Катя ГОРДОН
КОНЧЕНЫЕ
Что делать дальше — идти еще двадцать лет раз делают так другие?»
А. Рембо1 …
Жизнь похожа на клип. Мы сидим и смотрим на жизнь через лобовое стекло скворцовского Audi. Набиваемся в салон вшестером и сидим. Машина давно не на ходу (сломана головка блока), но у нее кожаный салон и музыка. Мы смотрим под музыку на людей. Смотрим и пьем. Или курим. Или просто. Люди ходят ровно в такт — это нас веселит. У скворцовской Audi тонированные стекла — это позволяет видеть нам людей такими, какие они есть. Люди писают и ковыряют в носу, они спотыкаются и думают, что на них никто не смотрит; они делают это ровно в такт.
— Медведев, а ты не попятишь наш общак? — маленькая, злая Бардина смотрит на Медведева.
— Дура, — отрицает Медведев возможность попятить, — нам до «головки блока» еще копить и копить.
— В ноябре в Крыму уже не очень. Надо сейчас денег найти… — говорю я.
— Моя тачка — ваша головка блока… — Скворцов пьет пиво и смотрит в окно поломанной машины. Над машиной большое дерево. У дерева дом, который еще больше дерева. А дальше небо. А под небом, сверкая и плавясь как желе на солнце, тает море, к которому мы поедем.
А пока мы смотрим на кусок проезжей части и двор. Смотрим и пьем. Или курим. Или едим пиццу. Или просто. Сентябрь.
2…
У Урюковой богатые родители. Они часто ездят работать в Испанию. Когда их нет — наша база отдыха перемещается в урюковскую квартиру. Лена Урюкова ведет анкету, как в школе, с десятком тупых вопросов, на которые должны отвечать ее знакомые. Ваш любимый писатель, ваша мечта… Она одевается небрежно, но дорого. У нее странное лицо: овальное и бледное, с длинным тонким носом. Любимый цвет, направление в музыке… У нее глаза неясного цвета с желтыми ресницами, и шрамы на руках. Я люблю смотреть на Урюкову — она притягивает и своим странным лицом, и глазами, и шрамами на руке. Она много читает и спит, ее очень любит преподаватель по философии.
— Что ты хочешь больше всего? — мы сидим, пьяные на кухне Урюковой, ее родители в соседней комнате как всегда пакуют чемоданы.
Стальные тугие лучи пробивают стол и урюковские руки, они как сверла вгрызаются во все, что встречается на их пути. Больно смотреть — я зашториваю окно. Урюкова глядит на меня, думая о своем так, будто у нее в голове кто-то читает лекцию по философии. И она слушает, как хриплый голос ректора летит по большой аудитории, ударяется о стены и эхом возвращается к ней. Она слушает, как остывают фразы, превращаясь в звуки — тлеют окончания сложных слов, — и смотрит на меня.
— Я… — говорит она через паузу, — ничего не хочу… Ну… или, чтобы родители не звонили вообще, чтобы не приходили квитанции за свет и воду, чтобы не нужно было куда-то идти — платить, получать какие-то бумажки, голосовать, отвечать на вопросы… — она делает глоток, — И главное: чтобы не надо было радоваться во что бы то ни стало…
Глаза у Урюковой теперь тоже желтые от желтой занавески, за которой, как сердце в висках, бьется солнце.
В соседней комнате гремят ящиками и дверцами шкафов.
— Урюкова…, — я сморю на нее почти влюбленно, — вот скажи мне: ты играешь в этот образ… Ты дура глупая и поэтому вся такая… Декаданс, блин. Шрамы вон… Или ты умная — и тебе так плохо…
— Не знаю… — задумчиво отвечает Урюкова.
В ее голове старый слепой лектор прекращает свой монолог. Он разлепляет веки, обнажив выцветшие светло-серые глаза, делает глоток из граненого стакана — впервые оглядывает аудиторию, в которой сидит одна Урюкова — и начинает собирать свои листы. Урюкова тоже поднимается, продолжая размышлять над услышанным, и выходит из аудитории.
