— Кант отождествлял религию с нравственностью, — словно с кафедры или амвона торжественно говорил Белогрудов. — Для Гегеля религия — это начальная стадия философии, которая возникла у дикого человека как потребность в мысли и знании, религия — самообольщение человека, преклоняющегося перед самим собой… Богоподобие духа человеческого… — Вдруг он перескочил в изложении и заявил: — В семинарии запрещались Тургенев, Гончаров, Толстой, Белинский, Добролюбов, Писарев, Чернышевский, Гончаров… Впрочем, Гончарова я назвал два раза…
— Вот чаша, — сказал Иловайский, облапив ревматическими пальцами красивую, с золотым ободком сервизную чашку с чаем, — она проста…
— Мама, — сказал Савелий, — отними у Иловайского чашку, иначе он разобьет чужую вещь…
— У вас, молодой человек, эдипов комплекс, — повернул лохматую голову русского интеллигента-хулигана Иловайский.
— Если бы не ваша немощь, я бы ударил вас, — блеснув слезами юношеского негодования, сказал Савелий, но, увидев испуганное, страдающее лицо матери, удовлетворился этим и успокоился.
— Полноте, — растерянно, наперебой заговорили хозяева Всесвятские, — выпили и как дети.
— Ничего, я уже спокоен, — сказал Савелий, — я погуляю в саду.
— Сад у нас хороший, давайте я провожу вас, — сказала Варвара Давыдовна, и они ушли.
— Вот оно, Моисеево, — сказал Иловайский, когда Савелий ушел, — заносчивое…
— Именно, — добавил Белогрудов, — помните, революция… В семинарии митинг… Входит в класс ветхо-заветник, а мы ему: Библия — это догмат… Почему, спрашивается, мы, русские, должны изучать историю еврейского народа, отчего-то Богом избранного, изучать всю подробность этой истории. Историю евреев изучать основательнее, чем историю нашей родины. Я об этом случае русского патриотизма в семинарии в 1952 году в антирелигиозный журнал написал, но не пропустили…
— В 1952 году, — сказал Всесвятский, — случилась история, которую я часто вспоминаю… В лагерной больнице у нас умершего арестанта вскрывали… Вскрывал главный врач, а все врачи-арестанты, находившиеся в лагере, при этом присутствовали. Труп это был человека пожилого, и на груди его был большой медный крест. Крест со шнурком передали в канцелярию лагеря, а главный врач лагеря, майор Баранов, воспользовавшись случаем, спрашивал всех заключенных врачей: веришь ли ты в Бога? Все ответили: да, верю. Один только ответил: верю, но в философском смысле. «Это один черт», — сказал Баранов… Я думаю, — добавил Всесвятский, — если бы они были на свободе, то не говорили бы так смело: верую… А там, с приговором в 10-15 лет, терять им было нечего.
— Вот чаша, — снова облапил чашку Иловайский, — она проста, но ударь ее об пол, разбей, и она станет сложной… Помните, Моисеева Чаша… Моисей — фигура явно преувеличенная, — он гнул свое, — я античник. Уж извините, меня не проведешь. Моисею книжник Ездра величие придал в поздний период… Это доказано… У пророков периода Судей или Царств Моисей не упоминается, и вообще великие пророки его не упоминают, кроме Иеремии… да и то так, мимоходом. Культ Моисея возник в поздний период, при Неемии и Ездре… Ездра и написал Моисеево Пятикнижье и искусственно придал ему древний характер.
