Руки мешали Наде: она их то скрещивала впереди, то убирала за спину. Платье фиолетового оттенка с широким клешем внизу подчеркивало талию. И то ли от тусклого света (никаких, конечно, огней рампы в клубе не было), то ли фиолетовое платье оттеняло так лицо, но мне оно показалось задумчиво-грустным. Странно: у меня екнуло в груди, будто с легким щелчком треснула совсем малая жилка и дрожит тонко, чуть слышно. Неужели от фиолетового цвета? У меня своеобразное, непонятное отношение к этому цвету. Особенно трогал он меня в природе. Если случалось стать свидетелем наступления сумерек, когда на грани дня и ночи вдруг небо и свет становились пепельно-фиолетовыми, а все вокруг, словно зыбким, нереальным, я забывал все и завороженно застывал на месте. Что-то тревожное входило в меня.
Из-за кулис запоздало появился конферансье, похожий на боксера, – тоже, наверное, прицепщик или тракторист, неловко, стесняясь своей непривычной роли, объявил:
– Песня "Стань таким…"
Шмелиное гудение смолкло. Курносый баянист поправил на плече ремень, низко, точно прислушиваясь, склонился ухом к лакированной деке, взял первый аккорд. Потом победно глянул на певицу: мол, можно начинать.
У Нади оказался несильный, но приятный голос. Сложив впереди руки по-детски, ладошка к ладошке, будто зажала в них что-то и сейчас спросит: "Отгадай!", она пела с чувством, вкладывая все свое умение и старание:
…И навстречу вьюге я кричу:
"Если я тебя придумала –
Стань таким, как я хочу!" —
просила настойчиво, но с достоинством, голос ее высоко, на срыве вибрировал, и от этого сильней подмывало, поскребывало у меня сердце.
Надя закончила. Пушкарев замолотил, не жалея рук, хлопки у него получались резкие, с металлическим звуком – выделялись из всех других. Все это я слышал и сознавал отдаленно, ровно в полусне.
Вернул в чувство насмешливо-веселый голос Пушкарева:
– Проснись! Здорово пела, руками хоть поработай!
С запозданием, когда Надя уже мелькнула за кулисы, успел хлопнуть раза три.
– Ты что, действительно спал? – нагнулся он ко мне. – А сначала показалось: или с первого раза влип или знаешь ее.
– Видел, когда с ночных возвращались.
Он уставился на меня с удивлением и любопытством, но ничего не сказал: или понял, что правда, или потому, что конферансье объявил очередной номер. Впрочем, все равно.
После концерта публика валом повалила из клуба в единственную дверь. Парни и девчата принялись освобождать зал для танцев – со смехом и визгом перетаскивали скамьи в дальний угол, наваливая одна на другую.
Пушкарев потянул меня на воздух – освежиться и покурить, а когда снова зашли в клуб, в углу уже возвышался штабель скамеек, часть их была расставлена вдоль стен – на них сидели ребята. Радиола с хрипом, тягуче, будто из последних сил, выдавливала звуки какого-то старого танго. Четыре пары танцевали посередине, танцевали как-то серьезно и тщательно.
Я чувствовал себя просто и свободно – минутное настроение, возникшее тогда под впечатлением песни, улетучилось. Мой защитительный критицизм давал и тут себя знать: какое мне дело до всех, думал я, пусть смотрят, это не в кафе с пустым карманом, тут мне твердо известно, что умею и как. Или… оттого, что сказал себе: не думать больше об Ийке, мне все равно, как она поведет себя? Она свободна, как и я, мы не связаны никакими ненужными словами и обетами, и я вот буду танцевать… Оглядел зал – Нади не было. Напротив двери у противоположной стенки сидела девушка с завитой, в кудряшках головой, подведенными бровями и мушкой на левой щеке.
Пушкарев шепнул разгоряченно:
– Ты выбрал?
– Иду на мушку!