— Меня родители повели на Маккартни…, — Урюкова замечает меня, — На Красной площади… Ну, недавно. Они билеты еле достали. Радовались. Приехали из Испании специально — со мной пойти на Маккартни. И все наши знакомые были счастливы и рады, и завидовали, что мы идем на Маккартни на Красную площадь. И я изо всех сил тоже радовалась. И мы пришли… И народу миллион. И Маккартни с гитарой. И Красная площадь. И я смотрю вокруг — все реально счастливы, визжат, эйфория. Родители визжат. Так счастливы, что жутко… И мне, вроде как, очень — очень повезло, что я попала на концерт Маккартни, что я к сцене близко, Красная площадь. А мне, понимаешь, на «Битлз» и на Маккартни насрать… Понимаешь?
3 …
Перед лобовым стеклом появляется пара. Мой отец идет с длинной девушкой. У нее длинные ноги и длинные волосы. И язык у нее вероятно длинный — такой, что им можно лизнуть форточку на втором этаже. Но лучше этого не делать — микробы…
Отец идет под музыку, рассказывает что-то этой длинной девушке и смеется. А она глядит на него сверху — иногда улыбается.
— Твой папаша… — говорит мне Скворцов.
— Хорошо выглядит… — говорит Бардина.
— Да урод он полный! — говорю я.
Вот они исчезли из поля нашего зрения. Скворцов выключает музыку.
А потом мы вылезаем из машины и бежим, спешим нагнать моего папашу с длинной девушкой.
Мы огибаем дом так, чтобы вынырнуть из-за угла им навстречу. Мы заглядываем в арку и рассчитываем скорость и время их движения, и вновь бежим.
Теперь мы останавливаемся, тяжело дышим и делаем шаг за угол, им навстречу.
— Оля… — растерянно улыбаясь, говорит отец.
— Папуля! — приветствую его я.
— А мы тут с коллегой идем… — отец разглядывает мою компанию, которая стоит позади меня.
Лукьянова тошнит: из кустов торчит только его зад. Бардина смотрит на отца зло и курит. Урюкова спокойно и безразлично озирается по сторонам. Скворцов и Медведев пялятся на длинную «коллегу» отца. Арсентьев слушает плеер и наблюдает за нами.
— А мы тут тоже, с коллегами… — говорю я.
Кто-то за моей спиной прыснул смехом.
— Как дела? — все так же растерянно спрашивает отец.
— Тебе с какого года рассказывать?
— Да ладно тебе, мы месяц назад виделись…
Я скрещиваю указательный и средний палец и вру:
— Вот, посылают на стажировку в Париж. Озадачена сборами вещей — мамин муж покупает нам квартиру в центре… А так, все по мелочам: купить — то, сделать это…
Отец смотрит на меня удивленно.
— Я, папуль, пойду… У нас с коллегами совещание. Досвидос.
Я прохожу мимо него — чувствую щекой его удивленный взгляд. За мной идут мои коллеги. Они проходят мимо, хихикнув, презрительно оценив, и длинную девушку, и отца с ног до головы.
4…
Лукьянов все время пьет. Пьет — а потом его тошнит, или капельницу ему ставят. Приезжает бригада мужиков в белых халатах — берут у нас восемьсот рублей — и тыкают в Лукьянова, как в куклу Вуду иголки, и насыщают Лукьянова витаминами.
— Зачем ты пьешь? — спрашиваю его я.
— Пью и все… — отвечает он и все пьет.
Ему двадцать два года — он некрасивый. У него большие синие глаза — кажется, что глаза у него совершенно от другого человека, что никак не могут такие синие, большие глаза быть у пьяницы Лукьянова, что кто-то сейчас за ними придет: «Извините, мол, забыл свои синие глаза…», и Лукьянов, смущаясь, что присвоил чужое, снимет их со своего лица и станет совершенно законченным Лукьяновым.
Лукьянов бездельник. Он не работает и почти не учится. Он не хочет заводить девушку — потому, что «это лишний геморрой» — так говорит он сам. Лукьянов никогда ни с кем не спорит, он просто существует рядом — и все к этому привыкли. Он ласковый.