— Ну что ж с того, — не выдержал Андрей Копосов, побледнев и волнуясь, — что с того… Вы, извините, неточно термин употребляете. Не «написал», а «записал». Я читал философский трактат, пытающийся унизить Пятикнижье, утверждая его позднее происхождение… Зачем же ломиться в открытую дверь? И патриархи не летопись. Там, например, упоминается, что Авраам пришел в область Дана, тогда как Дан появился на свет в четвертом после Авраама поколении, а область Дана появилась после выхода из Египта, то есть спустя еще много веков после патриархов. Ездра укрепил фигуру Моисея в момент исторического подобия, когда выходил из вавилонского угнетения, повторив выход из египетского угнетения. Это пример гениального подражания, которое в творчестве выше всего ставил Пушкин… Подражание великим образцам требует гораздо больше таланта, чем новаторство… Низшая стадия творчества есть эпигонство, затем новаторство, а затем — подражание великим образцам… Это классицизм… Величие Библии в подражании, в повторении Божьего… Может быть, гениальный подражатель Ездра по древним устным преданиям записал поэму в Пятикнижье Моисея и поставил ее во главе, на подобающее ей место, ибо правда поэзии выше правды истории… Я это не вычитал… Я это сам понял, а уж потом у Аристотеля вычитал и обрадовался, что подтвердилось. У Аристотеля сказано, что историка Геродота можно было бы переложить в стихи, и тем не менее они были бы историей, а не поэзией. Различие в том, что историк говорит о действительно случившемся, тогда как поэт — о том, что могло бы случиться. Поэтому поэзия философичней и серьезней истории. Поэзия говорит об общем, история — о единичном. Общее состоит в том, что следует делать и к чему стремиться, тогда как историческое частное говорит о том, что произошло и случилось… И библейское сотворение мира, вокруг которого тупоголовые попы спорят с научно-философскими краснобаями, есть поэма, не поддающаяся научному историческому анализу…
Так высказавшись, многословно и до болезни горла, Андрей тотчас понял, что хотел сказать то, в чем был убежден и во что верил без труда, но Иловайский возразит ему более умно и неопровержимо, согласно способности русских спорщиков говорить умней смысла своего. Но тут молчаливая домработница внесла подогретый самовар, к тому же вмешался шутник Белогрудов, красный от домашней наливки.
— Молодежь, — сказал он весело, — чадо… Помните, — он засмеялся, — рцы мне, чадо, не растлил ли детства своего млакадою, не малакствуешь ли…
— Рцы мне, чадо, — тут же подхватил всклокоченный интеллигент-хулиган Иловайский, — не мужеложествовал ли еси кого или ни тебя, не сблудил ли еси со женою…
— Ну тебя, Гавриил, — глупо заморгав, покраснев, сказала Клавдия, — говоришь такое при молодежи…
— Не попался ли со скотом или птицею, — совсем расшалился Иловайский.
— Обрезание Христа иже на осьмой день плоти, — балованно говорил и старик Белогрудов, — на осьмой день обрезатися изволив, нашего рода ради спасения.
— А помните пожар в церкви, — сказал Всесвятский, — на хорах загорелся ящик со свечными огарками… Духовник бегает с крестом, кричит: тушите, тушите… Потом пол загорелся…
— А мы в кустах, — смеялся Белогрудов, — кто «дерьмо» кричит, кто «лови», кто «дурак»…
— А молитва на основание дома, — смеялся Иловайский, — на копание кладезя… Иже благословите яйца и сыр… Молитва о приносящих початки овощей…
И совсем плохо стало за столом, весело по-монастырски, но молчала пророчица Пелагея, ибо знала, как трудно русскому человеку верить в Бога… Если б предложили ему что-либо путное в безверии, в атеизме, счастлив бы он был… Поначалу казалось, нашлась замена, и счастлив он был, но не долго… Еще быстрей минуло… И опять возвращается, а куда? Может ли русский верить при таких просторах и такой истории? В Бога — нет, так хотя бы «в распятого за мы при Понтийском Пилате». Есть у пророка Исайи слова, что не всегда следует искать Бога, но лишь когда Он близок. Близок же он бывает молодой нерелигиозной нации, когда устанет она от шумного, веселого, свободного безделия. Молодой нации ближе всего Он в горе, в радости Он далек. Нация взрослая соблазняется в угнетении, как соблазнились и лишились Отца в египетском угнетении евреи, но в радости — расцвет Божьего… Велик библейский плач, плач пророков, плач Иеремии, но ближе человек к Богу в хвалении. Недаром Псалтырь именуется в еврейском первоисточнике Книга Хвалений… Сумеет ли русский полней всего ощутить Бога не в горе, а в радости, повзрослеет ли русская вера? Или, ничему не научившись, вернется на круги своя?… Русский атеизм проиграл, но выиграла ли от этого русская вера…
Вот устали веселиться три хохотуна-старика, бывших семинариста, от усталости поблекли их лица, и вместе с усталостью проступила на них набожность. Уж по-иному о молитве говорят.
