы; всюду на полках - металлические вещи разных форм, и множество часов качают маятниками на стенах. Я готов целый день смотреть, как работают эти люди, но мое длинное тело закрывает им свет, они строят мне страшные рожи, машут руками - гонят прочь. Уходя, я с завистью думаю:
      - Какое счастье уметь все делать!
      Уважаю этих людей и верю, что они знают тайны всех машин, инструментов и могут починить все на свете. Это - люди!
      А деревня не нравится мне, мужики непонятны. Бабы особенно часто жалуются на болезнь; у них что-то "подкатывает к сердцу", "спирает в грудях" и постоянно - "резь в животе", - об этом они больше и охотнее всего говорят, сидя по праздникам у своих изб или на берегу Волги. Все они страшно легко раздражаются, неистово ругая друг друга. Из-за разбитой, глиняной корчаги, ценою в двенадцать копеек, три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю.
      Парни относятся к девицам откровенно цинично и озорничают над ними: поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочалой над головами. Это называется "пустить девку цветком". По пояс обнаженные снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра - заметно, что они развязывают юбки свои медленнее, чем могли бы. В церкви за всенощной, парни щиплют девицам ягодицы, - кажется, только для этого они и ходят в церковь. В воскресенье поп с амвона говорил:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16