— Погладь меня по голове… — пьяно просит он Бардину, и, не дождавшись ответа, кладет голову ей на колени.
Бардина возмущенно закатывает глаза, но все же гладит его пьяную голову. Лукьянов улыбается. А потом опять пьет и тошнит. Он живет где-то от нас совсем далеко, в стране с синей площадью, мамками на улицах, которые кормят желающих молоком из груди, и газонами, на которых можно спать, и спать, и спать…
5…
А теперь мы все нажрались и катаемся в метро. По кольцевой. Урюкова ведет себя неприлично.
— Урюкова! Хватит заниматься эксге…эксгибиционизмом! — кричу я.
Урюкова не слышит. Лукьянов ржет без остановки и смотрит на Урюкову. На Лукьянова с презрением смотрит бабка в шубе неясной породы.
Мы начали напиваться еще на философии. Повода не было. Был Кант. Было скучно и мутно. Бардина не пила. Бардина курила.
— Урюкова, отстань от мужчины! — кричу я.
Урюкова поднимает юбку и демонстрирует мужчине худые птичьи ноги с коленками внутрь. Мужчина достает книгу и смотрит в нее. «Парк Культуры…» Арсентьев слушает музыку, закрыв глаза, но тоже ржет. Он запрокинул голову и вытянул ноги в проходе. Лукьянов ржет больше всех. Он закатывает глаза, хватает ртом воздух и висит на поручне.
— Урюкова!
В глазах плывет. Чужие лица смотрят на нас зло и устало. Скворцов и Медведев пристают к девушке с красными губами. Мы передаем друг другу коньяк. Лица хором говорят: «В общественном месте — хулиганы — двери закрываются…»
По кольцевой. Странно хорошо.
Иногда люди наполняют вагон до отказа и мы теряем друг друга. Тогда мы не ржем. Вагон пустеет — мы находим наши лица и ржем снова. Бардина тоже ржет. Но она ржет по — другому — она курила. Дети смотрят на нас — и тоже, смущаясь, поглядывая на родителей, ржут. Родители их берут за руку и уводят.
Входят калеки — собирают налог на совесть. Мы платим за отрезанные ноги. Мы предлагаем им выпить. Мы ржем.
— Вот, блядина! — зло говорит Урюковой дед с серой мордой.
Урюкова садится и закрывает лицо руками. Урюкова плачет. Мы ржем.
Все плывет. Круглые лампы, как улитки, ползут по потолку, оставляя за собой белые следы. Весь потолок в полосах и улитках. Урюкова поднимает заплаканные, акварельные глаза, встает и окидывает взглядом вагон. Она останавливает взгляд на мне. Мы перестаем смеяться. Только Лукьянов еще ржет. Он закатывает глаза и виснет на поручне.
— Мы все умрем… — выдыхает Урюкова.
6…
Смерть — наркотики — декаданс — банально, как сосиски на ужин. Но когда больше нечего есть. Сосиски — это нормально. Это шесть, а то и девять слизистых колбасок в полиэтилене, которые ешь, не думая о том, что ешь, которые ешь автоматически, окуная в кетчуп или в майонез, или никуда не окуная. И когда ты чувствуешь этот вкус — и больше ничего другого — можно ли тебя в этом обвинять?
Хотя… Мама тоже ест сосиски, но чувствует гораздо больше. Уже давно на северной стене нашей квартиры висит фотография мессии Филоненко. Он смотрит на меня пронзительно, как собака у магазина, когда несешь те самые сосиски. И мама верит его собачьим глазам, и мама чувствует в нем божественное начало. И выполняет языческие обряды, и читает специальную литературу. А, казалось бы, тоже сосиски…
Раньше мама была лидером ячейки комсомольского движения. Раньше она строила БАМ. Раньше она распространяла пищевые добавки «Гербалайф», раньше она была женой моего отца. Во все это она искренне верила — и работала бескорыстно. Теперь в нашей однокомнатной квартире живет фотография мессии, в прошлом — обыкновенного мента Филоненко. В отличие от моей мамы, он делает успехи в карьере. Из пыльных залов Домов культуры Филоненко перебрался в свой собственный город Солнца в Сибири, где благополучно проповедует и бронирует места в Раю бывшим бамовцам и комсомольцам. Мама очень хочет присоединиться к ним, но боится и долгого пути, и нездешней хвори, и меня одну оставлять.
