| 
	Горение (полностью)	ModernLib.Net / Научно-образовательная / Семенов Юлиан Семенович / Горение (полностью) - Чтение
			(стр. 35)
 
	| 
	
	| Автор: | Семенов Юлиан Семенович |  
	| Жанр: | Научно-образовательная |  
	|     
			
					Читать книгу полностью
					(3,00 Мб)
		Скачать в формате fb2
			(2,00 Мб)
			Скачать в формате doc
			(2,00 Мб)
			Скачать в формате txt
			(2,00 Мб)
			Скачать в формате html
			(2,00 Мб)
			Страницы:1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101
 |  |  
 
		      - Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать?Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций - сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: "А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время - революция".
 - Пусть бы они ко мне пришли, - продолжал Генрих. - Я бы показал им, откуда ноги растут.
 - Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу.
 - Почему?
 - Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем.
 - Тащить в будущее рухлядь?
 - По-твоему, писатель Веселовский - рухлядь?
 - Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!
 - Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, - словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. - Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать не познанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные.
 - Точнее нас?
 - Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, - улыбнулся Дзержинский.
 - А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить.
 - Значит, на свалку?
 - Тех, кто пишет про нас, - можно сохранить.
 - Кого, например?
 - Я их фамилии плохо запоминаю... В "Курьере" один писал про жизнь бедняков... Образно... С продолжением.
 Дзержинский зябко передернул плечами; сдержался - хотел ответить резко.
 "Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством".
 - А как быть с Шекспиром? - спросил Дзержинский.
 - С кем?
 - Ты не читал Шекспира?
 - Кто это?
 - Я тебе расскажу одну историю... Жил-был король. У него были три дочери...
 - В Польше?
 Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.
 - Я говорю, польский был король-то?
 - Нет, нет... Английский... Король Лир.
 - После разгрома станков правил?
 - Ты погоди, - улыбнулся Дзержинский. - Тот король не был эксплуататором.
 - Сказка, что ль?
 - Да.
 - Так бы и сказал.
 - Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло...
 - Национал-демократки, курвы!
 Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома - смеялся до слез.
 - Ладно, Генрих... Все тебе можно - только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
 - Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
 - За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.
 - Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю - теплынь, как в раю.
 Дзержинского ждал Болеслав Веселовский - известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
 "Революция - пик талантливости народа, - говорил Дзержинский товарищам, нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно - во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места".
 - Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, - сказал Дзержинский. - Так не годится.
 Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
 - Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный - не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. "Кремень", говорят, "дамасская сталь". Иди, не мешай, я сплю.
 - Но вы еще того не поняли в литераторе, - задумчиво продолжал Веселовский, - что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память - она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а - не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом - в дерьмо. Сочинять легко - писать трудно, пан Юзеф.
 - Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой, заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
 - Какова ж разница?
 - Хорошая литература пишет о хорошем, великая - о трагическом.
 Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
 - Прекрасно сказано.
 Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
 - Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя - это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех - это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния к человеку, от замысла - к исполнению, от побудительного мотива - к общественному выявлению... А в подоплеке - я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает - глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, - она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора - анархистом...
 - Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
 - Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
 - Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, - разве это не одно и то же?
 - Консерватор охраняет подлое - согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
 - Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы - внешний, когда он на поверхности...
 - Сидели в тюрьме?
 - Трижды. Не в этом суть. Я вижу - вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают - по вашим книгам - праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: "сквозь тернии - в небо" - "через грязь - к чистоте".
 - Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
 - Стрелять в демонстрантов не надо?
 - Я выступал против этого в печати.
 - Когда стреляли русские солдаты - все выступали. А когда стреляют эндеки?
 Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
 - Я прошу вас об одном, пан Болеслав, - не поддерживайте нашу "черную сотню". Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
 - И это было, - слабо улыбнулся Веселовский. - И это я где-то читал.
 - Может быть, - согласился Дзержинский. - Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, - пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те - неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре - безделица, добро нужно творить.
 Веселовский отхлебнул чая, закурил.
 - Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
 - Угадали. По глазам видно?
 - По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
 - Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
 - Чем я прогневал революционеров?
 - Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
 - Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем - что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
 - Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
 - То есть?
 - Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
 - Значит, я - талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня - нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и - удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос - "как жить"!