Дурашливо, ничего не поняв, он гмыкнул. С внутренней улыбкой я прошел через весь зал к той самой девушке с мушкой. От меня, не скрылись ее боязливый трепет, торопливое движение навстречу. Догадался – она ждала, что подойду. С готовностью поднялась. Неужели ее желания передались мне? Телепатия сделала свое дело? Впрочем, что бы ни было, я знаю себе цену. И вот она, эта девушка с искусственной мушкой и теплой покорной ладошкой, лежавшей в моей руке, лишний раз подтверждала правоту моих мыслей…
На мои побасенки, которые без умолку рассказывал ей на протяжении всего танца, она заученно улыбалась, показывая свои редкие, но отменно чистые голубовато-фарфоровые зубки.
Отвел ее на место. А когда радиола грянула медью "Амурские волны", увидел у самой сцены Надю – все в том же фиолетовом платье. Неужели она сидела там, а я не заметил?…
Она равнодушно, нехотя поднялась, когда вырос перед ней и подчеркнуто поклонился. Рука ее легла мне на плечо, почти не дотрагиваясь до него, и мы закружились. После нас вставали новые пары. Пушкарев тоже завертелся с моей первой партнершей.
Я видел строго сдвинутые Надины брови, так что над ними образовались ямочки, коса мягко, шелковисто щекотала мою руку, касавшуюся Надиной спины. Она меня явно не узнавала. Не удивительно: с той случайной встречи на дороге после ночных занятий прошло немало времени.
У меня вспыхнула игривая мысль: подурачиться, разыграть ее и вообще взять насмешливый тон. Нагнувшись к уху – рядом белая бархатистая мочка, – медленно и негромко декламирую:
– Знакомства миг, как легкий бриг: подует ветер – и унесет… Здравствуйте, Надя.
Брови ее недовольно дрогнули, она подняла глаза:
– Здравствуйте… – Тон был нерешительным, и, судя по строгому лицу, она с трудом вспоминала: почему ее знают? Но вдруг еще неуверенно, но радостно просветлела. – Вы из тех, что месяц назад на шоссе поломали какую-то там установку… ракетную, что ли?
– Зачем же так жестоко? Просто увидели хороших девушек у дороги и остановились.
Она почувствовала рисовку, тряхнула головой – коса соскользнула с моей руки – и снова посерьезнела.
– Вы на концерте были? Интересно, понравился?
– Мой сосед вас оценил: руки отбил от усердия. А за то, что я не сделал того же, обвинил меня, будто спал. Впрочем, бывает, и старик Гомер иногда подремывает.
– Да? А это не так?
– Это не так, когда птицы поют… Кажется, какой-то романс.
Насмешливо взглянув, она притворно вздохнула:
– Жаль, не всем дано знать романсы.
Приподнявшиеся на лбу брови подержались всего секунду и снова опустились. Они у нее, оказывается, очень подвижные – чувствительные к малейшим движениям души. А я вдруг подумал: "Наплевать на ее пикировку, даже хорошо, покручу мозги, и ладно. Вот сейчас там у нее в голове произошла зацепка, ее уже не сбросишь – надо думать, что и как… Словом, все идет… по нотам".
От нее я не отходил весь вечер. Мы танцевали, не пропуская ни одного танца, и под хриплые, простуженные звуки радиолы острословили, смеялись, шутили, перекидывались замечаниями и вопросами. На нас обратили внимание: нет-нет да и ловил на себе взгляды любопытных. А когда во время танца близко сходились с Пушкаревым (он упорно обхаживал девушку с мушкой), в его усиленных подмигиваниях читал и зависть, и поддержку.
В клубе томилась застоявшаяся духота, хотя окна были распахнуты настежь в загустевшую вечернюю синь; тучи юркой взбудораженной пыли плавали в электрическом свете; на свет залетали ночные бабочки, метались, ударяясь со звоном о плафоны под потолком.
После вальса Надя, разгоряченная – завитушки волос упали на лоб, – остановилась около входных дверей.
– Благодарю. Мне пора домой.
– Грызете гранит науки, слышал?
– Да.