7…
Я долго пытаюсь попасть ключом в дверь нашей квартиры. Наконец, я открываю ее. В нашей однокомнатной квартире дверь открывается почти сразу в комнату — и потому перед моим взором сразу предстают все действующие лица моего пьяного спектакля. Две незнакомые тетки в платках быстро начинаю пихать что-то в пакеты. Мама, опустив глаза, помогает им.
— Привет, доча, — говорит она.
Я молча прохожу мимо и сажусь за свой письменный стол. Сижу, не шевелясь, жду, пока тетки уйдут.
— Спасибо тебе, сестра… — суетливо благодарят они мать.
— Что вы. На благое дело… — тихо отвечает она.
— Увидимся на встрече с Учителем… Приходи… — говорят ей.
— Увидимся, сестры… — отвечает мать.
— Дочь приводи!… — советуют ей.
— Щаз! — громко говорю я.
— Гордыня — грех! — быстро говорит одна из теток и ныряет за дверь.
Когда мы остаемся одни — мне становится легче.
— Мам, когда кончится этот проходной двор?
— Помогать надо ближним… Ужинать будешь?
— Не буду… — говорю я и падаю на кровать.
Вдруг на стенке над моей кроватью я замечаю фотографический портрет христообразного Филоненки, который угрожающе поднял руку для крестного знамения. Я тут же срываю его:
— Еще раз ты повесишь его в моем углу — я уйду!
Пыльный «медведь — вонючка» с душой из папье-маше смотрит на меня бусиничными глазами. Когда-то, точно помню: в нем билось сердце.
Закрываю глаза: в ушах гудят пароходы нашего вожделенного моря.
8…
Медведев иногда утверждает, что он — «коммунист». Что под этим подразумевает Медведев, я точно не знаю. Я также не знаю, зачем Медведев пошел учиться на филологический факультет. Он приторговывает изъятым его друзьями-таможенниками парфюмерным товаром. Он щедро дарит нам духи и кремы — а мы, в свою очередь, щедро дарим их еще кому-нибудь. Медведев типичный street smart, и потому, даже в самые голодные времена наших совместных тусовок, он всегда добывал конфискованную колбасу или вино. Медведев хочет в политику — он спьяну проговорился мне. И я точно знаю, что у него все получится.
— У меня все получится! — уверенно говорит Медведев, — мы еще тогда… Когда квартирами занимались. Ну, бомжей расселяли. Знаешь, какие там дела были? И ничего! Прорвались. А там я правила знаю: кому какой процент надо. Главное— знать правила!
И мне становится спокойно и хорошо от того, что скоро там, сверху, будет, пусть по их правилам, пусть прожженный троечник, но свой.
— Медведев, вот когда ты станешь политиком, ты мне дашь квартиру?
— Я, Оль, обещать не могу, но все что от меня зависит…
Я включаю телевизор — и на мгновение мне кажется, что в новостях показывают Медведева: он жмет руку какому-то иностранному политику и иностранный политик тоже жмет Медведеву руку. И счастливые расселенные бомжи с партийными значками пьяно и гордо отдают Медведеву честь.
9…
Просыпаюсь. Мамы нет. Сижу на кровати — слушаю новый день. Дворники шуршат метлами, нагибаясь так низко, что кажется: у них вовсе нет глаз — а сразу после зада начинается шапка. Нужно искать тапки и идти в ванную. Кран уныло рыгнет перед тем, как польется теплая вода. Все будет как всегда. Голова трезвеет ото сна — я нащупываю ногой тапки. Душно. Звуки исчезают — я чувствую, что именно с этого дня, с этого обычного утра, — начинается новое время моей жизни. В глазах темнеет. Я чувствую, что выдышала воздух мне положенный в этой квартире, я высмотрела все до дыр — до тыльной стороны — кажется: дворники устали шуршать для меня метлами, и нужно бежать. Бежать без цели, обманывая себя движением — робкая попытка борьбы с безнадегой. «Мы все умрем…» — вспоминаю я Урюкову.
