Катя ГОРДОН
КОНЧЕНЫЕ
Что делать дальше — идти еще двадцать лет раз делают так другие?»
А. Рембо1 …
Жизнь похожа на клип. Мы сидим и смотрим на жизнь через лобовое стекло скворцовского Audi. Набиваемся в салон вшестером и сидим. Машина давно не на ходу (сломана головка блока), но у нее кожаный салон и музыка. Мы смотрим под музыку на людей. Смотрим и пьем. Или курим. Или просто. Люди ходят ровно в такт — это нас веселит. У скворцовской Audi тонированные стекла — это позволяет видеть нам людей такими, какие они есть. Люди писают и ковыряют в носу, они спотыкаются и думают, что на них никто не смотрит; они делают это ровно в такт.
— Медведев, а ты не попятишь наш общак? — маленькая, злая Бардина смотрит на Медведева.
— Дура, — отрицает Медведев возможность попятить, — нам до «головки блока» еще копить и копить.
— В ноябре в Крыму уже не очень. Надо сейчас денег найти… — говорю я.
— Моя тачка — ваша головка блока… — Скворцов пьет пиво и смотрит в окно поломанной машины. Над машиной большое дерево. У дерева дом, который еще больше дерева. А дальше небо. А под небом, сверкая и плавясь как желе на солнце, тает море, к которому мы поедем.
А пока мы смотрим на кусок проезжей части и двор. Смотрим и пьем. Или курим. Или едим пиццу. Или просто. Сентябрь.
2…
У Урюковой богатые родители. Они часто ездят работать в Испанию. Когда их нет — наша база отдыха перемещается в урюковскую квартиру. Лена Урюкова ведет анкету, как в школе, с десятком тупых вопросов, на которые должны отвечать ее знакомые. Ваш любимый писатель, ваша мечта… Она одевается небрежно, но дорого. У нее странное лицо: овальное и бледное, с длинным тонким носом. Любимый цвет, направление в музыке… У нее глаза неясного цвета с желтыми ресницами, и шрамы на руках. Я люблю смотреть на Урюкову — она притягивает и своим странным лицом, и глазами, и шрамами на руке. Она много читает и спит, ее очень любит преподаватель по философии.
— Что ты хочешь больше всего? — мы сидим, пьяные на кухне Урюковой, ее родители в соседней комнате как всегда пакуют чемоданы.
Стальные тугие лучи пробивают стол и урюковские руки, они как сверла вгрызаются во все, что встречается на их пути. Больно смотреть — я зашториваю окно. Урюкова глядит на меня, думая о своем так, будто у нее в голове кто-то читает лекцию по философии. И она слушает, как хриплый голос ректора летит по большой аудитории, ударяется о стены и эхом возвращается к ней. Она слушает, как остывают фразы, превращаясь в звуки — тлеют окончания сложных слов, — и смотрит на меня.
— Я… — говорит она через паузу, — ничего не хочу… Ну… или, чтобы родители не звонили вообще, чтобы не приходили квитанции за свет и воду, чтобы не нужно было куда-то идти — платить, получать какие-то бумажки, голосовать, отвечать на вопросы… — она делает глоток, — И главное: чтобы не надо было радоваться во что бы то ни стало…
Глаза у Урюковой теперь тоже желтые от желтой занавески, за которой, как сердце в висках, бьется солнце.
В соседней комнате гремят ящиками и дверцами шкафов.
— Урюкова…, — я сморю на нее почти влюбленно, — вот скажи мне: ты играешь в этот образ… Ты дура глупая и поэтому вся такая… Декаданс, блин. Шрамы вон… Или ты умная — и тебе так плохо…
— Не знаю… — задумчиво отвечает Урюкова.
В ее голове старый слепой лектор прекращает свой монолог. Он разлепляет веки, обнажив выцветшие светло-серые глаза, делает глоток из граненого стакана — впервые оглядывает аудиторию, в которой сидит одна Урюкова — и начинает собирать свои листы. Урюкова тоже поднимается, продолжая размышлять над услышанным, и выходит из аудитории.
— Меня родители повели на Маккартни…, — Урюкова замечает меня, — На Красной площади… Ну, недавно. Они билеты еле достали. Радовались. Приехали из Испании специально — со мной пойти на Маккартни. И все наши знакомые были счастливы и рады, и завидовали, что мы идем на Маккартни на Красную площадь. И я изо всех сил тоже радовалась. И мы пришли… И народу миллион. И Маккартни с гитарой. И Красная площадь. И я смотрю вокруг — все реально счастливы, визжат, эйфория. Родители визжат. Так счастливы, что жутко… И мне, вроде как, очень — очень повезло, что я попала на концерт Маккартни, что я к сцене близко, Красная площадь. А мне, понимаешь, на «Битлз» и на Маккартни насрать… Понимаешь?
3 …
Перед лобовым стеклом появляется пара. Мой отец идет с длинной девушкой. У нее длинные ноги и длинные волосы. И язык у нее вероятно длинный — такой, что им можно лизнуть форточку на втором этаже. Но лучше этого не делать — микробы…
Отец идет под музыку, рассказывает что-то этой длинной девушке и смеется. А она глядит на него сверху — иногда улыбается.
— Твой папаша… — говорит мне Скворцов.
— Хорошо выглядит… — говорит Бардина.
— Да урод он полный! — говорю я.
Вот они исчезли из поля нашего зрения. Скворцов выключает музыку.
А потом мы вылезаем из машины и бежим, спешим нагнать моего папашу с длинной девушкой.
Мы огибаем дом так, чтобы вынырнуть из-за угла им навстречу. Мы заглядываем в арку и рассчитываем скорость и время их движения, и вновь бежим.
Теперь мы останавливаемся, тяжело дышим и делаем шаг за угол, им навстречу.
— Оля… — растерянно улыбаясь, говорит отец.
— Папуля! — приветствую его я.
— А мы тут с коллегой идем… — отец разглядывает мою компанию, которая стоит позади меня.
Лукьянова тошнит: из кустов торчит только его зад. Бардина смотрит на отца зло и курит. Урюкова спокойно и безразлично озирается по сторонам. Скворцов и Медведев пялятся на длинную «коллегу» отца. Арсентьев слушает плеер и наблюдает за нами.
— А мы тут тоже, с коллегами… — говорю я.
Кто-то за моей спиной прыснул смехом.
— Как дела? — все так же растерянно спрашивает отец.
— Тебе с какого года рассказывать?
— Да ладно тебе, мы месяц назад виделись…
Я скрещиваю указательный и средний палец и вру:
— Вот, посылают на стажировку в Париж. Озадачена сборами вещей — мамин муж покупает нам квартиру в центре… А так, все по мелочам: купить — то, сделать это…
Отец смотрит на меня удивленно.
— Я, папуль, пойду… У нас с коллегами совещание. Досвидос.
Я прохожу мимо него — чувствую щекой его удивленный взгляд. За мной идут мои коллеги. Они проходят мимо, хихикнув, презрительно оценив, и длинную девушку, и отца с ног до головы.
4…
Лукьянов все время пьет. Пьет — а потом его тошнит, или капельницу ему ставят. Приезжает бригада мужиков в белых халатах — берут у нас восемьсот рублей — и тыкают в Лукьянова, как в куклу Вуду иголки, и насыщают Лукьянова витаминами.
— Зачем ты пьешь? — спрашиваю его я.
— Пью и все… — отвечает он и все пьет.
Ему двадцать два года — он некрасивый. У него большие синие глаза — кажется, что глаза у него совершенно от другого человека, что никак не могут такие синие, большие глаза быть у пьяницы Лукьянова, что кто-то сейчас за ними придет: «Извините, мол, забыл свои синие глаза…», и Лукьянов, смущаясь, что присвоил чужое, снимет их со своего лица и станет совершенно законченным Лукьяновым.
Лукьянов бездельник. Он не работает и почти не учится. Он не хочет заводить девушку — потому, что «это лишний геморрой» — так говорит он сам. Лукьянов никогда ни с кем не спорит, он просто существует рядом — и все к этому привыкли. Он ласковый.
— Погладь меня по голове… — пьяно просит он Бардину, и, не дождавшись ответа, кладет голову ей на колени.
Бардина возмущенно закатывает глаза, но все же гладит его пьяную голову. Лукьянов улыбается. А потом опять пьет и тошнит. Он живет где-то от нас совсем далеко, в стране с синей площадью, мамками на улицах, которые кормят желающих молоком из груди, и газонами, на которых можно спать, и спать, и спать…
5…
А теперь мы все нажрались и катаемся в метро. По кольцевой. Урюкова ведет себя неприлично.
— Урюкова! Хватит заниматься эксге…эксгибиционизмом! — кричу я.
Урюкова не слышит. Лукьянов ржет без остановки и смотрит на Урюкову. На Лукьянова с презрением смотрит бабка в шубе неясной породы.
Мы начали напиваться еще на философии. Повода не было. Был Кант. Было скучно и мутно. Бардина не пила. Бардина курила.
— Урюкова, отстань от мужчины! — кричу я.
Урюкова поднимает юбку и демонстрирует мужчине худые птичьи ноги с коленками внутрь. Мужчина достает книгу и смотрит в нее. «Парк Культуры…» Арсентьев слушает музыку, закрыв глаза, но тоже ржет. Он запрокинул голову и вытянул ноги в проходе. Лукьянов ржет больше всех. Он закатывает глаза, хватает ртом воздух и висит на поручне.
— Урюкова!
В глазах плывет. Чужие лица смотрят на нас зло и устало. Скворцов и Медведев пристают к девушке с красными губами. Мы передаем друг другу коньяк. Лица хором говорят: «В общественном месте — хулиганы — двери закрываются…»
По кольцевой. Странно хорошо.
Иногда люди наполняют вагон до отказа и мы теряем друг друга. Тогда мы не ржем. Вагон пустеет — мы находим наши лица и ржем снова. Бардина тоже ржет. Но она ржет по — другому — она курила. Дети смотрят на нас — и тоже, смущаясь, поглядывая на родителей, ржут. Родители их берут за руку и уводят.
Входят калеки — собирают налог на совесть. Мы платим за отрезанные ноги. Мы предлагаем им выпить. Мы ржем.
— Вот, блядина! — зло говорит Урюковой дед с серой мордой.
Урюкова садится и закрывает лицо руками. Урюкова плачет. Мы ржем.
Все плывет. Круглые лампы, как улитки, ползут по потолку, оставляя за собой белые следы. Весь потолок в полосах и улитках. Урюкова поднимает заплаканные, акварельные глаза, встает и окидывает взглядом вагон. Она останавливает взгляд на мне. Мы перестаем смеяться. Только Лукьянов еще ржет. Он закатывает глаза и виснет на поручне.
— Мы все умрем… — выдыхает Урюкова.
6…
Смерть — наркотики — декаданс — банально, как сосиски на ужин. Но когда больше нечего есть. Сосиски — это нормально. Это шесть, а то и девять слизистых колбасок в полиэтилене, которые ешь, не думая о том, что ешь, которые ешь автоматически, окуная в кетчуп или в майонез, или никуда не окуная. И когда ты чувствуешь этот вкус — и больше ничего другого — можно ли тебя в этом обвинять?
Хотя… Мама тоже ест сосиски, но чувствует гораздо больше. Уже давно на северной стене нашей квартиры висит фотография мессии Филоненко. Он смотрит на меня пронзительно, как собака у магазина, когда несешь те самые сосиски. И мама верит его собачьим глазам, и мама чувствует в нем божественное начало. И выполняет языческие обряды, и читает специальную литературу. А, казалось бы, тоже сосиски…
Раньше мама была лидером ячейки комсомольского движения. Раньше она строила БАМ. Раньше она распространяла пищевые добавки «Гербалайф», раньше она была женой моего отца. Во все это она искренне верила — и работала бескорыстно. Теперь в нашей однокомнатной квартире живет фотография мессии, в прошлом — обыкновенного мента Филоненко. В отличие от моей мамы, он делает успехи в карьере. Из пыльных залов Домов культуры Филоненко перебрался в свой собственный город Солнца в Сибири, где благополучно проповедует и бронирует места в Раю бывшим бамовцам и комсомольцам. Мама очень хочет присоединиться к ним, но боится и долгого пути, и нездешней хвори, и меня одну оставлять.
7…
Я долго пытаюсь попасть ключом в дверь нашей квартиры. Наконец, я открываю ее. В нашей однокомнатной квартире дверь открывается почти сразу в комнату — и потому перед моим взором сразу предстают все действующие лица моего пьяного спектакля. Две незнакомые тетки в платках быстро начинаю пихать что-то в пакеты. Мама, опустив глаза, помогает им.
— Привет, доча, — говорит она.
Я молча прохожу мимо и сажусь за свой письменный стол. Сижу, не шевелясь, жду, пока тетки уйдут.
— Спасибо тебе, сестра… — суетливо благодарят они мать.
— Что вы. На благое дело… — тихо отвечает она.
— Увидимся на встрече с Учителем… Приходи… — говорят ей.
— Увидимся, сестры… — отвечает мать.
— Дочь приводи!… — советуют ей.
— Щаз! — громко говорю я.