— А молитву с тремя земными поклонами помните? — говорит Иловайский. — Господи, владыко живота моего, дух праздности, любоначалия и празднословия не даждь ми, дух же целомудрия, священномудрия, терпения и любви даруй мне, рабу Твоему… Ей Господи, Царю, даруй ми зрети мои погрешения и не осуждати брата моего во веки веков, аминь.
— А какое пение было в семинарии, — тихо уже, мечтательно сказал Белогрудов, — хор архиерейский… Регент. — И он запел неожиданно молодым голосом: — Верую, Отче наш…
Два другие старика подхватили, ладно выходило. Варвара Давыдовна, войдя из сада с тарелкой мокрых яблок, сказала было:
— Вы, свечкодуи, потише, хватит молебен служить, — потом присела с глупой ласковой улыбкой, какая была и на лице Клавдии, утирая глаза.
И все старики, до того кощунствовавшие, пели с чувствам, даже философ-античник Иловайский, пьяно сморкаясь, сказал:
— А при семинаристской церкви два хора было со своими регентами… Помните Кольку-регента, который на жене богатого попа женился… Попадья на рояле играла, а Колька на скрипке…
Пророчица Пелагея осторожно, чтоб не нарушить пришедшее, наконец, с трудом к старикам блаженное состояние души, встала из-за стола и вышла во двор, а оттуда по выложенной кирпичом дорожке пошла в сад. Андрей, увлеченный стариковским пением молитв и псалмов, не заметил ухода Руфины, когда же опомнился, огляделся, не нашел Руфины рядом, вдруг точно во сне испытал он безвозвратный страх от потери, ибо впервые за последние три часа ее не было с ним рядом. Вскочив торопливо, обратив на себя внимание, так что старики даже прервали пение, он сбежал вниз по ступенькам террасы и огляделся, не зная, куда идти. Вдруг кто-то кинулся на него сзади, толкнул в спину, и он от испуга нехорошо крикнул.
— Что с вами? — появилась на ступеньке с фонарем, ибо уже было темно, встревоженная Варвара Давыдовна.
Высунулся всклокоченный Иловайский опять с лукавым, злопыхательским безбожным лицом.
— Молодежь, у них свои дела… Ревность… Ревнует к Савелию…
— Его собака напугала, — сказала Варвара Давыдовна, — она не кусается, молодой человек.
— Где тут дорога на станцию? — сказал Андрей, страдая от внезапности происшедшей с ним перемены, ибо только что он был уверен в себе перед этими людьми и уверенными словами защитил близкое ему, так взросел был и вот, крикнув от глупой неожиданности, выдал свои душевные мучения, которые в глазах этих стариков выглядят по-детски, отчего и слова его, сказанные в споре, глубоко продуманные, стали теперь детскими…
— Да вы подождите, — показалась и Клавдия, — может, все вместе скоро поедем… Или с Савелием поедете… Савелий! — позвала она. — Да где же он? Наверное, с Руфиной гуляет.