– Нет повести печальнее на свете…
– Почему? – в голосе ее – веселое ожидание, в глазах – еле сдерживаемый смех.
– Науки сокращают жизнь, оставляют от студентов кожу, кости…
– По мне это не заметно!
– …и хвосты в виде несданных зачетов.
– Поклеп на весь честной студенческий род. Не потерплю!
– Готов встать к барьеру. Провожу вас?
– Не хочу брать грех на душу. Вы пришли танцевать? – Она прищурилась. – Не отказывайте себе в лишнем удовольствии. В жизни их так мало!
– Все ясно, – вздохнул я, стараясь придать своему голосу больше трагизма. – Говорят, коль сразу не пришелся девушке по вкусу, то после уж к ней не подъедешь и на козе!
Смех у нее наконец выплеснулся наружу, заливистый, чистый – побежали, перескакивая с камешка на камешек, ручейки. Смеялась, похлопывая ладошкой по груди. Нет, это была не та Надя – смущенная, скромно стоявшая тогда на дороге среди девчат. В душе похвалил себя: конечно, в этом моя заслуга.
Брови ее подрагивали. Встряхивая чуть запрокинутой назад головой, точно стремясь освободиться от тяжести косы, она повторяла:
– Хорошо! На козе даже…
И вдруг оборвала смех, взглянула с улыбкой, в которой было и изумление открытием, и неожиданно пришедшая милость.
– Опасный вы человек. Что с вами сделаешь…
Голос все тот же шутливый, но с грудными ломкими нотками. Усмехнулся, толкнув перед ней дверь: все идет по плану!
Деревенская тишина раннего вечера окутала все вокруг. Шли вдоль улицы по пыльной обочине. Кое-где в домах зажглись окна. Небо – голубовато-зеленое в мерцающей россыпи игольчатых звезд. Только на западе оно лимонно желтело, подсвеченное рассеянными лучами ушедшего солнца. Выше цепочка тучек горбатилась – печальный караван верблюдов. Воздух еще настоян дневной духотой. Вокруг жили, витали приглушенные звуки.
Возможно, к сердцу Нади тоже, как и к моему, внезапно подступила сковавшая все глухота и тоскливость. Во всяком случае, она молчала, а когда мы оказались в тусклом свете, падавшем из окна дома, увидел сбоку ее лицо – напряженное выражение застыло на нем: губы плотно стиснулись; выгнувшись, замерли брови, подбородок заострился и приподнялся.
Мы прошли молча еще несколько шагов.
– Значит, не понравился вам концерт?
– Я не поклонник самодеятельности. По-моему, это всего-навсего детская игра во всеобщее искусство. Ведь на самом деле искусство только избранных нарекает своими жрецами. В этот храм перед самым носом захлопывают дверь. А мы пытаемся напролом переться туда.
Она усмехнулась в темноте:
– Я смотрю, вы злы! Злой молодой человек. Но они, говорят, бывают только среди молодых поэтов? Хотите правду?
– За правду, говорят, хоть на кол! – шутливо отозвался я.
– Не искренне вы все о самодеятельности сказали!
– А я смотрю, вы сделали кучу открытий. Опасный человек, злой, неискренний. И все против меня. Не много ли?
– Иногда "против" для человека полезнее, чем "за". Наукой доказано.
Снова сорвался смешок. Что ж, могу ответить достойно!
– А вы хотите добродетели? Но пророки, предлагавшие возлюбить ближнего, как самого себя, сами были далеки от этого. Не помню, какому-то святому в свое время ничего не стоило протрубить в священную трубу, и стен древнего Иерихона как не бывало!
Я не знаю, как Надя отнеслась к этой моей глубокомысленной тираде, потому что она вдруг остановилась:
– Мой дом.
Два окна в доме светились, третье, крайнее, будто бельмом, мертво отсвечивало пустыми квадратными стеклами. Людей не было видно – скрывали высокие белые занавески и плотно наставленные в горшках цветы на подоконниках. Темнело деревянное крыльцо с высокой крутой лесенкой, под ветлой – врытая в землю лавка. На покосившемся столбе – уличный фонарь, железный козырек отбрасывая на землю желтый неподвижный конус света.