— Гордыня — грех! — быстро говорит одна из теток и ныряет за дверь.
Когда мы остаемся одни — мне становится легче.
— Мам, когда кончится этот проходной двор?
— Помогать надо ближним… Ужинать будешь?
— Не буду… — говорю я и падаю на кровать.
Вдруг на стенке над моей кроватью я замечаю фотографический портрет христообразного Филоненки, который угрожающе поднял руку для крестного знамения. Я тут же срываю его:
— Еще раз ты повесишь его в моем углу — я уйду!
Пыльный «медведь — вонючка» с душой из папье-маше смотрит на меня бусиничными глазами. Когда-то, точно помню: в нем билось сердце.
Закрываю глаза: в ушах гудят пароходы нашего вожделенного моря.
8…
Медведев иногда утверждает, что он — «коммунист». Что под этим подразумевает Медведев, я точно не знаю. Я также не знаю, зачем Медведев пошел учиться на филологический факультет. Он приторговывает изъятым его друзьями-таможенниками парфюмерным товаром. Он щедро дарит нам духи и кремы — а мы, в свою очередь, щедро дарим их еще кому-нибудь. Медведев типичный street smart, и потому, даже в самые голодные времена наших совместных тусовок, он всегда добывал конфискованную колбасу или вино. Медведев хочет в политику — он спьяну проговорился мне. И я точно знаю, что у него все получится.
— У меня все получится! — уверенно говорит Медведев, — мы еще тогда… Когда квартирами занимались. Ну, бомжей расселяли. Знаешь, какие там дела были? И ничего! Прорвались. А там я правила знаю: кому какой процент надо. Главное— знать правила!
И мне становится спокойно и хорошо от того, что скоро там, сверху, будет, пусть по их правилам, пусть прожженный троечник, но свой.
— Медведев, вот когда ты станешь политиком, ты мне дашь квартиру?
— Я, Оль, обещать не могу, но все что от меня зависит…
Я включаю телевизор — и на мгновение мне кажется, что в новостях показывают Медведева: он жмет руку какому-то иностранному политику и иностранный политик тоже жмет Медведеву руку. И счастливые расселенные бомжи с партийными значками пьяно и гордо отдают Медведеву честь.
9…
Просыпаюсь. Мамы нет. Сижу на кровати — слушаю новый день. Дворники шуршат метлами, нагибаясь так низко, что кажется: у них вовсе нет глаз — а сразу после зада начинается шапка. Нужно искать тапки и идти в ванную. Кран уныло рыгнет перед тем, как польется теплая вода. Все будет как всегда. Голова трезвеет ото сна — я нащупываю ногой тапки. Душно. Звуки исчезают — я чувствую, что именно с этого дня, с этого обычного утра, — начинается новое время моей жизни. В глазах темнеет. Я чувствую, что выдышала воздух мне положенный в этой квартире, я высмотрела все до дыр — до тыльной стороны — кажется: дворники устали шуршать для меня метлами, и нужно бежать. Бежать без цели, обманывая себя движением — робкая попытка борьбы с безнадегой. «Мы все умрем…» — вспоминаю я Урюкову.
В квартире стоит душный, пыльный свет. Мамина кровать убрана. Филоненко, как обычно, улыбается мне с фотографии над маминой кроватью. Я скалюсь ему в ответ. А за окном, со стены соседнего дома, скалится депутат с плаката. И вот-вот станет весело жить… А через дорогу дом, в котором живет мой отец. Темная дыра его окна засасывает унылой, тягучей памятью. Спотыкаюсь о стул. Как мало места для того, чтобы жить! Мы живем, как две рыбки в аквариуме — постоянно натыкаясь носами на стены. Мама оставила мне корм.
Я иду в ванную. Кран кряхтит и ругается — вот льется вода. «Мы скоро умрем…» — вертится в голове. Пора сваливать — понимаю я.
10…
Арсентьев — целеустремленный. Он программист. Он точно знает, что он должен сделать сегодня для того, чтобы потом, однажды, попасть в заветную «силиконовую долину». Он все время сдает экзамены и заканчивает курсы: ТОEFL, SMART, Microsoft… С каждым месяцем он поднимается все выше и выше в своем профессиональном статусе — с каждым месяцем он все ближе и ближе к цели. Арсентьев — сосед Урюковой. Он проводит с нами свое свободное время. Он все время слушает плеер — и ему совершенно не нужно слушать нас. Мы для него просто место и время, нас для него почти нет.
Он точно не женится до тех пор, пока не выполнит свой бизнес — план, он точно не вспылит при начальнике, потому что он умеет терпеть — он лучше послушает плеер. Иногда я ловлю на себе его взгляд. Мне даже кажется, что я ему нравлюсь. И ему, это тоже, вероятно, кажется. А потом он вспоминает, что время, отведенное для всякой ерунды, прошло — пора спешить и развивать силу воли. Он набирает в легкие воздух, заряжается энергетическим напитком и ныряет.
Я жалею этого аутичного онаниста — ему невдомек, что жизнь уже давно началась.
11…
Солнце разлито по аудитории — невозможно найти точку, из которой идет свет. Пока препода нет я болтаю с Никитой.
Никита тоже учится с нами, но он не в тусовке. Медведев, например, вообще убежден, что все евреи расисты — и нас вообще за людей не считают. Мой приятель Ник — еврей. Я знаю его со школы, потому общаюсь и с ним. Урюкова, Скворцов и Бардина рисуют на передней парте красным маркером наш будущий путь на карте Крыма.
— Такой крюк делать? — зло спрашивает Бардина.
— Спокойно! — Скворцов обнимает ее.
Я болтаю с Никитой:
— Не могу больше жить с мамой… — говорю я
— Выходи замуж… Заработать самой все равно не светит… Ждать пока мать умрет… Долго… А если она все-таки в Город Солнца рванет — то хату продаст… так все фанатики делают… — у Никиты хрустальные глаза.
— Кроме еврейских… — замечаю.
Да, мой приятель Ник — еврей. Он им стал в тот момент, когда его родители — вдруг вспомнив, что они евреи, и достав из сундучка однажды скрытое окончание фамилии — «зон», — рванули в Израиль. До этого они притворялись русскими и жили в советской квартире по соседству. Жили, надо сказать, точно не хуже нас, но, когда появилась возможность — они вспомнили все — даже то, чего не было. «Еврейский консул» дежурно прослезился и дал им израильское гражданство. Потом, правда, когда появилась возможность поиметь обратно и русское гражданство, многострадальная семья Гершиных — Гершензонов — точно так же намазав звездочкой глаза, — отправилось в наше консульство ностальгировать и причитать.
Так вот, мой приятель Ник — сытый гражданин двух государств — всегда точно знает, что надо делать.
— Или с батей разменяйся… — предлагает Никита, встречая подхалимской улыбкой корявого профессора — историка, который щурится на свет, источник которого найти невозможно.
12…
Скворцов скрытный. Поэтому ничего толком про него не знаю — он учится с нами, на его машине мы однажды поедем в Крым.
— Ты кто, Скворцов?
— Я — некто, — отвечает он.
13…
Я решаю поговорить с отцом о размене его квартиры, в которой прописана и я. Я стою перед дверью — вдыхаю запах краски — жду, когда он откроет.
— Здравствуй, папа, — говорю я.
— И бабушка только приехала… — отец почти улыбается.
«Черт!»— думаю я, — при бабке не поговорить.
Бабушка тоже улыбается. Называет меня уменьшительно-ласкательно и кладет мне варенье.
— Как мама, Оленька? — спрашивает бабушка.
— Нормально. — Отвечаю я и ем варенье.
— Ну и хорошо. Я тебя с прошлым днем рождения не поздравила — на даче столько работы: пионы у меня разрослись. До сих пор цветут…
Бабушка роется в сумке и достает конверт:
— Вот, Оленька, купи себе, что сама захочешь.
Бабушка всегда хорошо выглядит. Она всегда пахнет духами и всегда много говорит. Бабушка всегда напрягает этим своего сына.
— Мам, сядь. Хватит суетиться! — говорит отец.
И «мама» садится. И мы молча сосем чай.
— А у меня есть шампанское из Франции! — кокетливо говорит бабушка.
Когда шампанское кончается — настроение у бабушки меняется:
— Я, Оленька, уже человек не молодой. По врачам хожу… Вот на папу завещание оформила… Могу вам сказать, что в Советском Союзе со здравоохранением все было нормально!
— Мама! — злится отец, — опять про Советский Союз? Ты когда — нибудь созреешь до демократии? Оль, скажи ей, что вы сейчас хоть книги можете читать, хоть новости, заграница.
Они смотрят на меня и ждут ответа.
— Да мне похрен… У меня, пап, на заграницы денег нет, — честно говорю я.
Папа опускает глаза.
— У меня сейчас… — превозмогая себя, начинаю я, — очень плохо с деньгами.
— Оленька, — бабушка смотрит на меня накрашенными глазами, — в молодости с этим всегда плохо. Но трудности закаляют… А потом, никто не просил твою маму отказываться от алиментов. Да и тебе уже 20 лет…
Я пристально смотрю на отца. Он накладывает варенье.
— Пойду я, бабуля… Привет пионам.
Когда двери лифта закрываются, я заглядываю в конверт. «Что хочешь» мне предлагается купить на 100 рублей.
14…
Мама не любит со мной разговаривать. Она боится, что я что-то не то скажу. Скажу, что живем мы долго и хреново, что всем на нас наплевать, и только дежурно вежливые Гершензоны посылают нам приветы. Еще скажу, что мне, наверное, не выдадут диплом о «вышке», потому что каждый раз, когда я решаю идти на пересдачу экзамена по философии — что-то случается: у меня вскакивает чирей на самом лице, рвутся колготки, происходит взрыв, Аристотель умирает… А старый лектор со светло-серыми глазами ходит по университету и мстит всем прогульщикам за эхо в аудитории. Еще, обязательно, расскажу ей про свои планы найти себе личную жилплощадь… Еще, может, о том, что виделась с папой и бабушкой и предательски ела варенье, отрабатывала челюстями сто рублей.
Вот мама и не любит со мной разговаривать. Она напевает себе под нос «Милая моя, солнышко лесное», громыхает кастрюлями, громко хрустит черными сухарями — и так много звуков, зачем еще слова?
А ментовский мессия победоносно глядит на меня — и хочется его распять.
— Мам… А чего ты себе мужика не заведешь?
Мама, залитая вечерним солнцем, льет масло на сковородку. Масло шипит — и кажется, что мама шипит и плавится в красных лучах.
Она, конечно, ничего не отвечает — и так много звуков
— Ма-а-ам… — не унимаюсь я.
Мама поворачивается ко мне — ставит руки в боки и улыбается.
Улыбается, потому что боится, что я продолжу разговор.
— Что на ужин? — жалею её.
Люди из совка не любят личных тем. Они живут на деревьях и питаются просроченными фактами. Они не размножаются и поэтому вымирают, как вымирают деревья, на которых они живут.
15…
Сто рублей я оставляю в первом попавшемся ларьке.
— Мерси… — говорит Медведев, получая от меня банку пива.
Мы набиваемся в скворцовскую Audi и врубаем музыку на полную — люди начинают ходить точно в ритм. Они ходят, и становится неясно, что было в начале — эта дурная музыка или эти дурные люди.
— Я решила уйти из дома — рассказываю.
— Правильно! — поддерживает меня Медведев.
— А есть куда? — Бардина знает ответ лучше меня.
— Неа…
— Решение без стратегии ничего не стоит… — Бардина говорит всегда с одной и той же интонацией. Она умная и злая.
— У тебя же был этот… Богатый ухажер… Сергей Юрьевич… — вспоминает Бардина.
— Он гадкий… — морщится Урюкова.
— Он богатый! — повторяет Бардина.
— А потом ты подкинешь нам денег — мы починим аудюху — и к морю… — вслух мечтает Скворцов.
А люди ходят перед нами ровно в такт музыке. Они смотрят на часы и сталкиваются, и спотыкаются, и просто идут точно под музыку «hardcore». Мы смотрим на них через лобовое стекло — и, кажется, весь мир создан эксклюзивно для нас — и там, за пределами нашего взора, просто ничего нет.
16…
Мама наводит порядок. Это ее форма борьбы с окружающим миром. Хаос с моей помощью закономерно побеждает, но мама снова достает пылесос. Нет! — говорит мама, — Я — есть! — и протирает пыль на комоде. — И все же, я тут хозяйка! — говорит она и заправляет кровать…
Когда у меня будет своя жилплощадь — я доверюсь пространству полностью. Скажу ему:
«Пожалуйста, живи, захламляйся, о, моя Великолепная Квартира! А я буду послушно искать в тебе свое место…»
А мама расставляет книги и протирает пыль. Пушкин и Толстой, и поваренная книга встают по струнке, отдавая честь ее безнадежному упорству. Ма-ма мо — ет ра — му. Она открывает мой письменный стол, мой алтарь всемогущего Бога забытых вещей. Она высыпает на ковер свечи и ручки, ракушки морей, на которых я не была. Она придумывает им место и смысл — пакетирует их, расфасовывает и перетягивает резинкой, и всасывает пылесосом лишнее. Она честно не заглядывает в мои пустые тетради и складывает их стопкой. Она выбрасывает засохшие жвачки и поломанные заколки — каменный век моего бытия, — она придумывает мне новую жизнь.