— Нет, я пойду, — торопливо сказал Андрей, чувствуя на себе насмешливый, безбожный взгляд Иловайского, — мне пора…
Он вышел из калитки и пошел наугад по мокрой траве, когда же оглянулся, то даже если б хотел вернуться, не знал бы куда. Все дачные дома проступали в темноте одинаково. Отойдя как можно дальше, он уселся на большой камень, который нередко торчит из земли или валяется неизвестно для чего при дороге в загородной местности, и задумался почему-то не о любви своей к Руфине, которая была сильна, хоть длилась не более трех часов, и которая уже успела причинить ему такое страдание и такой глупый публичный стыд. А задумался он о начальном пребывании своем в Москве, когда все, что теперь было напряженным, выглядело празднично и приятно.
Попав в столицу, он обнаружил у многих им в ту пору уважаемых людей национально-религиозное русское чувство, и именно это национально-религиозное чувство было первой ступенькой приобщения его к духовному. Можно по-разному относиться к происходящему ныне, однако следует признать, что обновление молодежи началось с ширпотребовских распятий, которые делались из того же материала, что и кошечки-копилки с дыркой для монет в голове. Он тоже очень мечтал достать себе такое распятие, как когда-то мечтал достать себе финский нож, который видел у сильных мира сего. Поскольку и раньше все достойное подражания было русским и русским все венчалось и награждалось, эти русские распятия помогли отрешиться от прошлого и многое изменить, ничего по сути не меняя. Он начал читать Евангелие, которое на время одолжил ему Вася Коробков, и в Евангелии тоже все было русским, отрицающим все нерусское, а самым предельно нерусским было, конечно, еврейское, Моисеево… Моисеево было злым, Христово — добрым… Множество интеллигентных дам, некоторые даже из евреек, приобщившихся к обновленно-русскому, еще более усилили влюбленность в русского Христа… Этот радостный свадебный, медовый для Андрея месяц приобщения к русскому христианству был разрушен не духовными сомнениями, для которых он был тогда еще слишком неразвит, а на первый взгляд явлениями мелкими, бытовыми — дурным характером столичных христиан. И не только дурным, но и узнаваемым, привычным, потребительским, более отвечающим национальным эмоциям, чем стремлениям проникнуть внутрь евангельских изречений. Когда же начали молодые люди переписку от руки евангельских текстов и передачу их друг другу, точно прокламаций, он окончательно понял, что религия не спасет Россию в будущем, как не спас ее атеизм в прошлом. Нет от самого себя спасения, и перед самим собой человек беззащитен. Национальный характер — вот его истинный поработитель. Не дано человеку себя изменить, но дано ему понять себя и иных предостеречь словом. Что будет — то знает Бог, но как не должно быть, может знать и человек. Не должно быть излишнего упования на религию, как было излишнее упование на атеизм, ибо христианская религия ныне не может уповать сама на себя. Христианство, начавшее свой исторический путь с заговора апостолов против Христа, понимает, конечно, что главное, чего ждет человек от религии, это успокоения, за которое он согласен платить покорностью. Ждет того же, что ждет ребенок от матери. Успокоишь — буду покорен, не успокоишь — не буду покорен. И успокаивает она любовью к страданиям и наградой в загробной жизни. Однако если заменить любовь к страданию любовью к подвигу, что в принципе одно и то же, если заменить награду в загробной жизни наградой от славы нации, вполне это будет пригодно для земного вызова Богу — строительства национальных вавилонских башен. Апостольское христианство гордится своей любовью к человеку, в действительности же в основе всей его морали лежит преувеличенный смысл и значение человека в Божьем мире, и здесь они сродни атеистам. Нет, не тому учат библейские пророки, не тем успокаивают. Библейской правдой успокаивают они, Божьей правдой. Правда же состоит в том, что человек — существо проклятое с момента изгнания из рая-Эдема. Понять правду о себе доступно каждому, однако не каждый согласится ее понять. Мало кто согласится. А ведь правда о себе не только облегчит, но и укрепит жизнь. Каждая удачная минута, всякое счастье, любое доброе дело будет восприниматься тогда как незаслуженная, а оттого вдвое дорогая награда, всякая же беда и неудача будет приниматься как заслуженное, а оттого менее обидное наказание. Не ждать наград, которые всегда должны быть неожиданны и восприниматься как незаслуженные, и не страшиться наказаний, которые всегда должны восприниматься как естественные, — вот подлинная судьба религиозного деятеля.