В квартире стоит душный, пыльный свет. Мамина кровать убрана. Филоненко, как обычно, улыбается мне с фотографии над маминой кроватью. Я скалюсь ему в ответ. А за окном, со стены соседнего дома, скалится депутат с плаката. И вот-вот станет весело жить… А через дорогу дом, в котором живет мой отец. Темная дыра его окна засасывает унылой, тягучей памятью. Спотыкаюсь о стул. Как мало места для того, чтобы жить! Мы живем, как две рыбки в аквариуме — постоянно натыкаясь носами на стены. Мама оставила мне корм.
Я иду в ванную. Кран кряхтит и ругается — вот льется вода. «Мы скоро умрем…» — вертится в голове. Пора сваливать — понимаю я.
10…
Арсентьев — целеустремленный. Он программист. Он точно знает, что он должен сделать сегодня для того, чтобы потом, однажды, попасть в заветную «силиконовую долину». Он все время сдает экзамены и заканчивает курсы: ТОEFL, SMART, Microsoft… С каждым месяцем он поднимается все выше и выше в своем профессиональном статусе — с каждым месяцем он все ближе и ближе к цели. Арсентьев — сосед Урюковой. Он проводит с нами свое свободное время. Он все время слушает плеер — и ему совершенно не нужно слушать нас. Мы для него просто место и время, нас для него почти нет.
Он точно не женится до тех пор, пока не выполнит свой бизнес — план, он точно не вспылит при начальнике, потому что он умеет терпеть — он лучше послушает плеер. Иногда я ловлю на себе его взгляд. Мне даже кажется, что я ему нравлюсь. И ему, это тоже, вероятно, кажется. А потом он вспоминает, что время, отведенное для всякой ерунды, прошло — пора спешить и развивать силу воли. Он набирает в легкие воздух, заряжается энергетическим напитком и ныряет.
Я жалею этого аутичного онаниста — ему невдомек, что жизнь уже давно началась.
11…
Солнце разлито по аудитории — невозможно найти точку, из которой идет свет. Пока препода нет я болтаю с Никитой.
Никита тоже учится с нами, но он не в тусовке. Медведев, например, вообще убежден, что все евреи расисты — и нас вообще за людей не считают. Мой приятель Ник — еврей. Я знаю его со школы, потому общаюсь и с ним. Урюкова, Скворцов и Бардина рисуют на передней парте красным маркером наш будущий путь на карте Крыма.
— Такой крюк делать? — зло спрашивает Бардина.
— Спокойно! — Скворцов обнимает ее.
Я болтаю с Никитой:
— Не могу больше жить с мамой… — говорю я
— Выходи замуж… Заработать самой все равно не светит… Ждать пока мать умрет… Долго… А если она все-таки в Город Солнца рванет — то хату продаст… так все фанатики делают… — у Никиты хрустальные глаза.
— Кроме еврейских… — замечаю.
Да, мой приятель Ник — еврей. Он им стал в тот момент, когда его родители — вдруг вспомнив, что они евреи, и достав из сундучка однажды скрытое окончание фамилии — «зон», — рванули в Израиль. До этого они притворялись русскими и жили в советской квартире по соседству. Жили, надо сказать, точно не хуже нас, но, когда появилась возможность — они вспомнили все — даже то, чего не было. «Еврейский консул» дежурно прослезился и дал им израильское гражданство. Потом, правда, когда появилась возможность поиметь обратно и русское гражданство, многострадальная семья Гершиных — Гершензонов — точно так же намазав звездочкой глаза, — отправилось в наше консульство ностальгировать и причитать.
Так вот, мой приятель Ник — сытый гражданин двух государств — всегда точно знает, что надо делать.
— Или с батей разменяйся… — предлагает Никита, встречая подхалимской улыбкой корявого профессора — историка, который щурится на свет, источник которого найти невозможно.