— Зачем? — спрашиваю я маму.
— Свинарник… — говорит она.
— А как же «право на личную жизнь»? — спрашиваю я.
— Какие глупости… — говорит она.
— И, правда, глупости… — думаю я.
— А плеер мой где? — интересуюсь.
— У сестры Валентины записи… Ей прослушать надо…
И становится очевидно, что этот стол, эта квартира, эта планета, эти заколки со сложной судьбой мне совершенно не принадлежат. Они летают себе в вакууме Вселенной, крутятся и ни о чем не думают. И моя голова, и мое туловище мне совершенно не принадлежат — они тоже летают в вакууме и крутятся. И слова, и мысли, и чувства крутятся. И разве может мама всосать весь этот хаос? Нет, конечно… И она крутится со своим пылесосом в вакууме Вселенной, в нашей Солнечной системе, на планете Земля, в 26 метрах нашей квартиры. И нет ничего личного, и ничего общественного, и ничего своего — а, значит, и терять совершенно нечего. Урра!
17…
Мы сидим в ресторане. Сергей Юрьевич тупо улыбается мне. Ему пятьдесят, не меньше.
— Ты такая красивая… — выдыхает он.
Отчего на свете так мало людей, которые относятся к себе критически? Вот будь мне пятьдесят лет… Будь у меня рыхлый живот, лысина и пять своих, настоящих зубов — разве бы я пошла на свидание с двадцатилетней девицей? Нет, конечно. А зачем? Чтобы лишний раз убедиться в том, что все бабы одинаковые, что у меня рыхлый живот, лысина и пять зубов?
А мужики идут. Целыми отрядами, потуже затянув ремни на брюках, подороже напялив часы на руку и начистив ботинки, в которых прячутся огрубевшие пятки. Они идут, надеясь на взаимность, или, хотя бы, на не очень дорогое удовольствие.
— Здесь отменное фуа-гра… — улыбаясь говорит Сергей Юрьевич.
— Лучше деньгами… — думаю я.
Вот интересно: если я сейчас поем — это значит я сказала «да» — или ничего не значит? Если я только выпью кофе с пирожным?
— Ты, наверное, стихи пишешь? — Сергей Юрьевич явно нервничает.
— Да нет… А с чего вы взяли…
— «Ты…» — он кладет мне свою поролоновую руку на запястье.
— С чего ты взял? — повторяю вопрос я, сделав глоток вина.
— У тебя очень романтический вид…
Слава Богу, пришел официант.
— Мне фуа-гра, а даме… — Сергей Юрьевич глядит на меня, как обычно, улыбаясь.
— А даме… А что у вас самое дорогое? — начинаю наглеть я.
Официант растерянно посмотрел на Сергея Юрьевича — С.Ю. кивнул в ответ:
— Лобстеры…
— Вот мне лобстеров, — перед глазами всплыли резиновые лица отца и бабушки с вареньем на губах… — И вина белого, самого тоже… — решаюсь я.
Официант кивнул и растворился в темноте.
— Гуляем, — опять улыбнулся С.Ю.
— Сергей Юрьевич… — я начала монолог, — я бы могла долго и нудно рассказывать о своей учебе и мечтах, о том, что мама меня ждет к восьми, и, вот досада, как раз сегодня у меня сломался каблук на любимых туфлях. Еще бы я рассказала о неоплаченном мобильном и о том, что с вами я себя чувствую спокойно, — и вообще вы — мужчина моей мечты…
Принесли вино. Я залпом выпила бокал.
— Так вот… Дома меня не ждут, мужчины мне нравятся помоложе… И деньги мне очень нужны… Я не блядь, но начинать когда-то надо…
Я еще выпила. На Ю.С. я старалась не смотреть.
— Короче, давайте без сюсь и всякой чепухи. Щас поедим — потом, ну… И все!
С.Ю. спокойно смотрел на меня. Оказалось, что когда он не улыбается — у него довольно приятное лицо
18.
Помню: ко мне перед сном заходила бабушка, «маминамама». Она гасила свет в комнате и в контражуре дверного проема тихо говорила:
Спокойной вам ночи, приятного сна,
Желаю увидеть осла и козла
Осла до пол ночи, козла — до утра,
Спокойной вам ночи, приятного сна.
Когда трудно уснуть — я повторяю это заклинание про себя. Маминамама закрывает дверь. Под цокот копыт приходит сон.
19…
Я проснулась в гостинице одетая и обутая…
Прямо надо мной звенит хрусталем громадная люстра. Ничего не было — по разным признакам понимаю я… Да и вообще: ничего не было до этого самого момента — все смыло бурными винными потоками — и я, не уцелев, но заново родившись, плыву на кровати посреди мирового океана под безвкусным хрустальным светилом. Я родилась заново. Как я боялась проснуться с собой в новом утре — открыть глаза — и… и увидеть поролонового, странно пахнущего Сергея Юрьевича, который, смущаясь своего лица, так ласково, по — свойски уже, вопьется в меня своими губами и скажет: «Доброе утро, кисанька…». И он будет совсем рядом, а я буду совершенно голая…
А я родилась сегодня в рубашке…
Номер большой. На стеклянном подносе пучатся персики. У персиков конверт. Открываю его — в нем деньги: тысяча уев, честное королевское, и записка… «Прощайте… С.Ю.» А — тя — тя, Сергей Юрьевич, 1000 баксов — чтобы доказать себе самому, что вы не старый похотливый козел — это круто; но дважды два — это все таки четыре, ни больше ни меньше…
20…
Я открываю дверь нашей квартиры. Мама сидит у окна. Виден только ее силуэт.
— Я не спала всю ночь… — с укоризной говорит она, но не оборачивается.
— Надо было выпить снотворное…
Я разуваюсь.
— Почему мы не говорим нормально? — она говорит тихо.
— Нормально?! — возмущаюсь я. — Нормально говорят с нормальными! Пока у тебя над кроватью висит этот спаситель мира по фамилии Филоненко… А, ладно…
Я прячу деньги в стол. Не смотря на недавнюю «зачистку» карандаши, ластики и заколки чувствуют себя свободно. Ящик вновь начинает жить своей независимой жизнью.
Мама сгорбилась у окна — словно плачет. Мне становится ее жалко, как жалко глупого ребенка, который каждый раз прищемляет себе дверью палец.
— Ну ладно… — я достаю валерианку.
— Ты многого не понимаешь еще.
— Да уж, мам. Ваш святой Филоненко ездит на джипе, и квартира у него, наверное, получше наше однокомнатной.
Я пою ее валерианой — и обнимаю.
Теперь я подхожу к кровати — и ложусь.
— Мам…, а где мой медведь-вонючка? — Я не нахожу своего пахнущего пылью старого медведя.
— Ты уже взрослая… Мы в приют игрушки собирали.
Я чувствую, как кровь приливает к щекам, недавняя жалость превращается в злость и раздражение. Я поднимаюсь с кровати, сжимая кулаки:
— Все! — говорю я, — меня больше нет! — и закрываю дверь.
21…
Я выбегаю на улицу. Вздох. Сейчас я ненавижу мать за медведя и плеер, за Филоненку и ее маразм.
Из-за угла появляется Никита:
— У Урюковой родители опять уехали…
— Как кстати… А что ты тут делаешь?
— Мимо проходил…
— А…
У продуктового стоят какие-то бабки с плакатами и флагами. «Компенсацию за приватизацию!», «Нет капитализму…», на стене висит свежая афиша «Звезды за свободу слова. Бесплатное пиво».
— Можно сходить… — предлагаю я.
— Ты голосовать пойдешь? — спрашивает он.
— Я никогда не голосовала… — честно делюсь я
— Зря… Первый раз когда голосуешь — выдают шоколадку.
— Не квартиру же…
Мы идем к Урюковой.
22…
Мы опять тусуемся у Урюковой. Мы делаем вид, что разговариваем — на самом деле пить и курить в одиночку — странно. Все просто — нет никаких смытых скрыслов. И butterfly, как утверждала моя знакомая, — это «летающее масло»…
Филологи очень редко бывают умными. Они искренне верят, что кому-то что-то можно рассказать, что можно прочитать то, что написано, и перевести, не потеряв того самого скрысла. Я так не думаю — поэтому я троечница. Но я точно чувствую, что есть какое-то невидимое пространство потерянных смыслов. Вот отличница Лена Урюкова берет своими длинными белыми руками иностранное предложение — и несет его, кусая губы и закатывая от натуги глаза, к трансформатору. Она кладет его аккуратно — аккуратно, заправляет трансформатор словарями и кефиром — и нажимает фиолетовую кнопку… «Бр-здр-фр» — говорит трансформатор с прононсом — у Лены потеют руки от волнения — и вот вылезают из трансляционной машины русские слова. Садись, Леночка, «пять». А там, в черном ящике, в глубине и темноте, выпадает ненужным осадком смысл. И никогда больше никто, благодаря стараниям Урюковой, его не найдет. Поэтому, когда мне дали переводить «Гамлета» — я отказалась по принципиальным соображениям.
Итак, я пью с однокурсниками у отличницы Урюковой. Я смотрю на наших перемальчиков и недомужчин с отвращением.
— Лукьянов, — я делаю глоток вина.
— А… — говорит Лукьянов.
— Как живешь, Лукьянов? — спрашиваю я.
— Нор-мально… — Лукьянов ждет подвоха.
— А где живешь, Лукьянов?
— Ну… — Лукьянов смотрит на меня своими большими синими глазами — в его голове работает трансформатор.
— Ну… Ленинский проспект, 21.
— Один? — не унимаюсь я.
— 21… — Лукьянов — дебил.
— Живешь один?
— С мамой, бабушкой и собакой.
— Ясно, — говорю я и затягиваюсь.
Лукьянов долго смотрит на меня, не моргая. Потом, что-то вспомнив, выходит из комнаты.
Я смотрю на Скворцова и Медведева — уже по фамилиям все становится ясно: берлога и скворечник — не больше. Арсентьев в плеере, непосредственно ковыряя в носу, пьяно жует бутерброд.
— Арсентьев! — отвлекаю его я от жевания.
— А? — протягивает он и из его рта валится хлеб.
Меня начинает тошнить — я иду в туалет. В туалете, обливаясь потоками теплых слюней и слез, стоит Урюкова. По ее запястью течет кровь. В дрожащей руке лезвие.
— Фу… — вырывается у меня.
Пьяная Урюкова, вымазав меня своей кровью, рыдает у меня на коленях. Я мутно сижу на унитазе.
— Не могу больше жить… — рыдает белая Урюкова, — мать видеть не могу, страну не могу, Пашку…
Трансформатор работает.
— Одиноччество… — выдыхает Урюкова.
Потом я трезвею. Высвободившись из под полуобморочной Урюковой, иду вызывать «Скорую».
23…
Урюкову загружают в машину. Мы стоим на улице.
— Хата обломалась… — Лукьянов грустно глядит на санитаров.
— Да… Облом… — Медведев смотрит на небо.
На небе туча — она смотрит на Медведева.
— Пойдемте ко мне? — предлагает Скворцов.
«Пойти к Скворцову» означает снова набиться в Ауди.
— Че делать — то? — Безразлично комментирует Бардина предложение.
Начинается дождь. Ауди стоит неподалеку. Медленная «Скорая» тщетно пытается развернуться между припаркованных во дворе машин. Теперь мы смотрим на нее через лобовое стекло.
— Да… — Бардина глядит на «Скорую», — Надо было так Урюковой упиться…
— Может у нее горе… — так же задумчиво Лукьянов.
— Какое горе? Квартира, деньги родители высылают… Урюкова просто в образе.
— Давайте поедем в Крым пока тепло… — предлагаю я.
— Давайте слушать музыку — я аккумулятор зарядил. — Скворцов врубает магнитофон на полную.
— Я вина все же заначил… — радостно кричит Лукьянов, доставая бутылку из кармана.
Мир начинает двигаться в ритме нашей музыки.
24…
Бардина говорит, что любит читать. Она читает как маньяк и ненавидит тех, кто читает мало. Бардина ненавидит меня. Она читает Аристотеля и Канта, Акунина и Толстую, — и всех вместе. Принцип, по которому она отбирает литературу, мне не ясен. Бардина — всеядна. Если вместо деревьев и асфальта, домов и облаков просто развесить тексты, описывающие эти явления, ей стало бы проще жить. Об — ла — ко, де — ре — во.
— Бардина!
— Что? — Бардина не поднимает глаз из книги.
— Бардина, зачем ты столько читаешь?
— Глупый вопрос. Я хочу быть в контексте мировой культуры — отвечает Бардина.
— А зачем тебе быть в контексте?
Бардина недовольно смотрит на меня:
— Хотя бы для того, чтобы знать, что я тоже есть!
— А зачем, Бардина, тебе быть в этом контексте? — не унимаюсь я.
Она не отвечает.
— Ну, зачем?
— Ты — дура — говорит Бардина.