– Хотите, посидим? – предложила она. – Есть минут пять. Мне любопытно слушать ваши критические замечания.
Мы просидели на скамейке, конечно, не пять минут, а все двадцать. Я принялся расспрашивать ее о жизни, учебе и вскоре знал, что она студентка третьего курса вечернего пединститута, будущий филолог.
– Конечно, крутиться приходится немало. Вы правильно сказали, хотя тех самых "хвостов" пока не имею. Но, как у нас поется:
С наше поучите, с наше позубрите,
С наше посдавайте наобум. Бум! Бум!
Я насмешливо откликнулся:
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
– Делаю еще одно открытие, – засмеялась она, – вы не только злой критик, но, оказывается, неплохо знаете и поэзию.
Вокруг стояла тишина. Улица с редкими фонарями была совершенно пустынна. Только там, откуда мы пришли, в клубе, светились окна, разливались приглушенные звуки бойкого фокстрота. Тянуло легкой прохладой. Фонарь отбрасывал от ветлы зыбкие кружевные тени на крыльцо, стену дома, на Надю – в темноте виднелись ее черные блестящие глаза. В ветке, над головой, запутавшись, зудел комар: устраивался на ночлег.
С внезапно нахлынувшим вдохновением я негромко продекламировал:
Былая жизнь, былые звуки,
Букеты блеклых знойных роз…
Глаза ее остановились на мне как-то странно – твердо, не мигая. Она закончила тоже тихо:
Все к сердцу простирает руки,
Ища ответа на вопрос.
Но тут же возбужденно воскликнула:
– Смотрите, звезда!
Напротив, через улицу, там, где млели звезды, одна из тысяч, сорвавшись, скатилась за темную голову соседней ветлы. Встрепенувшись и подавшись вперед, Надя вся напряглась, следя за полетом. И еще с секунду сидела в задумчивости, сложив руки на коленях. Потом с грустью и шутливой иронией, будто наперед извиняясь за свою наивность, произнесла:
– Бабушка говорила: закатилась чья-то жизнь. Конечно, смешно! Но мне всегда, когда вижу такое, становится грустно. А вам?
В этот миг мне пришла на память подаренная Владькой гаванская сигара, забытая, лежавшая на дне чемодана в батарейной каптерке. "Настоящая… Когда одержишь викторию, закуришь".
Что-то изломилось внутри, шутливо-насмешливое. Все, вот момент! Я ведь ставил цель – закрутить мозги, и все идет хорошо. Осуществить осталось последний акт – поцеловать… Это – моя виктория, моя победа! Надя склонилась ко мне и, может, ждала.
С внутренней легкой дрожью и внезапной решимостью обнял ее за плечи, сжал, привлек к себе. Увидел рядом испуганно расширившиеся глаза, почувствовал упругую силу плеч под ладонями. Я ожидал всего: сопротивления, резких слов, может быть, слез, и был внутренне готов к этому. Губы ее были совсем близко…
Они вдруг раскрылись – дыхание теплое, прерывистое:
– Не надо. Зачем же так?
Слова эти, сказанные тихо, с какой-то спокойной укоризной, обескуражили меня – так были неожиданны. Руки мои сами собой разжались, а щеки взялись жаром, точно мне принародно влепили звонкую пощечину. Хорошо, что из-за темноты Надя не видела этого.
Она не отодвинулась на скамейке, только выпрямилась, встряхнула головой, закинула косу за спину, поправила прическу. И все. Ровно ничего не произошло. Но от этого в тысячу раз было сквернее. Хотя, наверное, только внешне не подает виду, а в душе смеется над незадачливым ухажером. Если бы знать, что у нее там? Эх ты, лопух! Голова и два уха. Свиных… Какой позор! Вот тебе и "виктория"! Легко представил, как посмеялся бы надо мной Владька. "Салага!" Он умел произносить это медленно, с особым смаком и презрением, оттопырив нижнюю губу и будто протягивая слово через нее по слогам.