 - Плохо вам? - спросил Дзержинский. - Совсем плохо, да?
 - А вам хорошо?
 - Да.
 - Вы не писатель, слава богу - врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать - в правдолюбцах ходят. Читать их не читают - скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать - поэтому пишу.
 - Ну и лгите, - улыбнулся Дзержинский. - Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
 - Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
 - Вы же Болеслав Веселовский.
 - Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей - быть инженером, отцом, лекарем, - и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?
 - "Писатель пописывает, читатель почитывает".
 - Да, да. Верно.
 - Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы - знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
 (Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился - сердце защемило.)
 - Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, - сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
 - К нам идите, - сказал Дзержинский, поднимаясь.
 - Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем "Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!
 - Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...
 - Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, - это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
 - Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
 - Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда - материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное - я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду - во имя познания правды - отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература - более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с т в у е т, она - женщина!
 Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг - молчком - бросился к двери, скатился по лестнице.
 Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: "Смерть москальским наймитам!"
 Дзержинский выскочил из парадного подъезда - улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
 - Но он же спал! - крикнул Дзержинский. - Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
 Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
 - Юзеф, Юзеф, - шептал Веселовский, - Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф...
 Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
 - Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло... 23
 "Ваше Императорское Величество!
 Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.
 Статс-Секретарь граф Витте".
 Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.
 Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели - в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
 "Видал он деревенских баб, - думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, - мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка - так девка, есть с чем разобраться".
 Пилипченко ходил вдоль состава - приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.
 "Меллер - гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, - размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, - где ж спасенье простому человеку, где защита?"
 Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, - понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, - а ведь все одно арестант его слушал и на "ты" приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на "ты" приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять - рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
 "Господи, дослужить бы скорей, - подумал Пилипченко, - мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется".
 Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, - пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!
 - Пилипченка? - спросил из вагона ротмистр Киршин. - Не видно наших?
 - Никак нет, вашродь!
 - Ну-ка, снежку мне принеси.
 - В руках али как?
 - Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.
 - Не велено пост покидать, вашродь!
 - Ты мне еще поговори, поговори!
 - Слушаюсь, вашродь!
 Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:
 - Холодно, Пилипченка?
 - Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?
 - Какой такой тазик?
 - Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.
 Казанчук прыснул в кулак, шепнул:
 - Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.
 - А где он живет-то?
 - Четвертое купе.
 - Чего? - не понял Пилипченко.
 - Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.
 - С башмаков вода б не натекла...
 - Я те натеку...
 - Идти, что ль?
 - Ползи - мне какое дело? Сказано взять - иди, значит, и бери.
 Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр "четверку", он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.
 - Господи, - охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку.
 - Взял? - спросил тот.
 - Так Родин там с девицей.
 - Родин-то в первом купе, морда.
 - Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...
 - Я те поговорю, поговорю, - пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.
 - Вашродь, караульный пришел за тазиком.
 - Войди.
 Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи - много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.
 - Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, - сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. - Понял?
 - Так точно, вашродь.
 А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком - нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся.
 - Где был? - тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. - На кого пост бросил?
 - Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.
 Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил - с оттягом - прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно.
 - Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? - продолжал бесстрашно спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака.
 - Да, господи, вашродь!
 Договорить не успел - ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам.
 - Вашродь, не надо! - воскликнул Пилипченко. - Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут!
 - Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?
 Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:
 - Руки вверх, стрелять буду! - и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством...
 - Вашродь, - с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, - я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.
 Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал - и г р а л дурня.
 - Евецкий, - окликнул ротмистра из вагона Киршин, - я ждал, ждал, пока вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет - голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
 Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:
 - Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.
 Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.
 Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.
 Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.
 Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:
 - Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.
 - Нет у вас сердец, - ответил Ненахов, - у вас заместо сердца камни.
 - Ты сам-то из каких? - спросил арестант.
 - Я из царевых, - ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.
 - А я думал, из рабочих.
 - Это ты - рабочий? - спросил Ненахов презрительно. - Барич ты, неумь, наемник ссатый!
 - На, руки мои посмотри, - сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. - Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.
 - У них они русские, - ответил Ненахов.
 - А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай...
 Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:
 - А ну, бежи за офицерами, скажи - агитируют.
 - Да рази он агитировал? - спросил Пилипченко. - Он про себя говорил.
 - Это они так завсегда, - ответил Колков, - сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.
 Пришел поручик Родин.
 "Чего ж бабу свою не взял? - подумал Пилипченко. - Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться".
 - Где агитатор? - спросил Родин. - Лицо помните?
 - Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
 - Вызови его, - сказал Родин Ненахову. - Пусть ко мне выйдет.
 Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.
 - Пожалуйста, представьтесь, - попросил Родин. - Я слыхал - вы русский, Иванов? Так?
 - Верно.
 - Не слышу...
 - Верно, - повторил Иванов громче.
 - Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
 - Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
 - Герой, значит?
 - Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
 - Та-ак... Профессия у тебя какая?
 - Слесарь по металлу.
 - Православный?
 - Да.
 - Эсер? Или демократ.
 - Социал-демократ.
 - А дружок кто?
 - Тут все мои друзья.
 - Тот, у которого сердце болит.
 - Человек.
 - Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
 - Беспартийный.
 - А зовут как?
 - Не знаю.
 - Друг, а имени не знаете?
 - Не знаю.
 - Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
 Из вокзала тонко крикнули:
 - Меня зовут Людвиг Штоканьский.
 - Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
 - Он не может, ваше благородие, - сказал Иванов, - побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
 - Иди сюда, поляк! - повторил поручик.
 - От зверь, а? - как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
 Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
 - Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
 - Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...
 Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
 - А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
 - Красивые, - ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
 - Барские?
 - Уж не рабочие.
 - Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
 - Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...
 "О чем это он? - не понял Пилипченко. - Чего суд поминает?"
 - Иди, Иванов, - повторил Родин. - Или запорю насмерть. Иди.
 - Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! - крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
 Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину - четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
 Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:
 - Каждого т а к о г о стрелять при попытке к бегству.
 Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
 Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах - после третьего удара).
 Потом пришел Меллер-Закомельский.
 - Ну? - спросил он арестантов. - Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
 Молчали арестанты.
 - Сейчас, - выдержав паузу, тихо продолжил генерал, - споете "Боже, царя храни". Кто станет уклоняться - отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? - хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. - Мне доложат, как пели. Пощады - те, кто слова позабыл, - не ждите.
 После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных - все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно - заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
 Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям - десять суток аресту, без супу и сахару - три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.
 Отсидев свои десять дней, изойдя до позвонка голодом и изнуряющим колотьем в пустом, сосущем животе, Пилипченко, дождавшись, пока наступила ночь, когда офицеры обрушились после исступленной пьянки по случаю благополучного возвращения в Царское Село, забрал со столика ротмистра Евецкого документики вместе с планшеткой, долго стоял над тщедушным тельцем н е л ю д я, раздумывая, задушить или оставить супостата в живых, решил все же, что ежели задушит - погоня начнется, крик и шум, достигнут жандармы; ушел тихо, но клятву себе внутри дал - сосчитаться.
 После месяца зимней дороги оказался в Варшаве: он знал, к о г о искать. Пришел в газету, где социалисты сидели, рассказал про себя все и попросил свести с тем, кого этим летом в Ново-Минске, в лесу, во время сходки забирали.
 Дзержинский вскинул голову на вошедших, мгновенье смотрел на солдата, а потом спросил:
 - Пилипченко?
 - Он самый, - ответил солдат, на стол планшетку ротмистра положил и сомлел, прямо на пол осел, разволновался, и голод себя знать дал.
 В тот же день копии с дневника ротмистра Станислава Евецкого были отправлены Дзержинским в Краков, Петроград, Берлин и Женеву. Дневник р а с п е ч а т а л и - он того заслуживал.
 "Отряд, назначенный для сопровождения генерал-лейтенанта Закомельского, собрался к 9 ч. вечера на Курском вокзале. Подали поезд, и началась погрузка. Около 11 ч. приехал барон, обошел построившихся людей; поздоровался с офицерами, затем пришел в вагон-столовую и пригласил офицеров. Нижним чинам приказал выдать по 1 бутылке пива.
 Уже в Туле нам пришлось столкнуться с беспорядками. Мы завтракали; поезд остановился на ст. Узловая, слышим шум и крики, выбегаем - оказывается, местные запасные солдаты, проведав, зачем едет наш отряд, стали ругать нас и бросать в вагоны поленьями; наши, не стерпев обиды, выбежали и стали наводить порядки; тут и мы вышли и, приведя людей в порядок, обошли вагон, сказали запасным пару-другую слов, а тех, которые вели себя вызывающе, наказали. С непривычки оно вышло немного сурово, - думаю, что нескольким причинили увечья.
 
 Страницы:
 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101
 |