— А Урюкова — дура?
— Урюкова — нет. Урюкова — образованный человек. Иногда говорит дельные вещи.
В аудитории висит золотая пыль. Народу еще мало. Мы пришли раньше всех.
— Урюкова сказала, что мы все умрем — напоминаю я.
25…
Папа сказал мне что, я — выродок…
А я всего лишь изложила ему суть проблемы:
— У мамы однокомнатная — разменивать нечего. А у тебя три… К тому же по закону… Я же тут прописана…
Папа зашипел, как переспевший чайник. Я доела бутерброд и поспешила уйти.
Вот раньше была очередь на квартиры. Люди стояли в ней, переминаясь с ноги на ногу, и мысленно, заранее грелись в своих бетонных кубах. Стояли, изредка переругиваясь, как зимние вороны у помойки, и ждали… И была перестройка.
Перестройка — Советский Союз — демократия — капитализм — я кручу калейдоскоп — времена и события складываются в узоры. Красный, синий, белый, голубой… Безупречный рисунок крошится — принимает другие формы. Там, внутри, в конце хрустального тоннеля, где свет и царство чистых цветов — живет моя страна, она поднимает свой честный флаг над моей головой и выдает мне новенькую квартиру. Из чайника выпаривается вода — становится душно — влажная духота успокаивает и согревает. И, главное, ждать и не рыпаться. Жрать свой бутер — а вечером смотреть свое ток-шоу. А потом кто — нибудь да умрет — и освободит жилплощадь… А волшебная труба манит яркими цветными штучками — драгоценные камни таятся на ее дне — и я ломаю, бью трубу о булыжники нашей самой красной площади на земле — и высыпаются из калейдоскопа кривые пластмасски и стекляшки. И я закрываю глаза, и говорю тихо — тихо, как страшное заклинание: «Пу-тин»; и новое государство, тихо хрюкая, как дрожжевое тесто, вылезает из медной кастрюли и ползет к моим ногам. И я кричу «Горшочек, не вари!» — а оно хрипит: «Откройте мне веки!», а я трясусь от страха: «Раз, два, три — нет игры!», — а оно брызжет мне в глаза густым сладким молоком и открывает надо мной темный зонт.
«Ты — выродок!» — говорит мне отец.
26…
От «бати» мы ушли. Все было долго. Мы бродили вдвоем между двух домов — носили вещи в новое жилище. Вот я с лампой в руках — мне стыдно — и я иду, пряча лицо за пластмассовым светильником. Сзади тащит пакеты мама. Пакеты неприятно хрустят и просвечивают — люди смотрят на нас; а завтра у меня контрольная, и снова будет три. Становится легче, когда двери лифта закрываются — он прячет нас в своем металлическом брюхе, — и мы молча едем на далекий, девятый этаж. Мне кажется, что сейчас откроются двери и мы выйдем на теплое поле, — бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, — и побежим…
Я уже лежала в кровати, когда отец возвращался домой.
В щели под дверью я вижу тени его ног и, затаив дыхание, жду, когда они исчезнут. Но они не исчезают — в моей комнате включается свет — и я, щурясь, достаю дневник для внеплановой проверки. Мама стоит испуганная и усталая, больше меня, надеясь, что в дневнике и тетрадях все хорошо: «почерк красивый, оценки хорошие, дневник заполнен…».
Пока я боялась — я много врала. Врала по поводу и без повода, врала, забывая собственную ложь, и разоблачая саму себя. Меня часто вызывали к директору, писали замечания в дневник, отчисляли из школы… В школе учились благополучные дети, которых я не любила, а родители этих благополучных детей не любили меня.
Отец часто извинялся передо мной. Он сажал меня на колени и говорил, что «он устал, и он — не идеальный… Что он — честный человек, и никогда не обманет». В тот день, когда его ложь стала очевидной, — перестала врать я. Трезво оглядевшись вокруг, я решила, что пора заканчивать бессмысленную, тупую, жертвенную жизнь.
— Мама, давай разводиться — уверенно говорю я.
Мама грустно смотрит на меня:
— Тебе плохо живется?
Я иду собирать вещи.
А она тихо сидит, закрыв лицо руками. Будто она и впрямь только теперь поняла, что все невозможно плохо, что стены между комнатами не такие уж толстые, что я вздрагиваю, когда из соседней комнаты доносится резкий звук.
Потом вернулся отец. Я с удивлением обнаружила, что больше не боюсь…
Я стою красивая и сильная на высокой горе, в моей руке, пойманное лезвием моего меча, горит солнце. Он входит в мою комнату, я стою в доспехах, уверенно глядя ему в лицо.
— Что происходит? — грозно спрашивает он.
— Мы уходим! — смело отвечаю я.
— Что вы делаете?! — он увеличивается на глазах. Его уши заостряются, а из пальцев лезут когти.
Я крепче сжимаю меч — я бесстрашный воин, правда — на моей стороне.
— Мы уходим! Не смей больше никогда…
Отец побил меня. Боли не было — было досадно и душно. Я знала одно — это была моя самая последняя беда в этом доме.
А потом мы носили всякий хлам в наше новое жилище. Мы поднимались в лифте, молча, тяжело дыша и, казалось, что сейчас откроются двери, и мы выйдем на теплое поле, — бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, — и побежим…
но поля не было. Пахло краской, мама плакала. Я не понимала, почему она не радуется…
Она плакала целую вечность: и ночь — и день — и ночь — и день… И утро не было ночи мудренее… Все было долго… за эту бесконечность нескольких дней я раз и навсегда попрощалась с детством. Девочка с моим лицом виновато улыбнулась и ушла подделывать оценки в дневнике, бояться отца и отгадывать места, где мама прятала шоколадные конфеты. Я сидела в темноте возле рыдающей мамы — по потолку ползли полоски света — не было жалко никого.
Потом будет странно жить с видом на наш старый дом и пытаться разглядеть среди чужих окон то самое, в котором однажды жили мы. И будет хотеться увидеть наши темные фигурки и выдохнуть, убедившись в том, что мы все-таки есть.
27…
Дети возвращаются из школы. Они идут, обескровленные и покорные, делать домашнее задание — спать — вставать по будильнику — и опять идти в школу. Мы с сочувствием смотрим на них через лобовое стекло. Скоро в машине станет совсем холодно тусоваться. Аккумулятор сел. Мы как обычно что-то прогуливаем.
— Бедолаги… — говорит Бардина.
Медведев сидит какое-то время молча, и, вдруг, словно, вспомнив сон, начинает:
— Недавно приезжал Ким Чен Ир на поезде… А потом, тоже на поезде, приезжал Солженицын. И Солженицын, который вообще крутой писатель, гонениям подвергался, «Архипелаг Гулаг», — так он приехал и рассказал: что такое демократия, и что россиянам надо делать. А потом сел на поезд и уехал, и Ким Чен Ир уехал…
— И что? — Бардина удивленно смотрит на оратора.
— Я подумал о том, какая у нас, благодаря железнодорожным путям, связь между разными государствами.
Скворцов потрошит сигарету Беломора:
— В политику тебе пора… Там нужны люди, которые так неординарно выводы делают…
— Спасибо, брат, — сказал Медведев и опять ушел в воспоминания.
Урюкова что-то пишет в свой дневник, но тоже участвует в разговоре:
— Они приезжали в разное время — и для разного… А Солженицыну дали квартиру — и он остался у нас жить. Но все равно: какого хрена мы этого мэтра с бородой должны слушать?
— Он «Матренин двор» написал. Талантливый… — напоминаю я, и думаю о том, что мне не хочется идти домой.
— Ну и хрен с ним — предлагает Лукьянов, — Он меня тоже напряг, хотя я не агрессивный. Сидит такой с бородой, правду говорит. А все смотрят на него: а — тя — тя, его же репрессировали когда-то… Поднимите руки кому не насрать на Солженицына!
Мы не подняли руки вероятно потому, что было глупо поднимать руки: была осень, школьников везли поездами в Архипелаг Гулаг, Ким Чен Ир, улыбаясь, махал нам из тамбура, холодало…
28…
В пятом классе к нам пришла новая учительница. Ее звали Екатерина Николаевна. Я влюбилась в нее с первого взгляда: она расписывалась красиво, говорила красиво, волосы красиво собирала кудрями на затылке, и было ей шестьдесят лет. Несмотря на то, что она была из Советского Союза, голова у нее была совершенно не совковая. Она не наливалась клубничным киселем, если я приходила без формы, она не говорила долгие речи о любви к тому, чего мы толком и не знали. Каждое утро я проделывала крюк и заходила за ней перед уроками.
Мы идем медленно и тихо. Там, в школе, мы сделаем вид, что между нами ничего нет. Я одна из многих, она — просто училка. А сейчас мы хрустим снегом и дышим снегом. Я иногда начинаю говорить что-то: в голове возникают начала предложений, но они ничем не заканчиваются… У Екатерины Николаевны толстые ноги. А в голове у нее наши тетради с домашним заданием, и если долго — долго всматриваться ей в глаза, то увидишь прописные буквы… «В ее глазах я читаю…». Екатерина Николаевна очень справедливая. Однажды у нее деньги из сумки попятили — она с воришкой поговорила, но никаких общественных наказаний не было. А директриса предлагала… Я больше ничего о Николаевне не помню. Она осталась там, в Перестройке, в белой ванной, в которую она по утру рухнула с сердечным приступом… И вода текла на лицо, на наши тетрадки с домашним заданием. А я шла в школу одна, впервые осознавая силу одного простого мгновения, которое с тяжелым скрипом закрывало за мной чугунную дверь.
29…
Скворцов открывает мне дверь в одних трусах.
— Скворцов, дай ключи от машины.
— Она же не ездит.
— Я в курсе, Скворцов.
Скворцов исчезает в комнате. Я разглядываю обувь в прихожей. Узнаю ботинки Бардиной.
— Вот — говорит Скворцов и протягивает ключи.
— Привет Бардиной, — говорю я и ухожу.
30…
Я сижу в машине. Уже темно. Мимо ходят люди. Вот идет бабка, тащит вниз головой знакомый плакат. Парень и девушка весело ныряют в подъезд. Я поднимаю ворот свитера — устраиваюсь поудобнее. Родители тащат за руки ребенка, который висит посередине как маленькая обезьяна. Неужели там — в этих маленьких кухнях с громкими холодильниками и капающими кранами — идет жизнь? Надо спать. Спокойной вам ночи, приятного сна…Уже в полусне я вижу Екатерину Николаевну перед лобовым стеклом, которая машет мне рукой.
31…
Светло. Я еду за рулем на скворцовской машине.
— Куда мы едем? — спрашиваю я и поворачиваю голову назад.
Сзади сидят Скворцов с Бардиной:
— На Красную площадь.
— А зачем? — спрашиваю и продолжаю рулить.
Вот уже сзади сидит Урюкова, Лукьянов, Медведев и Никита:
— Хоронить Ленина — отвечают они.
Теперь я вижу на соседнем сидении Екатерину Николаевну.
— Здравствуйте… — говорю я.
— Здравствуй Оленька, здравствуй — отвечает она, не открывая рта.
Мы вышли на улицу. Светло и тихо. Звуки наших шагов и ток в проводах выше. Мы стоим у подъезда и глядим в пустой город.
— Где люди? — безразлично спрашивает Бардина и затягивается.
— Сдохли… — спокойно отвечает Арсентьев.
— Мне страшно — спокойно говорит Лукьянов.
— А Симпсонов теперь не будут показывать? — говорит кто-то.
Мы идем. На рекламном щите — порванная морда знакомого депутата.
— Сколько теперь свободных квартир… — думаю я.
— А куда мы идем? — спрашивает Медведев.
— Мы всегда идем за бухлом, — напоминает Скворцов.
Я оборачиваюсь. Урюкова стоит позади нас, в самом центре Красной площади.
— Урюкова! — мой голос раздается глухо.
— Урюкова не отвечает.
А потом мы отколупываем камни с Красной площади. Они даются с трудом, но это только злит нас. Куранты не бьют. Мы докапываемся до земли, глинистой и тугой как брюхо беременной тетки. Урюкова несет Ленина, как младенца. Он почти невесом, он — полый и давно мертвый. Он перегибается в ее руках и утыкается лицом ей в грудь. Его рубашка и брюки оказываются бутафорией, и мы видим его голую рыхлую попу и спину.
Мы кладем его в яму.
— А правда, что он совсем пустой внутри? — интересуется Арсентьев.
— Можно посмотреть… — предлагает Никита.
И мы отдираем от него приклеенный муляж рубашки. Рубашка отдирается с кусочками крашеной кожи. Со стороны сердца мы находим отверстие.
— Аккуратно! — говорит Арсентьев, когда Скворцов залазит в него рукой.
Скворцов достает оттуда октябрятскую звездочку и цветные стекляшки, прыгалки и видеокассету с порнухой. Мы находим там резиночку и мел, сандалии с отрезанными мысками. Из сердца Ленина мы достаем букварь с гимном СССР на обложке и заколки для чужих волос. Крестик и фото Майкла Джексона… Мы сидим на Красной площади — разглядываем знакомый хлам.