Есть знаменитое место во Второй Книге Моисеевой «Исход». В страхе перед преследующим их фараоном сыны Израилевы вместо борьбы-деяния обратились к Богу с молитвой, а к Моисею с проклятиями за то, что он поднял их к борьбе-деянию, оторвав от молитвы. И великий пророк, тоже дрогнув сердцем, обратился к молящемуся народу с обещанием милости Божьей за молитву их: «Не бойтесь, стойте и увидите спасение Господне, которое Он сделал вам ныне. Господь будет поборать за вас, а вы будьте спокойны». Тогда Господь преподал Моисею урок. «И сказал Господь Моисею: что ты вопиешь ко Мне? Скажи сынам Израилевым, чтоб они шли». Недостаточно Божьего замысла, иначе не сбудется, не свершится.
И вспомнилось Андрею Копосову, вспомнилось ему, как некоторое время тому посетил он подмосковный Загорский монастырь, Троице-Сергиеву лавру, и как вернулся оттуда с тяжелым сердцем. Он всегда боялся кладбища, здесь же было как бы кладбище, могилы которого разрыты для обозрения. Все выглядело этими старыми, разрытыми могилами, приносящими доход от посещений туристов, — монастырские стены, колокольни, трапезная в стиле аляповатого «русского барокко». Трапезная эта напоминала нарумяненный, окаменевший калач, извлечен-ный из захоронения, пищу мертвых, страшную для живого рта. И все это было покрыто надписями, как на могилах, церковными — вязью и государственными — строгими буквами. Единое целое со всем этим составляли толпы старух примерно одного возраста, где-то вокруг шестидесяти, примерно одного роста, одного черного или серого цвета. Изредка среди них мелькало лицо мужчины либо лицо молодое, реже мальчика, чаще — девочки. Но и они были похожи на лица старушек, и почему-то подумалось, что лица всех покойников старушечьи, независимо от пола и возраста. Посторонние посетители поглядывали на них с любопытством и опаской, как смотрит живой на покойника. Только монахи, кто в полном черном облачении со знаками отличия, цепями и крестами, кто в сером, приталенном облачении без всяких знаков, шли по двору в разных направлениях со здоровыми, живыми, полнокровными лицами и обращались с богомольцами спокойно. Что-то было в монахах от могильщиков, привыкших обращаться с мертвыми телами как с бытовыми предметами повседневного своего труда. Хоть было лето, но день холодный, ветреный, а богомольцы по-вокзальному расположились под открытым небом на длинном ряде садовых скамеек. Кто спал, улегшись на скамейку, кто закусывал бедной пищей: хлебом, вареной колбасой, запивал водой из поллитровых баночек. Здесь же были и монастырские кошки, видно, кормящиеся от подаяний богомольцев, и тучи голубей, прямо садящихся на спящих и разгуливающих по спящим.
В одной из древних церквей, у именитого, представляющего достояние государства иконостаса, шла служба. Священник в очках, с седой гривой волос сидел в изголовье того, что изображало Гроб Господень — мертвенно поблескивающий серебряный Одр Божий, и мужской речитатив его подхватывался женским: «Аллилуйя!» Вереницей шли богомольцы и приклады-вались губами к серебряному Одру. Все это происходило в полутьме и тесноте. В другой поло-вине, такой же тесной, как бы в комнате ожидания, стояли скамьи, и плотно, по-вокзальному, сидели богомольцы с узлами и корзинами. И несмотря на «аллилуйя», чувствовалось русское присутственное место, азиатчина русских учреждений, русское равенство, однообразие и коллективизм. Русский лесостепной характер испокон веков складывается в коллективе и по сей день на том застыл. Оттого так слаб в нем индивидуализм, оттого характер этот атеистичен, коллективен, и русская церковь даже видом своим подтверждает это. Когда же русский человек пытается изнасиловать себя, прячась в скитах, в отшельничестве, соблазны возникают в нем с особой силой, те соблазны, от которых можно спрятаться лишь в коллективе. Лев Толстой, личность с достаточно здоровым восприятием жизни, отобразил это в полной мере в «Отце Сергии». Истинно по-толстовски выразилась одна девочка лет восьми, которую привела с собой посмотреть на церковную службу мать-туристка.