12…
Скворцов скрытный. Поэтому ничего толком про него не знаю — он учится с нами, на его машине мы однажды поедем в Крым.
— Ты кто, Скворцов?
— Я — некто, — отвечает он.
13…
Я решаю поговорить с отцом о размене его квартиры, в которой прописана и я. Я стою перед дверью — вдыхаю запах краски — жду, когда он откроет.
— Здравствуй, папа, — говорю я.
— И бабушка только приехала… — отец почти улыбается.
«Черт!»— думаю я, — при бабке не поговорить.
Бабушка тоже улыбается. Называет меня уменьшительно-ласкательно и кладет мне варенье.
— Как мама, Оленька? — спрашивает бабушка.
— Нормально. — Отвечаю я и ем варенье.
— Ну и хорошо. Я тебя с прошлым днем рождения не поздравила — на даче столько работы: пионы у меня разрослись. До сих пор цветут…
Бабушка роется в сумке и достает конверт:
— Вот, Оленька, купи себе, что сама захочешь.
Бабушка всегда хорошо выглядит. Она всегда пахнет духами и всегда много говорит. Бабушка всегда напрягает этим своего сына.
— Мам, сядь. Хватит суетиться! — говорит отец.
И «мама» садится. И мы молча сосем чай.
— А у меня есть шампанское из Франции! — кокетливо говорит бабушка.
Когда шампанское кончается — настроение у бабушки меняется:
— Я, Оленька, уже человек не молодой. По врачам хожу… Вот на папу завещание оформила… Могу вам сказать, что в Советском Союзе со здравоохранением все было нормально!
— Мама! — злится отец, — опять про Советский Союз? Ты когда — нибудь созреешь до демократии? Оль, скажи ей, что вы сейчас хоть книги можете читать, хоть новости, заграница.
Они смотрят на меня и ждут ответа.
— Да мне похрен… У меня, пап, на заграницы денег нет, — честно говорю я.
Папа опускает глаза.
— У меня сейчас… — превозмогая себя, начинаю я, — очень плохо с деньгами.
— Оленька, — бабушка смотрит на меня накрашенными глазами, — в молодости с этим всегда плохо. Но трудности закаляют… А потом, никто не просил твою маму отказываться от алиментов. Да и тебе уже 20 лет…
Я пристально смотрю на отца. Он накладывает варенье.
— Пойду я, бабуля… Привет пионам.
Когда двери лифта закрываются, я заглядываю в конверт. «Что хочешь» мне предлагается купить на 100 рублей.
14…
Мама не любит со мной разговаривать. Она боится, что я что-то не то скажу. Скажу, что живем мы долго и хреново, что всем на нас наплевать, и только дежурно вежливые Гершензоны посылают нам приветы. Еще скажу, что мне, наверное, не выдадут диплом о «вышке», потому что каждый раз, когда я решаю идти на пересдачу экзамена по философии — что-то случается: у меня вскакивает чирей на самом лице, рвутся колготки, происходит взрыв, Аристотель умирает… А старый лектор со светло-серыми глазами ходит по университету и мстит всем прогульщикам за эхо в аудитории. Еще, обязательно, расскажу ей про свои планы найти себе личную жилплощадь… Еще, может, о том, что виделась с папой и бабушкой и предательски ела варенье, отрабатывала челюстями сто рублей.
Вот мама и не любит со мной разговаривать. Она напевает себе под нос «Милая моя, солнышко лесное», громыхает кастрюлями, громко хрустит черными сухарями — и так много звуков, зачем еще слова?
А ментовский мессия победоносно глядит на меня — и хочется его распять.
— Мам… А чего ты себе мужика не заведешь?
Мама, залитая вечерним солнцем, льет масло на сковородку. Масло шипит — и кажется, что мама шипит и плавится в красных лучах.
Она, конечно, ничего не отвечает — и так много звуков
— Ма-а-ам… — не унимаюсь я.
Мама поворачивается ко мне — ставит руки в боки и улыбается.
Улыбается, потому что боится, что я продолжу разговор.
— Что на ужин? — жалею её.
Люди из совка не любят личных тем. Они живут на деревьях и питаются просроченными фактами. Они не размножаются и поэтому вымирают, как вымирают деревья, на которых они живут.
15…
Сто рублей я оставляю в первом попавшемся ларьке.
— Мерси… — говорит Медведев, получая от меня банку пива.
Мы набиваемся в скворцовскую Audi и врубаем музыку на полную — люди начинают ходить точно в ритм. Они ходят, и становится неясно, что было в начале — эта дурная музыка или эти дурные люди.
— Я решила уйти из дома — рассказываю.
— Правильно! — поддерживает меня Медведев.
— А есть куда? — Бардина знает ответ лучше меня.
— Неа…
— Решение без стратегии ничего не стоит… — Бардина говорит всегда с одной и той же интонацией. Она умная и злая.
— У тебя же был этот… Богатый ухажер… Сергей Юрьевич… — вспоминает Бардина.
— Он гадкий… — морщится Урюкова.
— Он богатый! — повторяет Бардина.
— А потом ты подкинешь нам денег — мы починим аудюху — и к морю… — вслух мечтает Скворцов.
А люди ходят перед нами ровно в такт музыке. Они смотрят на часы и сталкиваются, и спотыкаются, и просто идут точно под музыку «hardcore». Мы смотрим на них через лобовое стекло — и, кажется, весь мир создан эксклюзивно для нас — и там, за пределами нашего взора, просто ничего нет.
16…
Мама наводит порядок. Это ее форма борьбы с окружающим миром. Хаос с моей помощью закономерно побеждает, но мама снова достает пылесос. Нет! — говорит мама, — Я — есть! — и протирает пыль на комоде. — И все же, я тут хозяйка! — говорит она и заправляет кровать…
Когда у меня будет своя жилплощадь — я доверюсь пространству полностью. Скажу ему:
«Пожалуйста, живи, захламляйся, о, моя Великолепная Квартира! А я буду послушно искать в тебе свое место…»
А мама расставляет книги и протирает пыль. Пушкин и Толстой, и поваренная книга встают по струнке, отдавая честь ее безнадежному упорству. Ма-ма мо — ет ра — му. Она открывает мой письменный стол, мой алтарь всемогущего Бога забытых вещей. Она высыпает на ковер свечи и ручки, ракушки морей, на которых я не была. Она придумывает им место и смысл — пакетирует их, расфасовывает и перетягивает резинкой, и всасывает пылесосом лишнее. Она честно не заглядывает в мои пустые тетради и складывает их стопкой. Она выбрасывает засохшие жвачки и поломанные заколки — каменный век моего бытия, — она придумывает мне новую жизнь.
— Зачем? — спрашиваю я маму.
— Свинарник… — говорит она.
— А как же «право на личную жизнь»? — спрашиваю я.
— Какие глупости… — говорит она.
— И, правда, глупости… — думаю я.
— А плеер мой где? — интересуюсь.
— У сестры Валентины записи… Ей прослушать надо…
И становится очевидно, что этот стол, эта квартира, эта планета, эти заколки со сложной судьбой мне совершенно не принадлежат. Они летают себе в вакууме Вселенной, крутятся и ни о чем не думают. И моя голова, и мое туловище мне совершенно не принадлежат — они тоже летают в вакууме и крутятся. И слова, и мысли, и чувства крутятся. И разве может мама всосать весь этот хаос? Нет, конечно… И она крутится со своим пылесосом в вакууме Вселенной, в нашей Солнечной системе, на планете Земля, в 26 метрах нашей квартиры. И нет ничего личного, и ничего общественного, и ничего своего — а, значит, и терять совершенно нечего. Урра!
17…
Мы сидим в ресторане. Сергей Юрьевич тупо улыбается мне. Ему пятьдесят, не меньше.
— Ты такая красивая… — выдыхает он.
Отчего на свете так мало людей, которые относятся к себе критически? Вот будь мне пятьдесят лет… Будь у меня рыхлый живот, лысина и пять своих, настоящих зубов — разве бы я пошла на свидание с двадцатилетней девицей? Нет, конечно. А зачем? Чтобы лишний раз убедиться в том, что все бабы одинаковые, что у меня рыхлый живот, лысина и пять зубов?
А мужики идут. Целыми отрядами, потуже затянув ремни на брюках, подороже напялив часы на руку и начистив ботинки, в которых прячутся огрубевшие пятки. Они идут, надеясь на взаимность, или, хотя бы, на не очень дорогое удовольствие.
— Здесь отменное фуа-гра… — улыбаясь говорит Сергей Юрьевич.
— Лучше деньгами… — думаю я.
Вот интересно: если я сейчас поем — это значит я сказала «да» — или ничего не значит? Если я только выпью кофе с пирожным?
— Ты, наверное, стихи пишешь? — Сергей Юрьевич явно нервничает.
— Да нет… А с чего вы взяли…
— «Ты…» — он кладет мне свою поролоновую руку на запястье.
— С чего ты взял? — повторяю вопрос я, сделав глоток вина.
— У тебя очень романтический вид…
Слава Богу, пришел официант.
— Мне фуа-гра, а даме… — Сергей Юрьевич глядит на меня, как обычно, улыбаясь.
— А даме… А что у вас самое дорогое? — начинаю наглеть я.
Официант растерянно посмотрел на Сергея Юрьевича — С.Ю. кивнул в ответ:
— Лобстеры…
— Вот мне лобстеров, — перед глазами всплыли резиновые лица отца и бабушки с вареньем на губах… — И вина белого, самого тоже… — решаюсь я.
Официант кивнул и растворился в темноте.
— Гуляем, — опять улыбнулся С.Ю.
— Сергей Юрьевич… — я начала монолог, — я бы могла долго и нудно рассказывать о своей учебе и мечтах, о том, что мама меня ждет к восьми, и, вот досада, как раз сегодня у меня сломался каблук на любимых туфлях. Еще бы я рассказала о неоплаченном мобильном и о том, что с вами я себя чувствую спокойно, — и вообще вы — мужчина моей мечты…
Принесли вино. Я залпом выпила бокал.
— Так вот… Дома меня не ждут, мужчины мне нравятся помоложе… И деньги мне очень нужны… Я не блядь, но начинать когда-то надо…
Я еще выпила. На Ю.С. я старалась не смотреть.
— Короче, давайте без сюсь и всякой чепухи. Щас поедим — потом, ну… И все!
С.Ю. спокойно смотрел на меня. Оказалось, что когда он не улыбается — у него довольно приятное лицо
18.
Помню: ко мне перед сном заходила бабушка, «маминамама». Она гасила свет в комнате и в контражуре дверного проема тихо говорила:
Спокойной вам ночи, приятного сна,
Желаю увидеть осла и козла
Осла до пол ночи, козла — до утра,
Спокойной вам ночи, приятного сна.
Когда трудно уснуть — я повторяю это заклинание про себя. Маминамама закрывает дверь. Под цокот копыт приходит сон.
19…
Я проснулась в гостинице одетая и обутая…
Прямо надо мной звенит хрусталем громадная люстра. Ничего не было — по разным признакам понимаю я… Да и вообще: ничего не было до этого самого момента — все смыло бурными винными потоками — и я, не уцелев, но заново родившись, плыву на кровати посреди мирового океана под безвкусным хрустальным светилом. Я родилась заново. Как я боялась проснуться с собой в новом утре — открыть глаза — и… и увидеть поролонового, странно пахнущего Сергея Юрьевича, который, смущаясь своего лица, так ласково, по — свойски уже, вопьется в меня своими губами и скажет: «Доброе утро, кисанька…». И он будет совсем рядом, а я буду совершенно голая…
А я родилась сегодня в рубашке…
Номер большой. На стеклянном подносе пучатся персики. У персиков конверт. Открываю его — в нем деньги: тысяча уев, честное королевское, и записка… «Прощайте… С.Ю.» А — тя — тя, Сергей Юрьевич, 1000 баксов — чтобы доказать себе самому, что вы не старый похотливый козел — это круто; но дважды два — это все таки четыре, ни больше ни меньше…