Теперь мы пихаем его обратно в Ленина. Мы забрасываем Ленина землей и камнями. Мы прыгаем на нем, чтобы он лучше утрамбовался, и на площади не было бугра.
— Я пойду… — говорю я.
— Куда? — спрашивают они.
Я оглядываюсь по сторонам и понимаю: не — ку — да. Становится страшно, что мне придется провести всю жизнь с этими дураками. Я просыпаюсь.
32 …
Через лобовое стекло на меня смотрит Скворцов. Я открываю ему дверь.
— Тебе чего спать негде? — он садится на соседнее сидение.
— Скворцов, а сколько еще надо на головку блока?
— Много.
— Ну сколько?
— Точно не скажу. Ну штуку…
— У тебя с Бардиной любовь? — спрашиваю.
— Какая любовь, если бабок нет.
— Ты если хочешь, можешь ко мне зайти — у меня никого.
— Спасибо, Скворцов. Я к Урюковой зайду — она сегодня выписывается.
33…
Урюковой зашили запястья. Врач взял иголку, нитку, и пока обколотая успокоительным и обезболивающим Урюкова сомнамбулически выдавала обрывки предложений о бессмысленности бытия, он штопал ей руки. Штопал и думал о том, на чем же ему лучше ехать домой (в метро — час пик, а в городе пробки). Урюкова говорила:
— Не нужна…боль…невозможно… не верю…страна… Пашкамудак…
А дядька в белом халате штопал урюковские запястья как носки и думал о метро и пробках.
Тусовки у заштопанной Урюковой возобновились скоро. У Урюковой всегда было что поесть, и к несознательной порче имущества филолог Урюкова относилась лояльно.
— Еп… — Лукьянов сблевал на ковер.
— Да, Лукьянов… — спокойно говорит Урюкова и идет за тряпкой. Она теперь ходит медленнее, плавнее. Каждый ее шаг полон смысла (она много страдала).
— Лукьянов…
— Ну… — мычит Лукьянов мне в ответ.
— Зачем ты столько пьешь, Лукьянов? У тебя же своя квартира. Родители деньги дают…
Урюкова плавно входит в комнату с тряпкой. Она молча дает ее Лукьянову.
Я ухожу на кухню.
— Ты читал «Картезианские размышления»? — Бардина сидит на табуретке.
— Я к Мамардашвили холоден… — Скворцов курит «Житан». Вот Лосев — это да… Философия имени… Он мне близок…
— Слушай, Бардина! За сколько ты хату снимаешь? — я вторгаюсь в разговор.
— А? — не сразу реагирует Бардина. Она смотрит на меня прозрачными серыми глазами, и я вижу через них картины музеев мира, стеллажи с хорошо изданными книгами и растерянное лицо Мамардашвили.
— Че пьете? — спрашиваю я.
— Нам не обязательно пить для того, чтобы общаться друг с другом.
Приходит Лукьянов с тряпкой. Я ухожу в гостиную.
В гостиной Урюкова курит траву. Она подносит тонкую забинтованную кисть ко рту — затягивается и созерцает. Она созерцает Медведева, который созерцает телевизор. Очевидно, что обкуренный Медведев видит, как новорожденные, — световые пятна и не больше. Белое, желтое, вот темное пятно — это я прошла между ним и телевизором. Я беру у декаденствующей Урюковой косяк и тоже затягиваюсь. Она не обращает на меня внимания. Я подхожу к окну. За окном, как всегда, зима. Екатерина Николаевна идет в школу. Я иду рядом. Мы еще живы.
— Медведев! — я слышу голос Урюковой. — Для чего ты есть, Медведев?
Медведев видит световые пятна. Медведев не слышит вопроса Урюковой.
— Лена Бардина! — кричит Урюкова, — Вы все!
Я слышу как на истеричный призыв Урюковой народ собирается в гостиной.
— Че, Симпсоны начались? — кто-то пьяно спрашивает.
— Вы все для чего? Для чего вы все? Что вы в этой жизни вообще можете? А ты че в окно пялишься? В МГУ учатся…
Урюкова затянулась.
— Конченые вы…
Лукьянову опять стало плохо.
34…
Сплю в машине. Очень надоело просыпаться.
35…
Я вхожу в нашу квартиру. Мама, как всегда, сидит у окна. Что можно увидеть в окна спальных районов? Только другие окна — больше ничего. Квадратики и квадратики. А мама сидит у окна.
— Мам, — говорю я, — что сидишь?
— Думаю… — отвечает.
— О чем? — спрашиваю.
— Да так… — отвечает.
— Хочешь, я что-нибудь приготовлю? — спрашиваю.
— Ты не умеешь… — отвечает.
— Ты мне не давала шанса… Я могу макароны по-флотски. Для этого мне нужны три мелко нарубленных морячка и макароны — больше ничего.
— Глупо… — говорит мама, не отрываясь от окна.
— Угу… — подтверждаю я.
— А что ты видишь в окне? — спрашиваю я.
— Ничего… — тихо она.
— А зачем смотришь?
— Чтобы просто смотреть… Отдыхаю.
— Тебе чаю налить? — я хочу что-то сделать для нее.
— Ну, налей…
— А мессия с нами будет чаевничать? — спрашиваю.
Мама молчит.
— Извини, че — то с юмором у меня… — становится стыдно.
Хочется обнять маму — и что-то приятное ей наврать. Вечер.
Я уже было кладу руку ей на плечо — но боюсь, что придется остаться.
— У меня все хорошо. Я живу у Урюковой — у нее места много. Вот мобильный подключила.
Я быстро переодеваюсь. Беру сотню долларов из своего потайного места и собираюсь уходить…
— Андрюша из Лондона приехал. Тебя искал. Хороший мальчик — говорит мама.
36…
— Привет — говорю я Андрюше из Лондона.
— Привет — говорит Андрюша.
— …дела.
— …дела.
— Пойдем.
— Пойдем.
Перекличка закончена. Мы оставляем каменного Маяковского и куда-то идем.
— Что нового? — спрашиваю.
— Вот был в Лондоне. Устал. Отец просил помочь по работе, но я уже не могу терпеть этот Лондон. Я ему предлагал: давай откроем филиал в Амстердаме…
Он что-то продолжает говорить. Холодно. Я думаю о своем… Неужели возможна между людьми близость. Неужели можно протянуть руку и, дотронувшись до другого, почувствовать что-то больше, чем его туловище. Неужели кому-то что-то можно рассказать словами? Вот мы с Андреем спали. Мы пьяно говорили друг другу о любви и крепко обнимались, как в плохом кино. Потом, по утру, пряча помятые лица, мы шли в туалет, одевались и расползались по домам. И не было ничего трагического в нашем расставании. Не было никакого раскаяния. Было по фиг — хотелось есть.
— А ты что делала? — Андрей смотрит на меня.
— Я учила китайский язык.
— Зачем?
— Он же самый сложный. Я подумала, что если я выучу самый сложный язык на Земле — мне станет легче выражать своим мысли…
— Да? — Андрей задумался.
— Гоню… — успокаиваю его я.
Мы заходим в кафе. Густой кофейно-сливочный воздух вбирает нас в себя. Становится спокойно. Мы сидим друг напротив друга. Я заказала глинтвейн. Алкоголь помогает в борьбе с безразличием.
— Я вспоминал о тебе там, в Лондоне.
— И я о тебе…
Так, с час где-то, мы друг другу врем — пьем глинтвейн, договариваемся пойти в театр, дежурно целуемся взасос— и расходимся.
37…
Встретились с отцом. Гуляем по лесу. Мы одного роста.
Я пережидаю эти часы, спрятавшись под письменный стол. Вроде бы я иду, а на самом деле… Много стволов деревьев. Мы почти ни о чем не говорим — не о чем. Я собираю пыль и потерянные карандаши. Мы идем. Кажется: мы оба решаем за счет этой пустой прогулки свои проблемы с совестью. Он меня не любит — я его тоже. Мы, наверное, вообще никого не любим.
— Который час? — нас отвлекает от пустоты длинный мужчина с красным носом и собакой.
— Четыре… — наугад говорю я.
Отец смотрит на часы:
— Действительно, четыре…
— Раз «действительно, четыре» — то и мне пора — утверждаю я.
Мужчина с «носом» и собакой благодарит нас и уходит. Ухожу и я, — отец остается с «носом», среди деревьев — все хорошо, что хорошо…
38…
Ник повел меня к какой-то знакомой бабке, которая должна была помереть. У бабки была большая квартира, и отчего-то не было детей.
Мы вошли в сумрачное пространство бабкиных хором. В таких когда-то жили советские адмиралы и политработники — мебель еще помнит их разговоры в полголоса. В квартире пахнет хлоркой и лекарствами, — в прихожей висит какой-то график дежурств.
— Екатерина Васильевна! — крикнул Ник.
Что-то большое зашевелилось в гостиной.
Разувшись, мы пошли навстречу шороху.
В огромной комнате, на огромной кровати лежала огромная бабка. Я почувствовала себя лилипутом в стране Гулливеров. Бабка устало смотрит на нас, разложив тяжелые прозрачные руки на белом одеяле.
— Никита… — выдыхает бабка.
— Здравствуйте — как — ваше — вот решил — навестить…
Бабка указывает нам на стулья. Мы садимся.
— Вот Оля… — начал Никита, — она — сирота…
Я икнула.
— У нее совершенно никого нет… Она бы хотела отдать кому-то свою заботу — хотела бы…
— Оля? — бабка прервала Никиту. — Какая Оля?
Стало понятно, что бабка в маразме.
— Вот, Екатерина Васильевна, — Вот — Оля… — Никита показывает на меня.
— А… — выдыхает бабка.
А вдруг, действительно, эта гигантская бабка поутру умрет. Вдруг она так полюбит меня сегодня к вечеру, что квартиру оставит мне. А я обещаю приходить к ней на могилу, обещаю протирать от пыли кувшин с ее прахом. Я высажу ирисы в ее память и буду хранить свято ее побрякушки. Вдруг, если Там кто-то есть, он трезво посмотрит на нас через бетонные перекрытия этого домины, прокалькулирует что-то в уме: бабка при смерти — у нее есть квартира, девушке еще жить и жить — квартиры у нее нет — и все сбудется…
В прихожей крякнул замок: в квартиру кто-то вошел.
— Светочка… — тяжело улыбнулась бабка.
В комнату, широко улыбаясь, вошло небесное создание в белом халате. Молодая девушка держала в руках пакеты и букет цветов.
— Я же говорила — я быстро… — Создание поцеловало гигантскую бабку, представилось Светой и ушло на кухню.
— Светочка… Бог мне дочку послал… — радостно заскрипела бабка
Мы вышли на лестничную площадку.
— Вот сука эта Светочка… — Никита нажал на кнопку.
— Я все равно бы не стала ее фекалии выносить.
— Вот и сиди с мамашей, белоручка!
Никита, поморщившись, зашел в кем-то обоссанный лифт.
39…
Перед сном, в машине, я читаю с фонариком объявления про покупку и сдачу квартир. Я представляю, что у меня есть возможность купить любую. Я пью чай из баночки, грею ноги о грелку, которая у меня в ногах. Странная тесная жизнь в машине с треснувшей головкой блока. Батарейка фонаря села.
40…
Вероятно, на квартиру можно заработать. Хотя с трудом себе это представляю.
Когда — то я пыталась работать. На рекламной акции я раздавала шоколадные конфеты. Тысячи голодных людей набрасывались на меня и разбирали шоколадки. Было страшно. Потом я работала в магазине одежды — это было противно. Самая лучшая работа у меня была на телеке: я работала редактором на одной передаче.
И вот я точно знаю: если снять экран телевизора и заглянуть в темную коробку прямо с головой, и ждать пока глаза привыкнут к темноте, — то ты увидишь сначала робкие тельца муравьев, которые тащат куда-то свои яйца, вскоре всплывет рыхлое месиво опарышей и червей; в жестких английских костюмах мелькнут тараканьи силуэты, и там, совсем в глубине, будет жадно дышать мертвая голова, пожирая яйца и наводя ужас на тараканов. И это самое волшебное экранное стекло превращает их в лица и слова — они улыбаются и берут за горло — и лижут и сосут — и учат покупать и голосовать. Я знала только двух порядочных людей на телеке. Одного всегда пыталась сожрать мертвая голова, второй постепенно превратился в нее сам. Хорошая была работа.
41…
С «андрюшей-из-лондона» мы пошли в театр.
Театр — это всегда лотерея, а в лотерею всегда выигрывает один из миллиона. Когда погасили свет, на первой фразе стало ясно, что мы опять проиграли — косая крашеная директриса труппы, слюнявя пальцы начала нехитрый подсчет выручки. У меня началось мучительное долгое лишнее время. Когда затылки зрителей были досконально изучены — я попыталась заглянуть в себя. Во мне было темно и тихо — свет погашен. Иногда что-то начинало механически шуршать, но вскоре затихало. Мыши… Декарт думал сколько там раз в год? Вот и я, как Декарт… В темноте я нащупала пару старых фотографий, обрывки прописей… ЕН — узнала подпись в своей тетради. Хотелось спать и писать — и что-то лживое и надуманное под названием «этикет» мешало мне свалить с этой лажи.