— Уйдем отсюда, здесь страшно, — шепнула девочка, наслушавшись «аллилуйя» и насмотревшись на зацелованный серебряный гроб…
Нет, религия не обновит русский характер, ибо сама она есть порождение русского характера и сама она требует обновления. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что русская религия в силу своей азиатчины лишь наглядно выражает то, что характерно для нынешнего состояния религии вообще. Сегодня особенно понятен страх Толстого перед церковью, делающей веру публичной и коллективной. Все религии складывались, когда основная масса людей была темна и по-овечьи нуждалась в пастыре. А между тем религии интимность необходима не менее, а, пожалуй, гораздо более, чем любви. Никакой другой человек, как хорош бы он ни был и каким бы саном он ни был облачен, не должен и не может нарушать интимности веры, ибо церковная публичность веры еще в большей степени, чем публичность любви, есть путь к разочарованию и духовной гибели. И так ли далек публично верующий от публично прелюбодействующего? Если в прошлом публичность веры была печальной необходимостью, то в будущем интимность веры станет неизбежной потребностью. Интимность религии — это единственный путь к религиозному обновлению. Люди могут знать, что кто-либо влюблен, но как он любит, не должны знать либо должны лишь догадываться. То же и в религии. Значение религиозного обряда, лишающего религию интимности, должно все более ослабевать, а значение интимной веры — увеличиваться…
Тем успокоил себя Андрей Копосов, побочный сын Антихриста из колена Данова и русской женщины Веры Копосовой из города Бор Горьковской области. Понял он, что мучает его, и ясно определил свою дорогу. Он знал о себе, что верит в Бога, и потому он чувствовал свое право предостерегать от религиозного соблазна, который приближался к России среди скуки бесталанных официальных атеистов, предостерегать, что в будущем религия будет главной опасностью в России. За антирелигиозность будут ненавидеть его, и будут смеяться над ним в неофициальном антиправительственном обществе, и будут стараться использовать его в обществе официальном, как Пилат пытался использовать предостережение Христа против необновленного Моисеева Закона, Закона, в который Иисус Христос, иудей, верил сам всей силой своей великой души.
Когда понял свое Божье антирелигиозное предназначение Андрей Копосов, сын Антихриста, пророчица Пелагея, приемная дочь Антихриста, которая стояла с Савелием в темном дачном саду, ощутила это через мягкий толчок в сердце свое и сказала с улыбкой:
— Понравился мне, Савелий, друг твой Андрюша, только молод он, не пара я ему.
А меж ней и Савелием уже давно установились те по-женски откровенные, дружеские отношения, с помощью которых умная женщина удерживает от рискованных шагов нелюбимого человека. Если длится это слишком долго, то человек этот действительно начинает понимать каждое ощущение такой женщины, и жизнь ее становится почти его жизнью.
— Сильно он полюбил тебя, — говорит Савелий, — сразу полюбил, и если даже встретит другую, уже счастлив не будет.
— Не для счастья с женщиной он живет, — сказала пророчица Пелагея.
— И Вася полюбил тебя, — говорит Савелий, — ты не смотри, что злой он ругатель… Это несчастный человек.
— Я знаю, — сказала пророчица Пелагея, — но не долго уж ему мучиться и страдать.