Я молчал, подавленный и пристыженный. В это самое время створки ближнего к крыльцу окна распахнулись и кто-то таким же мягким, низким, как у Нади, голосом позвал ее. Окно снова закрылось.
– Мама… Мои часы с боем. Значит, больше десяти. – Она поднялась. – Благодарю. Мне было весело с вами, рыцарь добрый!
Последние слова прозвучали насмешливо и обидно. Разъяренный, – поймать и теперь уж, будь что будет, выполнить свое намерение! – подхватился со скамейки. Но было поздно: Надя проворно взбежала на деревянные ступеньки крыльца, подол фиолетового платья мелькнул в двери. Я остался, как говорят, с носом.
8
Нет, в первые дни после своего неудачного дебюта твердо решил: делать там больше нечего! Конечно, обо всем, что произошло, не обмолвился ни с кем и словом. Хотя на другой день, вернувшись из караула, Сергей допытывался, приставал назойливой мухой – как провел время в увольнении.
– Так ни с кем и не познакомился?
Я отмалчивался, а он с сожалением вздыхал:
– Эх ты, шесть тебе киловольт в бок! Точно… Оставаясь наедине с собой, думал о том, что шила в мешке не утаишь, Пушкарев кое-что может рассказать, пусть и не знает о моем фиаско. И костил себя в душе. Глупец, полез с этими поцелуями! Так опростоволоситься. Ненавидел себя и Надю. Казалось, если бы встретил ее, прошел бы мимо, сделав вид, будто не знаю.
А позднее гнал от себя назойливые, неприятные думы. "Вот еще блажь! Ну и случилось! В конце концов, виделись раз и разошлись как в море корабли".
Однако, как ни успокаивал себя подобными доводами, мысли о ней приходили в самые неожиданные моменты: на занятиях, в наряде, в парке боевых машин, после отбоя, когда закрывал глаза и долго ворочался на жесткой подушке – вату в ней сваляли головы не одного поколения солдат.
В ушах приглушенно позванивал смех Нади, видел ее удивительно подвижные брови – стрелки вольтметров высокой точности, – а правую мою руку будто снова обжигало, как тогда во время танцев, знакомое шелковистое прикосновение ее косы…
И сжимал глаза до боли, до радужных, золотистых искр.
Меня окончательно назначили вторым номером вместо Рубцова. Случилось это после очередного воскресенья, в которое разыгрывали техническую викторину, а затем на площадке перед парком устроили состязание по боевой работе между номерами и расчетами всего дивизиона. Я получил два приза: тройной одеколон и солдатский ремень. В классе мои ответы на три вопроса викторины признали лучшими.
За отдельным столиком, приютившимся тут же, в углу класса, старшина Малый выдавал призы.
– Ось, выходит, не только права наказывать, но и награждать, – прищурился он, намекая на тот наш старый разговор после инцидента с Крутиковым. – Получайте. Добре пойдет после бритья!
Дряблое, морщинистое лицо расправилось в улыбке. Подавая флакон одеколона, он чувствительно сжал руку своими тонкими пальцами.
Получил приз и Сергей – туалетное мыло.
– За тобой не угонишься! – с напускным неудовольствием заметил он. – Зарился на одеколон, теперь придется твоим пользоваться.
Но позднее удивились не только лейтенант Авилов и комбат, которые руководили состязаниями, – удивился и я сам. По условиям каждый номер должен был выполнить на правильность и скорость свои прямые операции при боевой работе и дополнительно по выбору – обязанности любого другого номера.
Рубцов наводил первым и зашился: хотя по времени выполнил на "отлично", но, оказывается, пузырек уровня панорамы выгнал неточно. Ему срезали балл – только четверка. Он сошел на землю красный, злой. Долгов тоже насупился: оценка наводчика его не устраивала.
Сергей Нестеров получил твердую пятерку. Потом состязались механики-водители: выполняли заезды на позицию, останавливались с ходу, выполняли всевозможные хитрые развороты – ревели двигатели, сизый горький дым плотно стелился над площадкой. Вышел победителем наш Гашимов – из люка он вылез сияющим, под сросшимися бровями глаза блестели, а губы, растягиваясь в улыбке, открывали чистые зубы.
Наступила очередь четвертых номеров. Свои обязанности – осмотр направляющих, проверку крепления ракеты хомутами – я проделал в значительно меньшее время, чем требовалось по нормативам. А потом выполнял операции второго номера. Странно, что в ту минуту не думал, к чему все это приведет, к каким последствиям, – просто поддался общему подъему – соревнования, спора, той горячности, которые царили среди солдат. Еще раньше, когда наводил Рубцов, я подумал, что, если заранее сориентироваться на месте по основному направлению и сразу точнее останавливать установку, чтоб потом только чуть довернуть, – будет сэкономлено время. И вот теперь, получив основное направление, прикинул, шепнул Гашимову: "На угол парка!" Он было воззрился на меня непонимающе, удивленно изломив бровь, но я отрезал: "Давай! После скажу". Может быть, мой решительный вид и окрик подействовали – Курбан встал точно, тютелька в тютельку. А когда, выполнив наводку, я доложил: "Второй готов!", комбат, стоявший с секундомером в руке, удивленно, с нотками неверия произнес:
– Не может быть! Давайте посмотрим.
Он поднялся на площадку вместе с Авиловым, придирчиво смотрел в панораму, проверял, как выставлен угломер. Савоненков качнул головой, взглянул с легким недоверием и интересом:
– Ну-ка повторить, юрьев день!
Во второй раз я сократил время еще секунд на семь, и, снова все тщательно проверив, капитан посмотрел на меня так, будто впервые видел, и молча спрыгнул с решетки. Только лейтенант Авилов шепнул, задержавшись на площадке:
– Молодец!
Старший лейтенант Васин, член жюри (с расчетом его мы соревновались), оглядел меня удивленно, сдвинул фуражку на затылок, протянул:
– Чем-пи-он!
От меня валил пар. Отошел в сторону, к бачку с водой, пил из мятой алюминиевой кружки жадно, взахлеб ломившую зубы воду (старшина, спасибо, позаботился) и вдруг увидел на ободке кружки муху. Она сидела безбоязненно, сложив прозрачные сетчатые крылышки, воткнув в слюдяную каплю воды ворсистый хоботок. Наши глаза разделяло расстояние всего в десять сантиметров – в ее темных блестящих полушариях мое отражение было с булавочную головку… Смех вдруг подступил к горлу: неужели таким маленьким ей кажусь? Я прыснул, обдав муху брызгами: вырвав хоботок, она метнулась к земле.
В это время от столика, вынесенного сюда же, на площадку к парку, где толпились солдаты, сразу несколько голосов позвали:
– Кольцов, к старшине!
Наверное, так с улыбкой я и подошел к Малому. Он потряс ремнем перед моим лицом.
– От улыбается человек! Все призы забрал. На Украине говорят: "Як мед, так ще и ложкой!" Ремень гарный, носи на здоровье!
Если бы он знал, почему я улыбался!
А на другой день на утреннем разводе лейтенант Авилов объявил: назначаюсь вторым номером. Поменялись местами с Рубцовым!
Оказывается, то ночное тактическое занятие было только началом: выезды наши на "выгон" с тех пор участились. Теперь чуть ли не каждый день тренировались в занятии позиции, выполняли самые неожиданные вводные, сыпавшиеся на нас, точно горох: "В результате атомного взрыва…", "Наши войска, прорвав оборону противника, успешно развивают наступление…", "Противник производит перегруппировку сил, скопление его техники отмечено…"
По смуглому суховатому лицу Гашимова пот тек семью ручьями – в тесной рубке установки поднимались приличные градусы, – и Сергей подшучивал над ним:
– Как, Курбан, пожарче небось, чем в твоем Азербайджане? Своя Кура под комбинезоном течет! – И подмигивал дружелюбно, незлобиво.