На сцене шла беседа: при этом актеры так четко и правильно выговаривали слова, что было не понятно, как они друг друга понимают. Оставались только странные физиологические буквосочетания — экзерсисы по технике речи.
А Андрей смотрел не отвлекаясь. Он, вероятно, кровь из носу, во что бы то ни стало, хотел получить эстетическое удовольствие за свои триста рублей. И, казалось, что кровь действительно потечет из его носа — так он был напряжен.
А потом мы вышли из театра. Зашли в кафе. Вышли из кафе. Зашли в магазин — купили вина — вышли из магазина. И жаль, что я навечно не осталась в магазине потому, что потом мы поехали к Андрею.
Еще в прихожей меня насторожила маразматическая чистота: тапки стояли парами, на одинаковом расстоянии друг от друга; на трельяже были аккуратно расставлены разные штучки; пол был такой чистый, что я начала скучать по звуку отлипающей от линолеума голой пятки.
— У тебя убираются? — спрашиваю.
— Да нет… — Андрей аккуратно развешивает одежду и надевает тапочки.
Размеры квартиры меня вполне устраивают — вид хороший, санузел совмещенный…
Андрей аккуратно режет сыр и достает виноград. Мы культурно начинаем выпивать.
— Как тебе спектакль? — только теперь интересуется он.
— Говно — спектакль, — честно отвечаю я.
Он удивленно смотрит на меня, как будто мы смотрели два разных спектакля (он — Эфроса, а я — Чусову…)
— Ты знаешь… Прости за откровенность…, — начинает он, — но, во-первых, у меня в доме не принято выражаться… Да и такой красивой девушке — это не идет.
На этой фразе стало ясно, что эта квартира мне не подходит, и надо было бы уйти, но…
— Это очень хороший спектакль. Хотя… Ты же всего лишь женщина… — закончил Андрей и, держа двумя пальцами ножку, опустошил бокал.
Небо Небесное и Екатерина Николаевна точно помнят, как я пыталась перевести разговор на сыр, на машины, на квантовую телепортацию, но Андрей не унимался. Он глушил вино и рассуждал об искусстве… Когда он начал читать свои стихи, я не выдержала и собралась уходить.
— Ты че… — пьяно спросил меня Андрей.
— Ни че… — я пошла в прихожую.
— Че обиделась, правда?
— Да. — подтвердила я.
— Стой… — он схватил меня за руку, — стой…
Он повис на ней как пьяная собака, если такие бывают.
— Хватит, — попросила я.
И тут, точно не помню, но Андрей, у которого мама профессор и папа профессор, со всей дури ударил меня по голове. От неожиданности и боли я упала. Он что-то кричал -про театр и про женщин, но я почти ничего не слышала… Потом он ушел в комнату и лег на кровать. Какое-то время он всхлипывал — потом уснул.
Я сидела в прихожей, ошарашенная, что мне вот так неожиданно врезали. Я думала о том, что меня девять месяцев носили, а потом десять лет учили, а потом, еще пять лет учили и на протяжении всего этого времени лечили, чтобы вот этот театрал мне вмазал в лоб?
Я встала — голова кружилась. В ванной я нашла бритву и пошла к нему в комнату. Он спал. Стыдно, конечно, уважаемые Екатерина Николаевна и Декарт, но я зачем-то выбрила ему на затылке неприличное слово.
42…
Сижу в машине. Голова болит. Фонари на металлических стеблях тянутся в космос. На улице никого. В полумраке на соседнем сидении я вижу Екатерину Николаевну.
— Иди домой. Уроки делай. — говорит она, не открывая рта.
— Не могу. Правда, не могу. У меня нет сил о ней заботиться, понимаете. Она обо мне должна!
Я пытаюсь улечься поудобнее, но не могу. В машине неудобно и холодно. Я решаю пойти к Урюковой.
43…
Все у Урюковой. Тусовка явно началась давно. Все пьяные и усталые. Лукьянов смотрит Симпсонов. Арсентьев спит в наушниках, которые орут на полной громкости.
— Где Урюкова? — пытаюсь я узнать у кого-нибудь.
Все пьяны вдрызг.
Я чувствую странное волнение.
— Она купается… — выговаривает пьяная Бардина.
Дверь в ванной заперта. Я стучу в нее. Я чувствую, как у меня начинается паника. Она наполняет меня снизу — втекает в меня как вода в бутыль — выше — выше — к самому горлышку.
— Урюкова! — кричу я, — Сейчас расшибу дверь на хрен!
В ванной тихо.
Медведев и Лукьянов смотрят на меня как коровы после дойки.
Хватаю стул и кидаю его в дверь. Сидение отлетает и падает где — то с грохотом. Я с разбегу ударяю дверь плечом. Я кричу и больше не помню своих движений.
— Свихнулась… — мычит Лукьянов.
Я взламываю дверь и нахожу Урюкову, спящую на унитазе.
Я бью ее по щекам до тех пор, пока она не открывает налитые пивом глаза.
— Конченые! — кричу я и ухожу.
44…
Я позвонила Сергею Юрьевичу. Мы встретились сразу в гостинице. Противно не было. Было наплевать. Зато теперь никто никому ничего не должен.
45…
Нет места, куда хочется идти. Почти зима. Становится очевидно, что лета не было никогда — это был фантом, глюк, запах духов иностранной дамы. Мы с Никитой пошли в кино. Ник глядит на экран своими голубыми хрустальными глазами — я смотрю на него и думаю о том, что когда-то, в школе, я была в него влюблена.
Я просыпалась утром и шла. Шла сдавать свое время, как кровь, в школу №68. Шла к темному зданию с больничным светом в окнах, с лабиринтами раздевалок и лестниц, с физкультурным залом и липкой столовой, с длинными скучными уроками.
Единственной радостью на уроке было выйти в туалет и долго стоять, одурманенной запахом хлорки и урчанием воды в унитазах… Стоять и смотреть в окно на тропинки зимних веток, и бездумно ждать звонка. Иногда в туалет забегали прогуливающие старшеклассницы. Они были красивые и смелые, они ругались и курили, хвастались нижним бельем, — они жили где-то там, в совершенно другой стране. Звонок все не звенел, мне приходилось возвращаться в кабинет и делать вид, что я слушаю, понимаю, знаю что-то, чего, конечно, не знаю… Тогда было сложно представить, что я постигаю унылую тактику общения с мужчинами…
После кино Ники предложил поехать к нему — я напомнила, что уже почти замужем. Он смотрит на меня своими глазами от Svarovski и зачем-то спрашивает, нет ли у меня в роду евреев по материнской линии…
Я говорю, что есть только цыгане…
Он сочувствующе кивает и передает, прощаясь, привет моей маме. Я сворачиваю привет вчетверо и кидаю его, как в почтовый ящик, в урну.
46…
Пошли на концерт «Звезды за свободу слова». Было обещано бесплатное пиво — мы шли за ним.
Народу собралось огромное количество, как на Маккартни.
— Мы имеем право знать правду! — кричала со сцены какая-то еле различимая звезда.
— Да! — Кричал ей народ.
— Где пиво— то? — кричал нам Лукьянов.
— Не знаю… — отвечала я.
Мы толкались как маленькие кровяные тельца внутри огромного организма детины-дебила, не понимая, что происходит.
— «Свободу слова!» — говорили нам со сцены.
— Му — отвечал детина.
Потом его возьмут за руку и, маня пряником, поведут на работу и голосовать, а он, капризничая, демонстрируя наличие некой воли, все же пойдет.
— Ты читал «критику чистого разума»? — спросят его.
— Да… — наврет он.
— Тогда за свободу пойдешь?
— Естесено. — пробурчит он и сожмет кулаки.
Неясный образ свободы слова возникает в его допентиумном сознании. Образ долго загружается, виснет, но кулаки сжаты.
Тем временем со сцены поступило предложение объединяться — мы поспешили уйти.
— Пиво ушло, как дети в школу… — задумчиво сказал Лукьянов, когда мы спускались в метро. Эскалатор тащился вниз, к клаустрофобической кабинке с бабушкой под красной кепкой, которая не уставала повторять: «стойте справа, проходите слева».
— На патриотических концертах всегда позитивней. И звезд больше — заметил Медведев, стоя слева.
— Кому не насрать на звезд и на концерты — поднимите руки! — Лукьянов предложил уже традиционный способ закрыть тему.
47…
Снег завалил нашу «аудюху» по самую голову. Надо почистить — в память о нашем море.
Мама ушла на собрание. Телефон трезвонит день на пролет: «трррр — тррр — тррр» — мы все стали мобильными.
— Ваш отец серьезно болен. Он в больнице… — знакомый голос длинной «коллеги» диктует мне адрес и с укоризной, вместо до свидания, добавляет: — «Как вам не стыдно!», — как будто я и есть та самая хворь, подкосившая папашу.
Чувство долга странная штука. Не скажу, что оно тяготит меня, напротив, когда мне лень углубляться, анализировать и проникаться ситуацией — я просто руководствуюсь чувством долга, как инструкцией по безопасности на борту самолета: достать — надуть — и разбиться вдребезги с чувством выполненного долга.
Я взяла из стола немного денег — купила мандаринов — и отправилась к папе.
Я «углубилась» в метро…
Поезд меряет мое время остановками. «Октябрьская» — называет он еще семь пустых минут моей жизни, «Ленинский проспект». Замученные работой люди глядят на меня, повиснув на поручнях. Когда поезд тормозит — они покачиваются, как огурцы на яблоне, — но не падают, потому, что не растут огурцы на деревьях. Кто-то кому — то уступает и не уступает место — мы висим на железных ветвях, терпеливо пережидая ненужное время наших жизней. А теперь я иду по снегу — как тогда, с Екатериной Николаевной. И вместо ранца у меня — мандарины, но совершенно так же как прежде, я иду в учреждение, для людей учрежденное, потому что так надо… А во всех подобных учреждениях прячутся, доживая свой век, жители совка: они могут не пустить тебя в палату, они могут отчитать тебя при классе, они могут обидеть тебя и заставить им служить. О, они всевластны, эти неудавшиеся лавочники — госпожи уборщицы и директрисы, серые мужчинки, пропускающие и ставящие разные печати. О, как они царствовали во времена совка! И теперь ты, дитя рыночной экономики, отплатишь им сполна за развал СССР, придя в школу, больницу, библиотеку и паспортный стол.
— Куда пошла? — окликнула меня королева.
— О, госпожа, я сейчас надену бахилы и пойду в прекрасную палату, где возлежит мой отец…
Королева смотрит на меня изучающе, на полу раскинуты полы ее тряпки.
— До приемных часов еще четыре минуты… — гневится королева.
Ничего не ответив, я сажусь на банкетку у входа.
— И здесь я буду сейчас… Мешаете… — королева берет свой жезл и направляется к банкетке.
Она почти толкает меня. А мне ведь нужно, и потому я терплю. А куда я денусь? Чувство долга же…
— Слушайте, мадам, — все-таки начинаю я, — Во-первых, не хамите, а то я про вас такой сюжет в новости отгрохаю, что вас даже на кладбище сторожем не возьмут, а во-вторых, если у вас настроение хреновое — то сверните его в трубочку и засуньте себе в свой толстый, совковый зад!
Четыре минуты прошло, я, не дожидаясь ответа, пошла по коридору к палате. Почти не было стыдно, хотя перед глазами всплыла душная семья этой несчастной тетки с двоечниками и мужем, который пьет, как будто он без дна.
47…
Я стою в дверях палаты. Отец спит. Ему снятся дельфины и парапланы, коллекционные солдатики и шашлык. «Стою ли я этого сна?» — думаю. Смогу ли я доставить ему радости ну хотя бы как тот, с шашкой наголо, с отколотой правой рукой?… Нет, конечно… понимаю, вешаю мандарины на ручку двери и ухожу…
48…
Иногда я смотрю фотографии. Глупая традиция улыбаться фотоаппарату превращает мое фотографическое прошлое в сплошное счастье. Вот я с папой… Улыбаемся…А ведь я точно помню, что он сжимал мою руку так сильно, что я старалась не думать о том, что это моя рука… А теперь, оказывается, было счастье… Мой класс… И за чем я слушалась этого фотографа в грязной байковой рубахе навыпуск — и растягивала рот? Надо было послать его в жопу, чтобы он не снимал вранье, чтобы потом, однажды, в старческом маразме, я не решила, глядя на фотографический снимок, что была счастлива.
А я все улыбалась. Улыбалась и ждала. Ждала, что вот-вот, совсем скоро, можно будет отмереть и больше не улыбаться, ждала, что меня заберут из сада — и наступит счастье; ждала, что отсижу эти десять лет в гимназии и наступит настоящая жизнь… Ждала, что пройдут эти пять бестолковых лет «на вышке» и… А теперь, смотрю фотографии и оказывается… Оказывается: счастье было изобретено вместе с фотоаппаратом.
Четверть лишней жизни… Следующая остановка «Октябрьская»…
Теперь мне очень жалко этого времени. Не потому, что я нашла бы ему лучшее применение — молоко все равно бы кисло и молочные зубы выпадали — а потому, что все это время меня не было. Время было, а меня не было.