И вдруг какой-то нечистый отблеск явился в глазах ее. Темно-вишневый цвет явился, каким горит накаленное железо или тлеют угли потухающего костра. То был жестокий цвет небесной кары, который заимствовала пророчица у приемного отца своего, Антихриста. Всякая, и добрая и злая, жизнь кончается от господства такого цвета…
Никогда подобного не видал еще Савелий, ибо осветился сад, и стали видны аккуратные яблони с побеленными стволами. Здоровый человек, увидев такое от любимой женщины, повредился бы в разуме, но Савелий уже прошел курс в психиатрической лечебнице и ныне увлекался алхимией с той же страстью, с которой он в ранней юности увлекался сладким грехом затворников. Бывали у него и приступы, и ощущал он их без беспокойства, просто в эти моменты был более настойчив в тех мыслях, которые мучили его постоянно. Так сейчас начал он упрашивать Руфину-Пелагею подарить ему немного крови своей.
— Всякий человек сдает анализ крови в поликлинике, — говорил Савелий, — я договорился, я заплачу, и мне выдадут пробирку с твоей кровью… Конечно, неофициально… Есть у меня двоюродная сестра Ниночка, я думал взять кровь у нее, когда Ниночка приезжала, по потом узнал, что она замужем. Мне нужна кровь девственницы.
В дачном саду было прохладно и влажно после вольного загородного дождя, и пахло богато, казалось бы, самой жизнью. «Именно запах земной жизни в корнях своих должен быть таким, — думала пророчица Пелагея, — после дождя поздно вечером в загородном яблоневом саду».
Этот запах вдохновил и Савелия. Он говорил о причине бессонных ночей своих, об идее своих последних месяцев, о мечте своей — обновленной современной алхимии, которая единственно способна решить тайну всего, тайну тайн, тайну жизни.
Поняла пророчица — и этому не спастись. Погубила его книга, как часто случается с натурами впечатлительными, женскими, у которых эмоциональная жизнь пригодилась бы и гению, а умственная жизнь пришлась бы впору подростку. Сильно, глубоко, хоть и односторон-не способны они принять художественный образ, но книга, требующая взрослого единого обобщения, вредна для них. Конечно, Савелий человек дурного кровосмешения и опасностей предельных, однако многое ему свойственное вообще свойственно молодому религиозному чтению. Не в Евангелии, а в Пушкине скорей обнаружит пылкий молодой человек Бога… Как некогда в начале века было повальное увлечение умными книгами экономического материализ-ма, с которых началось падение многих талантливых душ, так и ныне является опасность увлечения святыми книгами, от которых началось уж падение некоторых и, может быть, падение многих. Со Святого Евангелия, библейского осколка, началось падение Савелия. Библия подобным натурам менее опасна, ибо менее для них привлекательна. Ясно — «око за око» — чего тут не понять? Но Евангелие — «возлюби врага своего…» — уведет, пообещает, увлечет и не ясному Пушкину передаст, а книгам мистическим. Так, христианский аскетизм неизбежно превращается для молодого верующего в мистическую эротику. Особенно опасно это в эпоху духовного голода, вызванного засильем неталантливого, непоследовательного атеизма, идеалистического атеизма.
С некоторых пор посещал уже Савелий кружок молодых людей, собирающихся тайно на квартире у одного из них и радостно предающихся средневековью, благо явилась ныне мода петь хвалу средневековью по всякому поводу. Гоголь имел право в стареющий век любоваться средневековьем, радовался юношеской свободной игре души и мысли; однако люди нашего времени, увидевшие и ощутившие неизбежно бездарный финал талантливой средневековой игры в человеко-бога, не должны стремиться в бездарном своем финале подражать плодотвор-ному талантливому началу… Всякая детская игра не должна быть доведена до скучного конца, ибо любой ребенок знает, что самое неинтересное в игре — это ее конец. Средневековье — это возрожденное веселое временное детство, наступившее после библейской мудрой вечной старости. Именно в средневековье христианин окончательно стал веселым язычником. Фашизм, как всякое народное движение, есть детская веселая игра, начатая еще гениями средневековья. Но гений наделен великим спасительным свойством совершать ужасное в мыслях и душах своих, тем ограждая мир от самой страшной для него угрозы — материализации немыслимых человеческих фантазий и причуд. Когда же в эту игру начинают играть дети с дурной кровью, становится ясно, что фантазии Шекспира и Данте имеют своих исполнителей и практиков. Проста загадка, мучившая интеллигентов-либералов, — откуда взялся фашизм в культурной Европе? Фашизм — это когда к талантливым играм средневековья приобщается множество бедных детей с дурной кровью. И взрослый человек, представитель, казалось бы, взрослой нации, легко включается в эти веселые игрища, отбрасывает путы разума, лишавшие его стольких диких удовольствий, проклинает Моисеево «нельзя», придает свой языческий смысл Христову «можно», резвится, превращается вновь в средневековое дитя двадцатого века, однако резвится уже со щипками и укусами, как резвятся, радуются и играют пахнущие мочой прыщавые недоноски. Но средневековую пышность этой игре придают мистические побрякушки.
Когда— то в России мистицизмом увлекались разучившиеся верить в Бога декаденты. А если им ныне увлекутся не научившиеся еще верить в Бога дети скучного атеизма прошлых лет? Во что превратится массовый, народный русский мистицизм? В какую игру сыграют русские люди себе и другим на погибель? Много грехов на душе у России, ибо таков ее удел; нации, завладевшей таким пространством, нельзя обойтись без своих и чужих мучений. Однако не готовится ли в будущем страшный грех, за который уже не простит Бог? Грех, когда Святое Евангелие научит незрелые, истосковавшиеся в атеизме души дурному…
Вот книги, которые читали в кружке, посещавшемся Савелием: «О состоянии человека по смерти и превращении тленного его тела в нетленное, как он в Эдеме создан был, также и о состоянии осужденных нетленных тел из начала мрака», «Отверзтые врата тайной натуры и действующих свойств ее в добре и во зле. Также что есть Эссенция вещей и давно желанная всеми химиками к сведению первая материя философского универсального лекарства в пользу ищущих истинных снагерических и медицинских знаний».
Впрочем, Савелий с некоторых пор в кружок являлся редко, больше просиживал дома среди колб и реторт, раздобытых на аптечном складе. Подумывал он также и об оставлении Литерату-рного института с тем, чтоб поступить по биохимической специальности в университет. Пока же увлекался он книгой «О философских человечках, что есть они в самом деле и как их рождать». В книге этой была на титульном листе приписка, которая особенно Савелию нравилась: «В печать издана, украшена фигурами и свету сообщена». Сообщалось свету о рождении философ-ских человечков просто и уверенно, без излишнего лиризма и с научной убежденностью.
«Сие происходит следующим образом. Возьмите колбу из самого лучшего хрустального стекла, положите в оную самой лучшей майской росы, в полнолуние собранной, одну часть, две части мужской крови и три части крови женской. Но заметить должны, что сии особы, если только можно, были чисты и целомудренны. Потом поставь стекло оное с сиею материею, покрыв его слепой крышкой, сохрани для гниения в теплом месте, и тогда на дно осядет красная земля. После сего процеди сей менструм, который стоит наверху, в чистое стекло и сохрани его хорошенько».
Так начиналось описание процесса создания философских человечков — мужчины и женщины…
Пророчица Пелагея знала, что то, чем хочет заняться Савелий, есть грех, и, слыша ранее не раз его увлеченные рассказы и выслушивая его просьбы о том, чтоб подарить ему немного своей крови для опыта, она думала, как предостеречь этого влюбленного в нее, страдающего больного парня. Она знала, что слово бесполезно в подобном случае, а как предостеречь делом — придумать не могла.