– Вай, не говори!
Доставалось и всему расчету: то и дело перезаряжали установку, снимали и ставили тяжелую крышку лотка, поднимали и наводили ракету – белые соляные потоки разрисовывали замысловатыми вензелями спины наших рабочих гимнастерок. А угрюмый Долгов, тоже уставший, осунувшийся в эти дни так, что его железные загорелые скулы блестели кофейной карамелью, не отступался:
– Заряжай! Основное направление… От установки! Отбой! Сменить позицию, – требовал он.
Голос его командирский не был так отточен и поставлен, как у Крутикова, он был без игры – негромкий, даже глуховатый. Но в нем заключалась та внутренняя сила и суровость, которые, вероятно, могли остановить и руку преступника и заставить человека беспрекословно выполнить любое повеление.
И однако, быть почти целый день в этой установке – удовольствие ниже среднего. Внизу на своем железном языке говорят гусеницы так, что ушные перепонки, кажется, становятся толще слоновой кожи и болят; на сиденье кидает будто на корабле – с носа на зад, с боку на бок. То и дело больно клюешь о товарища, об острые выступы корпуса; душу воротит от букета запахов горелого масла и отработанных газов. Уфимушкин строгий, молчаливый – шлемофон наполз к бровям, подбородок, точно ошейником, стягивают ларингофоны, на бледном лице резко, окружьями выделяется темная оправа очков. От тряски они прыгают на переносице, соскальзывают на кончик носа. Подслеповато, досадливо морщась, Уфимушкин то и дело поправляет их левой рукой – правая занята: лежит на барабане подстройки рации.
И только Долгов на своем месте, слева от водителя, сидит как ни в чем не бывало – вот уж битюг выносливый. Да что ему – шахтер, привык в забое вкалывать!
А потом, когда остановится, рявкнет: "К бою!" И ты, хоть в первую минуту и пошатываешься, глотаешь по-рыбьи воздух, но должен делать все "пулей" – потому что ракетчик! У нас дрожали поджилки, становились бесчувственными, будто деревяшки, руки и ноги, а Долгов все подстегивал, и, ошалелые и разъяренные, мы снова, как быки на мулету, бросались к ракете. Даже Сергей примолк со своими шуточками и, успевая смахивать пот с лица, с хрипотцой шептал:
– Вот медведь гималайский, хоть бы перерыв дал!
Чем это вызвано, мы знали: наш расчет соревновался с отделением Крутикова, и нам надо было побить их по всем статьям. Чаще всего в те дни обходили крутиковцев: у них то замешкивались топографы, то допускали ошибки вычислители. Но иногда, случалось, те нас обскакивали. Долгов узнавал об этом и сразу защелкивался замком – насупливался и чернел. В такой вечер он не приглашал меня в ленинскую комнату на "одну партийку" в шахматы. А на другой день заставлял нас "выдать на-гора".
И только когда мы уже готовы были, кажется, упасть в изнеможении, бросал наконец нехотя:
– Перерыв.
Лицо его принимало недовольное, укоризненное выражение – хмурились брови, прорезая две знакомые несимметричные складки, губы поджимались, будто он хотел сказать: "Какой тут перерыв? Ничего не понимаете. Крутиков опять обойдет, а вам – перерыв!" И отворачивался уже не в состоянии, наверное, видеть, как мы сразу после команды, ни секунды не мешкая, плюхались прямо тут же, куда попало, – в траву, в пыль, на болотистую лесную поляну, где пахло грибной прелью, тянуло терпкой горячей сыростью.
Разомлевший, расслабленный Рубцов в один из таких перерывов, привалившись к пеньку, замшелому, поросшему коричневыми губчатыми грибами, проворчал:
– Тактические занятия… Куда такая спешка? Обехаэс, что ли, на пятки наступает? Не пойму.
Он покосился на Долгова – тот с Гашимовым осматривал установку, заглядывая под каленое днище. Сергей растянулся на спине, блаженно разбросав в стороны руки и ноги, рыжеватая смешливая физиономия была теперь серьезной: видно, и сивку укатали крутые горки. Я уже подумал, что слова Рубцова останутся без ответа, но Нестеров спокойно откликнулся:
– Понимать нечего! Новички влились, сколотить расчеты полагается, чтоб боевую готовность на уровне держать. А полевая выучка, должен знать, тут самый гвоздь, Андрей! Так что не в обехаэсе дело, а чтоб тебя, вояку, не застали на перине в интересном виде.
– Совершенно резонно, – подтвердил Уфимушкин, протирая очки носовым платком. Без очков худое лицо его совсем моложаво – не дашь двадцати четырех лет.
– Все ясно! – не унимался Рубцов. – Только вот сомневаюсь, что надо делать масло масляное, как говорила учительница биологии.
Сергей вскинулся на бок, губы хитровато, в перекос, растянулись.
– У нас тоже был преподаватель… Спросил он одного хитреца про законы Кеплера, а тот в ответ: у меня, мол, на этот счет сомнения есть, так ли все в этой небесной механике… Посоветоваться хотел бы с вами. "Что ж, сомнения двигают науку, молодой человек, но в данном случае они есмь объективно незнание и оцениваются в единицу". Так-то! А до этого удавался номер…
Он вдруг распрямился, сел, хитроватое выражение исчезло, снова стал серьезно-задумчивым.
– Все это мышиная возня, Андрей, – произнес он негромко и вздохнул. – Вот сейчас смотрел на небо – какое оно красивое, голубое! И вспомнил, как читал на днях газету. В Пентагоне хотят сделать его черным – мало земли! И небо должно стать театром военных действий, думают учинять там бойни средствами, основанными на последних достижениях науки. Вот шесть киловольт…
– Ничего нет удивительного, – откликнулся Уфимушкин, вздев очки. – Стоит вспомнить заключительные главы "Аэлиты" Алексея Толстого: электромагнитное поле, мечи синеватого пламени, огненные стрелы, падающие корабли к ногам гигантской статуи Магацитла, улыбающегося с закрытыми глазами.
– Можно представить плазменное состояние вещества, – снова заговорил задумчиво Сергей, – и то, что в обычных условиях это состояние наблюдается во время полярных сияний, при вспышках молний, в разреженных слоях ионосферы, занимающей большую часть далекой термосферы. Это, так сказать, четвертый лик вселенной. После твердого, жидкого и газообразного… Но, Вениамин, – обратился он к Уфимушкину, – будто процессы сжатия физического вакуума вселенной приводят к рождению невиданных сгустков сверхплазмы или эпиплазмы… Тогда, выходит, образуется и антиплазма?…
– Пожалуй. Природа – многоликий Янус.
– Кстати, в чем смысл механизма отделения частиц от античастиц? Его предложили шведы Альфен и Клейн.
Рубцов, кажется, хотел уже отпустить какую-то пакость, но при последних словах Нестерова – его сразили фамилии ученых – скептическая усмешка сползла с узкого лица. Повернулся и хотя прикрыл веками глаза, но прислушивался к разговору. Уфимушкин неторопливо и обстоятельно принялся излагать предложенный учеными способ. У меня было такое ощущение, что он эти столь сложные вещи будто выворачивал, вскрывал самую суть их, и они становились ясными и простыми. Нестеров не оставался в долгу. В их разговоре то и дело летали, как обыденные, словечки: плазма, кванты, масса покоя, масса движения, аннигиляция… Да, они хотя и были такие же люди, как и я, но многое, о чем они толковали, для меня было просто дремучим лесом, вещами в себе. Они словно бы изъяснялись на языке знакомом и в то же время незнакомом мне. Что ж, один – без пяти минут ученый, другой – техник. Да, Сергей меня удивил: выходит, не просто, как говорил когда-то Рубцов, примазывается к науке – он немало читал и знал, даже не боялся вступать в решительный спор с Уфимушкиным.