А вот теперь я почти знаю, что я есть. Знаю ровно настолько, чтобы, робко краснея, катая в руке шарик из старой жевачки, сказать:
— Я… есть, господа. Извините… В жопу… Блин…
А время смотрит на меня сверху брезгливо и говорит:
— А Я — Бог!…И меня нет!
49…
Море замерзло, ожидая нас. Я чувствую себя сволочью из-за зажатых денег.
Футбольная команда Скворцова и Медведева проиграла. Они пьют. Пьют многозначно, по-мужски, как пьют герои фильмов, похоронив лучшего друга. В квартире Урюковой тихо. Мы доедаем сыр. Медведев, запрокинув голову, выливает себе в глотку стопку. Кино.
Зима не кончается. Она тикает снежинками, дышит впалой грудью подтаявших пустырей. Зима — это бедствие. И лыжи, и палки, и коньки, и сноуборды — фанатичная борьба за удовольствие, во что бы то ни стало — не спасут от зимы.
— Зима… — говорю я.
— Летом поедем в Крым… — мечтательно говорит Урюкова.
— Или не поедем… — Бардина затягивается.
— Мы все умрем — напоминает Урюкова.
— Ах да… — вспоминаю я.
И мы сидим тихо — и отмеряем вздохами последнее время. И ничего не будет.
Или бежать? Делать, типа, карьеру. Арсентьев делает… Вкалывает денно и нощно с самого девятого класса — обманывает себя движением в сторону «силиконовой долины». И еще достаточно большое количество наших амбициозных знакомых работает на рулон мягкой туалетной бумаги в цветок. Встречаясь, они пугаются успехов друг друга, а оставаясь наедине с собой — ужасаются бессмысленности своего оголтелого движения.
И можно, вероятно, глубоко вздохнув, разобрав всякий хлам в своей голове, проникнуться идеей успешной американской жизни с барбекью по выходным. Можно, вероятно, отравившись общением с европеизированными, сытыми недоумками, проникнуться мечтой о коллекции картин и огромной квартире на последнем этаже где-нибудь в Париже; или захотеть славы настолько, что голова перестанет работать, — и станет уже не важно что делать и как… И тогда, позабыв о Достоевском и Павлове, Адлере и Рембо, можно будет вступить в эту вожделенную мировую секту целеустремленных и успешных, счастливых во что бы то ни стало потребителей; и жизнь превратится в бесконечную стратегическую игру. Enter.
А пока — снег. И хорошо, что нет деда Мороза. Я бы долго, уныло думала, что бы ему загадать на Новый Год.
50…
Я бегу на лыжах за наш Университет. Первая ли — последняя — зачет по физкультуре мне поставят. Бартер. Я им — сорок минут своего учащенного сердцебиения, а они мне — зачет. Я бегу. Я человек не спортивный, дыхание у меня «непоставленное».
— Спорт любишь? — наша физкультурница Пономарева (запасная сборной по баскетболу) смотрела на меня откуда-то свыше.
— Семь раз поджаться — пять раз оттянуться? Обожаю… — отвечала я.
— Побежишь? — спрашивала меня физкультурница Пономарева.
— За зачет — даже проползу! — показывала я свою готовность.
— Ползать — не надо! А ты, каким видом спорта занимаешься?
Физкультурница видела меня впервые — я прогуливала этот предмет принципиально.
— Плаванием, — наврала я.
— Ну, хорошо, — обрадовалась физкультурница, — значит дыхание поставленное.
— А лыжи есть? — на прощанье поинтересовалась она.
— Нет. Но есть купальник «Speedo». Фирменный.
Физкультурница юмора не поняла, но поинтересовалась размером моей ноги. Из — за того, что из меня целый день выплескивались лишние слова, я также рассказала ей объем своей талии, груди и «черепа по периметру».
— Эта информация мне не нужна… — серьезно сказала физкультурница и ушла.
И вот я бегу на чужих лыжах за филологический факультет. Перед глазами две параллельные полосы на белом снегу. Раз — два — раз — два. Тяжело дышать: сердце колотится везде — в ушах, щеках, стволах деревьев. Кто-то меня обгоняет — кого— то обгоняю я. В глазах плывет — не успеваю делать вдохи. Зачем я бегу? Нужно ли мне показать хорошее время? Дадут ли мне за это квартиру, или официально отпустят грехи? Бесконечная лыжня. Раз — два — раз — два. Флажки — красные точки на белом. Кто-то обгоняет. «Лыжню» — кричит кто-то. Я не сбиваю темп. Я чувствую, как сердце начинает обратный отсчет: «100 — 99 — 98…» Овцы начинают перелетать обратно через забор задами. 65 — 64 — 63… Никита роняет хрустальные слезы у моего надгробья. 44 — 43 — 42… «Лыжню!» — кричат мне в спину. Зачем я наврала про плавание? 33 — 32 — 31… «Спокойной вам ночи, приятного сна…» А что если не останавливаться — бежать до последнего счета? «Осла и козла…» Кто поручится, что дальше не то же самое — две полоски чужой лыжни. Раз — два — раз — два — муж — ребенок — климакс. 10 — 9 — 8 — 7… Бабушка закрывает дверь.
Щеки горят. Я открываю глаза.
Крупным планом чье-то мужское лицо в соплях и лыжной шапке.
— Че это ты? — он испуганно смотрит на меня, продолжая механически лупить меня по щекам.
— Это я так… — поднимаюсь на локтях. — Мужика клею…
— Че, правда? — он смотрит на меня своими заиндевелыми глазами.
— Правда, правда. Двух зайцев сразу: и конкурента убрала — и мужика склеила.
— Врешь… — задумчиво прошептал конкурент.
— Лыжню! — попросила ошалелая от бега девушка в красных щеках.
Парень еще раз с недоверием оглядел меня.
— Беги — беги… — порекомендовала я.
— Дура — попрощался он и поспешил нагонять потерянное время.
Я сняла лыжи и пошла напрямик. Было бесконечно на все наплевать.
51…
Сижу у подъезда Екатерины Николаевны. Гули — гули. По снегу ходят голуби с голодными глазами. Раньше здесь жила Екатерина Николаевна — она их кормила. Теперь ее нет, а гулям — то что? Гулям есть надо.
Из подъезда выходит тетка с коляской. В коляске она везет гражданина будущей страны. Нас не будет, а он будет — ему то что? Тетка идет по тротуару и ни о чем не думает.
А что, если сейчас встать — и наступая след в след, не сворачивая ни на шаг — идти до школы? Если дышать снегом и начинать предложения, которые не кончаются?
Я встаю и иду…
— Понимаете, Екатерина Николаевна… — говорю я.
— Понимаю… — молчит она.
— Я всех терпеть не могу…
— Ты терпеть не можешь… — молчит она.
Мы идем по снегу. Он лежит серый и мокрый, на нем грибницы собачьих фекалий. Тетька везет гражданина новой страны. Гражданин сосет лапу и тупо глядит вникуда.
— Жалко, что вы завещание… Мне бы квартиру… — говорю я Е.Н.
— Глупости… — смеется она.
— Не смешно, — думаю я…
И скоро — скоро кончится наш драгоценный разговор — мы нырнем, набрав воздуха, в месиво детских рук и ног, и мешочков со сменкой — и нас не станет. И время уйдет, как дети в школу.
52…
Идти есть к матери не хотелось — я пошла к Урюковой. Открыла дверь ее мама. Я впервые заметила, что у нее овальное однотонно — розовое лицо с маленькими, узкими глазами.
— Вы приехали? — я не ожидала увидеть ее.
Она оставила открытой дверь и, ничего не ответив, ушла.
Я перешагнула через порог.
В квартире непривычно тихо. Слышно, как за стеной лает пес. Он лает низким грудным голосом, возбуждая в сознании образы огромных суровых собак, о четырех массивных лапах и алом языке.
— Здравствуйте! — я замечаю урюковского отца, который сидит на диване.
Он устало смотрит на меня, не узнавая, и, через паузу, кивнув головой, закрывает глаза руками. Все его движения кажутся медленными и нереальными, только лай с точностью метронома отбивает ритм времени.
— Я… Урюкову…Ой, за Светой, — объясняю я свое присутствие.
На кухне раздается плач урюковской мамы. Она вскрикивает и начинает тихо скулить. На ее вой соседский пес отвечает учащенным лаем. Мне становится страшно. Не разуваясь, я иду в комнату Урюковой. Заправленная кровать и стеллаж с книгами. Фотография с нашими тупыми, улыбающимися мордами. Карта Крыма с прочерченным красной линией путем. Пустота комнаты начинает гудеть, биться в висках. В чем дело? В чем дело? Мгновенное превращение недавнего предчувствия в реальность. Ужас от того, что тогда — день, может час назад, — еще можно что-то было сделать, а теперь — все… Начался новый отсчет. Лай.
В комнату заходит отец. Он медленно, тихо, будто не решаясь тревожить эту всевластную Пустоту, подходит к окну:
— Я не понимаю: зачем она сделала это…
— Что? — зная ответ, спрашиваю я.
— Убила себя. В 22 года! — он садится на кровать и плачет, — Мы же все делали… Деньги высылали, квартира…
— Она несчастна была? — он поднимает красные, зареванные глаза на меня.
— Да нет… Просто не понятно ради чего…
— Что? — спрашивает он.
— Да нет, ничего… — тихо отвечаю я, хотя ради чего жить — Урюковой, как и многим из нас, было совершенно не ясно.
53…
Никита ждет меня у маминого дома. Он стоит у дерева, а над деревом серой выглаженной простыней висит небо.
— Как ты? — спрашивает он, разглядывая мое лицо.
— Не знаю…
— Про Урюкову слышала?
— Слышала… — отвечаю я.
Из окна на первом этаже тянет горячей сдобой. Холодно.
— Пойдем ко мне? — Никита берет меня за руку.
— Мне все равно. — Не скрываю я.
И мы идем. Оставляем следы на новом снеге. А потом мы поднимаемся, пьем чай и раздеваемся догола. И долго, мучительно занимаемся сексом. И, кажется, что мы оба попали в мутный водоворот, и нечем дышать, и невозможно остановиться. И густой солнечный свет через водную толщу, и темнота, почти смерть. И вот уже усталость легко спутать с нежностью.
— Я тебя люблю — говорит Никита.
— И я тебя люблю — говорю я.
И нам обоим совершенно понятно, что мы друг друга не любим, и, конечно, счастья не случится, но очень — очень хочется сказать эти слова. Непременно произнести их какому — нибудь человеку:
— Я те — бя люб — лю.
А потом мы едим бутерброды с сыром и прощаемся.
— Не будем жениться? — зачем-то спрашивает Никита.
— Дурак, что ли? — отвечаю вопросом я.
54…
Конечно, можно было бы выйти замуж за Никиту. Родители Ника почти все время в Израиле — квартира свободна. Мы бы пошли в Загс и расписались, а потом бы поехали в Иерусалим. А в Иерусалиме мы бы зашли к родителям Ника. Они бы усадили меня за стол и милосердно накормили досыта, и расспрашивали бы меня про жизнь в России, каждый раз удовлетворенно выдыхая: «Как, все так же?… Ужас — ужас… Как вы там живете?». А я бы доставляла им удовольствие, рассказывая о взрывах и инфляции — начиняя их головы малиновым повидлом: все верно, милые евреи, вы правильно сделали, что поселились в этой стране кем-то избранных. А потом тетя Маша передала бы моей маме «кохтачку», которую она «всего один раз одевала» — и долго бы Гершины — зоны меня целовали и обнимали, почти нехотя отпуская нас в эту, слишком холодную для жизни страну. А потом бы мы сказали: «Дорогие, Гершензоны, давеча мы скрепили наш союз подписями, и теперь мы муж и жена…» Мамаша Гершензон точно бы офигела, отобрала бы у меня кофточку и пошла бы пить сердечные капли. Папаша стал бы меня расспрашивать про родственников, в надежде найти хоть какого-нибудь далекого еврейчика. Я бы ему честно сказала, что у меня из необычных кровей только цыганская — и он бы тоже пошел пить капли. Титры.
55…
Мама снова разобрала мой стол. Я в ужасе обнаружила в ящиках тетрадки в стопках, карандаши, перетянутые резинкой и коробочки с мелочами. Я чувствовала, что внутри моего организма прошлась бригада уборщиков и все расставила по местам, уложила по размеру органы, очистила вены от лишней жидкости. Я не расстроилась — я просто села на кровать.
Вскоре пришла мама.
— Ты дома? — спрашивает она.
— Вероятно.
— Как ЛенаУрюкова?
— Мам, а где деньги?
Мама разувается.
— Мам, не говори, что ты их отдала… Мессии…
Мама молча подходит к книжному шкафу и достает сверток из-за Толстого.
— Это же твои деньги… — она отдает мне конверт.
— Откуда они? — спрашивает мама.
— Заработала. Помогла перевести… Письма Солженицына к Ким Чен Иру…
— Они переписывались? — мама смотрит в глаза.
— Конечно.
— Молодец…
Хорошо, что она не спрашивает, на какой язык я переводила письма, а просто идет ставить чай.
— Устала… — говорит она.
Мне становится ее жалко — так жалко, что душно, словно нет во мне ничего кроме этой жалости, ничего…
— Мам… — окликаю ее я, — Возьми ты эти деньги. «Ближним» отдай… Я баксов двести возьму — мы там машину чиним, а остальное — тебе.
Она не отвечает — я кладу деньги на стул у ее кровати — и мы пьем чай.
56…
Я добавила недостающую сумму на «головку блока». Бардина сказала, что «в Крыму значительно теплее» — мы решили не отменять нашу долгожданную поездку.
— Ехать зимой в Крым даже очень оригинально! — сказал Лукьянов, — К тому же там крымские вина.
Мы стоим у магазина запчастей. На небе металлическим клювом самолет чертит белую полосу — я почти слышу звук… Как мелом по доске. Скворцов выходит со свертком. Мы идем по улице.
— И все-таки мы поедем! — Бардина, как обычно, курит, — Если кто-то не дотерпел…
— Замолчи! — Скворцов явно не испытывает больше романтических чувств к Бардиной.
Лукьянов и Медведев плетутся сзади. В ушах Арсентьева как всегда музыка.
— И все же мы сделали это! — кричит нам Лукьянов, пытаясь как-то развеселить, — Да здравствует Крым!
Никто не поддерживает позитивного посыла.
— А сколько туда ехать? — спрашиваю.
— Сутки… — делово отвечает Скворцов.
— Сам сможешь деталь поменять? — Спрашивает Скворцова Медведев.
— Конечно! — кивает головой Скворцов.
Мы поворачиваем за угол и замираем. Под небом с белой полосой и под деревом, возле дома стоит наша надежда на лето — скворцовская Ауди — ждет головку блока, которую мы только-только купили. И Скворцов сам готов поставить эту головку блока, и мы тоже готовы ему помогать — а потом собирать чемоданы и изучать карты…
Мы стоим напротив машины, молча, не зная, что говорить и что делать дальше: машина, с которой сняли все четыре колеса, растерянно глядит на нас пустыми затонированными глазами.
57…
А теперь мы катаемся в метро. По кольцевой. Арсентьев все так же сидит в плеере. Бардина думает о Мамардашвили. Медведев и Скворцов пьют водку.
— Помянем — говорит Медведев и делает какой-то специальный, соответствующий событию вид.
— Да, колеса жалко… — говорит Скворцов.
— Я за Урюкову, дебил! — Медведев еще больше входит в образ.
— И Светку жалко! — успокаивает Медведева Скворцов.
— Ччерт… — пьяный Лукьянов что-то вспомнил, -… Свитер мой в урюковской квартире… Ферре… Родители там ее…
Бардина, как обычно, зло смотрит на Лукьянова.
Медведев ест козявки. Я отворачиваюсь.
Было поздно. Поминки не получались. Поезд шел по кругу.
Вошла вонючая бабка в валенках. Она посмотрела на нас с отвращением и ушла в самый конец вагона.
— Кто завтра пойдет на историю Искусств? — спросила Бардина.
— Что я, больной что ли? Эта сумасшедшая порет всякую ахинею — а ты слушай… — Скворцову не нравилась преподаватель по истории Искусств.
Двери в очередной раз «осторожно» открылись. Я молча вышла. Была моя остановка. «Коллеги» укатили дальше — вечно кататься по кольцевой. Когда поезд тронулся, мне показалось, что в том вагоне, вместе с моими навек потерянными товарищами, мелькнуло и мое лицо.
59…
Я представляю себе дом.
Думаю о том, кого я возьму с собой жить. Екатерину Николаевну возьму. У нее будет старческий маразм и бабий запах. Я буду пшикать ее духами и выполнять ее прихоти.
— Мне бы хотелось спать на лиловой подушке на правом ухе… И читай мне, пожалуйста, перед сном Толстого задом наперед.
— Хорошо, Екатерина Николаевна. Только вы не мойтесь в ванной, а то всякое может случиться.
Еще я возьму жить Урюкову. Она несчастная. Возьму, конечно, не на халяву — Урюкова будет мне помогать по дому. Она будет протирать пыль, и пропалывать ирисы. Я только не буду пускать ее на кухню. На кухне ножи.
И мы станем жить.
60…
Я вхожу в нашу квартиру. Тусклый вечерний свет. На стене темнеет квадрат не выгоревших обоев — портрета Мессии нет — мама уехала в Город — Солнца.
На потолке — заяц, на столе горит закатным солнцем железная ложка. Квартира стынет. Еще слышно, как мама собирает чемодан, аккуратно снимает фотографию со стены, проверяет билет, пишет мне письмо.
За окном вывешивают новые лозунги, плакаты и рекламные щиты — дышит своими широкими ноздрями новое царство — государство. Скоро — скоро оно сожрет и меня. Так что лучше теперь, лучше сейчас готовить себя к этой гибели, обманывать себя великими идеями и патриотическими настроениями.
И моя мама-рыбка чертит своим тельцем линии на песке иссохшего моря. Доберись — доползи, чтобы снова плыть. Небо Небесное, храни от разоблачений всех этих тунеядцев и лжепророков, обманщиков и авантюристов потому, что только их идеями мы и живы. Ты разоблачаешь их — это убивает нас.
Сажусь у окна — в окне другие окна. Просто смотреть…
И не нужно теперь делать глупостей. А что тогда остается делать? Неужели теперь, с этого дня, с этой самой минуты закончится, наконец, мое долгое лишнее время?
Гулко и тяжело по батареям несется горячая вода. Она циркулирует по венам блочного здания, не соединяя нас друг с другом. За стеной заколотил молотком сосед. В сотне одинаковых зеркал соседнего дома заходит солнце. Город.
/Эпилог
Ауди мчится по проселочной дороге навстречу морю. Урюкова смеется. Светлый день.
Имя: Александр
Фамилия: Лукъянов
День. Месяц. Год рождения: 17 марта 1980 год
Любимый цвет: нет
Любимый поэт: ПушкинJ
Любимый день недели: суббота
Любимая страна: Лондон
Любимая музыка: Doors
Любимая книга: -
Мечта: Хочу срубить много бабок
Симпатии: Натали Портман
Главный напряг по жизни: папик
Самое светлое воспоминание: папик в командировке
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: наблевал на ковер Лены Урюковой прилюдно
Я получаю удовольствие от: того, как блюю на коврыJ
Что не нравится в себе: честность
Что цените в других: ноги и грудь
Пожелание владельцу анкеты: расти ноги и грудь.
Имя: Елена
Фамилия: Бардина
День. Месяц. Год рождения: я была всегда
Любимый цвет: бесцветный
Любимый поэт: Гомер
Любимый день недели: мудрый
Любимая страна: Вселенная
Любимая музыка: Каббалистическая
Любимая книга: Картезианские размышления… сегодня
Мечта: найти свой смысл
Симпатии: Мамардашвили, Декарт, Заратустра
Главный напряг по жизни: нет напрягов
Самое светлое воспоминание: прошлая жизнь
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: что значит стыд?
Я получаю удовольствие от: девственного снега и первой мать-и-мачехи
Что не нравится в себе: не скромно…
Что цените в других: смысл
Пожелание владельцу анкеты: найди свой путь — и иди по нему, спокойно вдыхая жизнь
Имя: Александр
Фамилия: Арсентьев
День. Месяц. Год рождения: 09.01.1979.
Любимый цвет: неоновый
Любимый поэт: не люблю поэзию
Любимый день недели: не признаю деление времени на недели
Любимая страна: Америка
Любимая музыка: модная
Любимая книга: весь Мураками
Мечта: Силиконовая долина
Симпатии: Билл Гейтс
Главный напряг по жизни: переполненный хард
Самое светлое воспоминание: мое собственное первое железо
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: -
Я получаю удовольствие от: хорошего железа
Что не нравится в себе: талант
Что цените в других: талант
Пожелание владельцу анкеты: купи себе нормальное железо и заведи нормальный нэт.
Имя: Анатолий
Фамилия: Медведев
День. Месяц. Год рождения: 5 апреля 2002 года
Любимый цвет: -
Любимый поэт: ничего в этом не понимаю
Любимый день недели: Урюкова, глупый вопрос!
Любимая страна: Маза-Раша
Любимая музыка: Любэ
Любимая книга: Дженерейшн — П
Мечта: стать президентом, конечно
Симпатии: ну ты ничего…
Главный напряг по жизни: нет лавэ
Самое светлое воспоминание: -
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: щаз
Я получаю удовольствие от: секса и травы вкусной жратвы, хорошего кино, общения с умными людьми.
Что не нравится в себе: все нравится!
Что цените в других: не напряжность
Пожелание владельцу анкеты: побольше хэша хорошего и разного
Имя: Вова
Фамилия: Скворцов
День. Месяц. Год рождения.: 100 лет до н.э.
Любимый цвет: цвет баксов
Любимый поэт: че за глупый вопр.?
Любимый день недели: день выдачи зарплаты
Любимая страна: Америка, конечно.
Любимая музыка: группа Би — 2
Любимая книга: Желтые страницы
Мечта: Чтобы было много бабок и баб — и ничего для этого не надо было бы делать:J
Симпатии: Бабки и бабы
Главный напряг по жизни: Отсутствие бабок и баб
Самое светлое воспоминание: че за глупый вопр.?
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: стыдно у кого видно, Урюкова.
Я получаю удовольствие от: секса, травы и тусовки.
Что не нравится в себе: все
Что цените в других: мне на других насрать.
Пожелание владельцу анкеты: не парься, ковер Лукьянов отмоет.
Имя: Никита
Фамилия: Гершензон
День. Месяц. Год рождения: 5 июля 1980
Любимый цвет: цвет маминых глаз
Любимый поэт: Верлен
Любимый день недели: Суббота, конечно.
Любимая страна: Израиль
Любимая музыка: Джо Дассен
Любимая книга: у меня много любимых книг. Зависит от времени года.
Мечта: Жить с любимым человеком на берегу моря в Эйлате.
Симпатии: люди, которые что-то в этой жизни сделали.
Главный напряг по жизни: лентяи и неглубокие личности.
Самое светлое воспоминание: Мой первый диплом на конкурсе чтецов за первое место.
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: не делаю поступков, за которые стыдно.
Я получаю удовольствие от: общения с деятельными людьми
Что не нравится в себе: бескорыстность
Что цените в других: честность и силу воли
Пожелание владельцу анкеты: желаю счастья и успехов в личной жизни
Имя: Оля
Фамилия: Назову себя Гантенбайн
День. Месяц. Год рождения: 10.1.1982
Любимый цвет: -
Любимый поэт: -
Любимый день недели: -
Любимая страна: -
Любимая музыка: -
Любимая книга: -
Мечта: поиметь свою собственную квартиру
Симпатии: -
Главный напряг по жизни: главного нет
Самое светлое воспоминание: шла со своей училкой в школу по снегу
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: мне не стыдно
Я получаю удовольствие от: сложно в последнее время с удовольствием
Что не нравится в себе: -
Что цените в других: -
Пожелание владельцу анкеты: — сократи количество вопросов, Урюкова, и вытащи пиццу из духовки.
Имя: Катя
Фамилия: Гордон
День. Месяц. Год рождения: 19.10.1980
Любимый цвет: нет
Любимый поэт: Мандельштам
Любимый день недели: пятница
Любимая страна: -
Любимая музыка: -
Любимая книга: одной нет
Мечта: — секрет
Симпатии: Рембо, Ван Гог, Сислей
Главный напряг по жизни: бабки надо зарабатывать
Самое светлое воспоминание: прячусь в траве от родственников
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: делала больному голубю домик в снегу. Голубь умер.
Я получаю удовольствие от: почти как у Медведева
Что не нравится в себе: разное
Что цените в других: индивидуальность
Пожелание владельцу анкеты: не грусти, Ленка! Все будет:-)
Имя: Лена
Фамилия: Урюкова
День. Месяц. Год рождения: 13 февраля 1980
Любимый цвет: алый
Любимый поэт: Рембо
Любимый день недели: пятница (еще двое выходных впереди)
Любимая страна: СССР, хотя я там не жила.
Любимая музыка: НАУ
Любимая книга: «Роман с кокаином» Агеева
Мечта: жить с людьми
Симпатии: все кто ко мне приходят — мне симпатичны
Главный напряг по жизни: мы друг друга не слышим
Самое светлое воспоминание: первомайская демонстрация. Мы идем с флажками. Все вместе. Весело.
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно: их много
Я получаю удовольствие от: того, что кто-то получает удовольствие
Что не нравится в себе: слабость
Что цените в других: силу
Пожелание владельцу анкеты:…
Имя:
Фамилия:
День. Месяц. Год рождения:
Любимый цвет:
Любимый поэт:
Любимый день недели:
Любимая страна:
Любимая музыка:
Любимая книга:
Мечта:
Симпатии:
Главный напряг по жизни:
Самое светлое воспоминание:
Опишите случай, за который вам до сих пор стыдно:
Я получаю удовольствие от:
Что не нравится в себе:
Что цените в других:
Пожелание владельцу анкеты: