Но моя мрачность, пока шел знакомой тропинкой через поле, не развеялась, и Надя это заметила: "Что с вами?" – "Хандра. Раздваиваюсь, – усмехнулся я. – Между хорошим и плохим. Первого во мне нет, второго – хоть отбавляй"… – "Почему вы так говорите?" – "Потому, что это правда". – "Вы просто наговариваете". – "Блажен, кто верует". – "Да? – как-то испуганно произнесла она и вдруг решительно заявила: – Не верю!" И порывисто взяла меня за руки.
Я усмехнулся, готовый сморозить что-нибудь очередное, но взгляд ее внезапно остановил меня. Удивительно доверчивый, открытый. Бедняжка, если бы она тогда знала о моих самоволках! Нет, на этот взгляд нельзя было ответить какой-нибудь пошлостью, банальностью – я неловко переменил тему разговора, но так и не мог до конца оправиться от какой-то непонятной скованности. Взгляд ее преследовал меня, не отступал, как укор совести: я чувствовал его весь вечер.
"И неужели вот с такими глазами могла сделать потом все остальное?" Впрочем, что теперь жалеть? Человеку в душу не залезешь и до времени не узнаешь, что там…
– Команда "К бою" была! – хрипло прошипел Сергей, проносясь мимо метеором. – Уснул?
Я побежал вслед за ним. Установка взревела двигателем: сейчас Гашимов развернет ее на указанное лейтенантом место, установит к бою. Авилов уже шагал к бурьянистому бугорку, на ходу расстегивая ремни треножника прибора. В стороне, за пологим холмом бункера на железных ажурных вышках, люди полигона прилаживали теодолиты и еще какие-то неизвестные диковинные приборы, похожие на чемоданы.
…Транспаранты пульта горели ровным светом – все исправно. Возле муарового шкафа, от которого веяло домашним теплом, застыл, не шелохнется, лейтенант Авилов, рука на боевом ключе. Народу в бункер набилось много, – кажется, все высокое начальство. Разговаривали вполголоса. Солдаты забились в угол, притихли. А я думал, что сейчас и эта ракета уйдет в поднебесье. Поработали, умаялись – вон у всех глазницы, как ямы, хотя сами глаза блестят, будто кокаина капнули в них, потрескались губы, пошелушились, – будет заслуженный отдых…
– Пуск!
Глухой шум за стеной бункера отозвался на резкий голос Авилова. И тотчас все увидели: серый с пылью дым взвихрился, вырвалось пламя, обволакивая ракету, но ее нос остался на месте… Аварийный пуск! Ясно – беда! Солдаты застыли в углу. Уфимушкин, сняв перед этим очки, чтобы протереть, так и замер, держа их в левой руке на весу – белые тесемки подрагивали. Жилистая шея вытянулась, лицо горько сморщилось. Он-то лучше нас понимает, что стряслось с "уникальной"!
Все молча сгрудились, смотрели туда, на установку, окутанную дымом и гарью. Люди были беспомощны, и эти секунды, пока выгорело топливо, показались чересчур долгими. Тягостное, напряженное молчание воцарилось в бункере: всех волновал один и тот же немой вопрос – что делать? Полное лицо конструктора (нам до стрельбы о нем шепнул Уфимушкин) побледнело, резкие дужки запали у губ – будто фасонным долотом их пробили.
– Ракету нужно было бы спасти, разрядить, – взволнованно сказал он, нарушая тишину. – Думаю…
И не договорил. Понял: излишне доказывать значение и необходимость этого – люди и так все сознавали.
Руководитель – генерал, в шелковой зеленой рубашке с мокрыми подтеками на спине и под мышками, обвел тревожным взглядом присутствующих:
– Так что будем делать?
И снова молчание. А я взглянул искоса на лейтенанта Авилова: он уставился на генерала в строгой задумчивости – в голове, наверное, ворочались камни-мысли. Что ж, понятно – он командир расчета, руководил нами, мы готовили эту ракету… И вдруг с внезапной остротой и волнением, будто мне передались незримые мозговые излучения, я понял, о чем он думал. "Разрядить – значит, высвободить ракету из направляющих, отнести ее со стартовой площадки, – проносилось у меня. – Краном этого не сделаешь, только осторожно могут люди… А дальше останется самое опасное: обезвредить. Под заглушкой механизм взведения… Кто знает, что там произошло при аварийном старте?… Можно ожидать всего. Целы ли чеки механизма взведения? А если они уже нарушены? Тогда может произойти худшее – взорвется!…"
Авилов вдруг шагнул вперед, вытянулся перед генералом:
– У меня есть предложение, товарищ генерал. Разрядить установку, ракету отнести на руках, снять закоротку.
Странно спокойно, подчеркнуто спокойно говорит… "Исполнить свой долг бывает иногда мучительно, но еще мучительнее – не выполнить его". Уфимушкин привел эти слова… Может, об этом думает и генерал? Во всяком случае, он молча оглядывал невысокую, приземистую фигуру лейтенанта в комбинезоне, потом, будто что-то вспомнив, скользнул взглядом по лицу, крутому, разделенному вертикальной черточкой подбородку, опустил устало красноватые веки, насупившись, обронил тихо:
– А если… взведен механизм? Понимаете?
– Понимаю, – Авилов, кажется, улыбнулся. – Не нам, испытателям, отступать. Ведь до училища служил у вас, товарищ генерал, солдатом в испытательной команде.
Мы переглянулись, у Сергея округлились глаза, протянул: "Вот тебе…", но осекся. Действительно, вот тебе и на!
– Служили? Постойте… Это не вы, когда отстреливали комплекс "Вегу", вызвались сидеть в кабине стартового агрегата? "А почему собаку или козу?" Ваши слова? Авилов фамилия?
– Так точно, товарищ генерал.
– И тогда в испытании ракеты при близких разрывах, попадании осколков, пуль тоже участвовали? Тогда ракета… В общем, допустили увлечение, неосторожность.
– Было, ругали нас.
– Надеюсь… – Генерал что-то хотел добавить, но резко оборвал себя, помолчал. – Какие меры предосторожности?
– Внимательность, товарищ генерал, прежде всего… Закоротку снимать будем у ровика.
Генерал опять поднял на Авилова глаза, после паузы резковато, видно решившись, твердо сказал:
– Действуйте. Кто пойдет?
– Кто?…
Лейтенант обернулся – мы притиснулись друг к другу в углу, – взгляд его вроде бы дольше остановился на мне. Сбоку от меня молча, четко ступили вперед Долгов, Уфимушкин, Сергей… Шагнул и я, встал на свое обычное место – между Нестеровым и Гашимовым.
– Весь расчет, – с какими-то вдруг радостными, как мне показалось, подголосками произнес Авилов.
Генерал кивнул одобрительно.
Тяжелая железная дверь бункера открылась, пропуская нас. Странное ощущение спокойствия владело мной, – может, естественная реакция от всего пережитого, передуманного? Успел отметить: розоватым перламутром горели два облачка – узенькие полоски. Закатное солнце четким диском на невидимой нити зависло над горизонтом, заливая светом широкую ровную степь, стартовую площадку, еще смрадно дымившуюся ракету на установке. Все выглядело совсем обычно, даже чересчур обычно…
Ракету медленно опустили в горизонтальное положение и осторожно, по сантиметру, стали продвигать вперед по направляющим. Я работал у сопла двигателя. Авилов молча указал, где кому встать, сам с Долговым – возле остроконечной головной части… "В случае чего – первые, тут же, – мелькнуло в голове. – А меня у сопла… Не доверяет? Так все равно всем тогда… Вот и рядом Уфимушкин".
Корпус горячий еще, прилипают руки – будто смолой вымазаны. Или это пот? Авилов не командовал – мы и без того действовали с величайшей тщательностью. Главное было – не стукнуть, не тряхнуть ракету. Те, кто остался в бункере, следили за каждым нашим движением.
Наконец ракета вышла из направляющих: сцепив руки в замок, шагая в такт друг другу, понесли ее от установки. Пять шагов, десять…
Очки у Уфимушкина сползли к кончику носа, на ном влажный налет, дыхание короткое, с присвистом, как из тонкой трубки.
Авилов остановился, рукой показал: положить на землю. Нет, все пока было нормально. Рядом – бетонный ровик, в случае чего, значит… Ракета легла, распластав длинное тонкое тело, отблеск заката окрасил ее в бледно-розовый цвет.
– Всем в бункер, – распорядился лейтенант. – Заглушку и закоротку снимать буду сам.
Долгов что-то шепнул ему, и Авилов повернулся:
– Да, человека два могут понадобиться, возможно, поддержать. Будут в ровике сидеть.
– Кого оставить? – негромко спросил Долгов.
– Кого угодно. Ну, например, ближних: Уфимушкина, Кольцова…
Солдаты уходили нехотя, подчиняясь приказу. Долгов – хмур, надбровные бугры выперлись желваками, Сергей зажал в стиснутых зубах будылину. Лейтенант возле ракеты оставался один. "Откуда в нем эта смелость? Слышал, только в самые опасные минуты проявляется по-настоящему человек".
Понуро, молча мы спустились в ровик. Уфимушкин забыл об очках – они так и держались на кончике носа, знакомое сморщенно-горькое выражение прилипло к лицу.
Ракета в пяти метрах, там Авилов – смотрели туда, вытянув шеи; сняв шлем, лейтенант расстегивал комбинезон.
Быстро, резковато взмахивая руками, подошел генерал, до нас долетел его сдержанный голос:
– Будьте предельно внимательны при снятии закоротки.
– Ясно, – подчеркнуто твердо, видно, в подтверждение своих мыслей ответил лейтенант: теперь допустить увлечение или неосторожность он не мог. И все-таки…
Генерал повернулся, пошел к бункеру. Авилов остался один на один с ракетой, и мы – в ровике… Лейтенант наклонился над ракетой. Встал на колени. Нам не видно, но она теперь прямо перед его глазами, эта заглушка. Шесть винтов с глубокими пазами… По-научному – шильдики. Из кармана вытащил отвертку, сейчас вставит в паз первого винта. Но почему он медлит – узкое лезвие отвертки направлено вверх? Почувствовал ту самую "минуту"? Слышал, бывает в жизни человека, когда он вдруг испытывает "ту минуту", в которую необходимо подвести незримую черту под всей жизнью. Ведь он вступает в своего рода игру со смертью. Кто кого. И надо оглянуться назад, оценить все свои поступки, дела, ради которых жил и которые останутся после… Так, что ли? Или вспомнил жену? Как ее зовут? Кажется, Валя. Сына Олежку? Показывал как-то фотографию – беззаботное пухленькое создание – запястья, шею, ножки над коленками и возле щиколоток будто перетянули струнами: глубокие складки врезались в тельце. Что тут верно? Что вообще у человека главное?
Отвертка в руке Авилова не отвертка, а магнит: с Уфимушкиным смотрим на нее неотрывно. На блестящее узкое лезвие. Зачем только этот розовый свет? Он растекся и по отвертке. Уфимушкин морщится тоже от него? Но вот отвертка медленно уперлась в паз, вывертывает один из винтов. Он скользнул на ладонь Авилова… Потом второй. Наконец все шесть в руке. Под заглушкой – пластмассовая крышка и там – закоротка. Снять ее, и тогда… ракета не страшна.
Чувство времени исчезло, растворилось, да и тела, ног будто не было вовсе. Одни нервы, их можно даже потрогать – они свились в жгуты. Но это подспудно, а обостренное сознание сосредоточено только на том, что делали руки лейтенанта. И он весь был собран в пружину, туго свернутую, сжатую. Почему-то неожиданно на память пришел тот самый случай, когда не мог, поцапавшись с Крутиковым, объяснить Авилову свою правоту. "Неужели лейтенант переживал за это взыскание? Ведь тогда, у кровати, в казарме, тон его был извинительный, точно не я, а он виноват… Понимает? Сам солдатом был".
Авилов ключом отвернул пластмассовую рыже-пятнистую крышку, как-то очень медленно, будто в раздумье, положил на комбинезон. Ясно – теперь осталась закоротка. Ее надо выдернуть. Но взять ее неудобно: видно, пальцы лейтенанта не слушаются, скользят по круглому корпусу… В затылке у меня задергало: "А вот если бы тебе?…"
Он вдруг откинулся от корпуса ракеты, убрал руки, с минуту зачем-то разминал в воздухе пальцы. Потом снова наклонился к ракете. Медленно ощупывал корпус закоротки – секунды или десятки минут? – и вдруг рванул закоротку на себя. И вместе с прорезавшей сознание мыслью: "Все!" острый холодок обжег между лопатками мою спину.
Он улыбался, сев прямо на ракету, оглядывая закоротку – словно первый раз видел. Мы молчали, еще не сбросив с себя оцепенения. Уфимушкин, сморщившись – испуг, радость, удивление – все это перемешалось на его лице, – торопливо поправил очки, заталкивал под шлем высунувшиеся концы белой тесемки, тонкие пальцы дрожали. Проговорил задумчиво, тихо – для себя:
– Тот самый случай, когда вероятность появления желаемого события равна единице. – Сорвал будылину на краю ровика, близоруко, поднеся к очкам, разглядывал рассеченные, узкие, жаром прихваченные листья, метелочки пыльных сникших цветков. – Лапчатка… Род травянистых, семейство розовых. В приготовлении ликеров используется…
Выходим из ровика. Из бункера тоже идут – впереди генерал, шагает быстро, широко, радостно. За ним – офицеры, Долгов, солдаты… Сергей Нестеров кривится в глуповатой полуулыбке, будто ему прищемили пальцы, а он еще не знает, смеяться ему или плакать…
Авилову говорили банальные слова поздравления.
Потом ракету погружали на установку, чтоб увезти с площадки.
Кран, урча, медленно приподнял ее с земли, руки солдатские подхватили – Сергей у носа весь напрягся, покраснел, словно силился сдвинуть глыбу. Рычаг подъема верхней крышки приятно холодил мою ладонь железом: когда ракету уложат на направляющие, я закрою крышку, и ракета в ребристой тяжелой рубашке затихнет.
Наконец она растянулась в желобе. Команду к подъему крышки мне почему-то не давали. Освободившись от дела, солдаты столпились возле установки – разговоров только и было, что об этом укрощении ракеты.
И вот команда. Медленно подаю рычаг вперед, многопудовая, выгнутая, как корыто, крышка осторожно пошла вверх.
И тут-то все случилось… Я услышал хлопок выстрела, слева блеснула ослепительная вспышка. "Воспламенился трассер!" – успел подумать, горячая струя плеснула по лицу, рукам, сжимавшим подъемный рычаг. Она палила, жгла, будто кто-то с силой давил на голое тело каленым железом. Остро запахло жженым мясом – сладковато-приторным и удушливым. Стиснул глаза, сжался. "Бросить рычаг! Но… люди, солдаты!" Мгновенно представилось: чугунная крышка сорвется с грохотом, накроет всех, кто стоит там, внизу, возле установки – побьет, изуродует. Там Сергей, Рубцов, Уфимушкин, лейтенант Авилов… "Держать! Закрыть! Иначе случится страшное!"
Собрав все силы, изгибаясь и отворачиваясь от палящей струи, рванул рычаг от себя. Кто-то пронзительно крикнул: "Держи!", кто-то бросился тенью рядом – большой, медвежеобразный…
Дальше в памяти – провал. Меня куда-то несли, везли, было много людей…
18
Вот и размотана катушка событий. А все остальное шло своим чередом: ежедневный обход врача, примочки, мази, тампоны, уколы. И такая же внимательная "мигенькая". Правда, с ней тоже что-то происходит. Два дня ходит необычно хмурой, кривя и подбирая полные сочные губы. Даже несколько раз забывала принести инструменты: то шприц, то ванночку. И сегодня она – умная, сосредоточенная, как перед отпущением грехов. "Уж не влюбилась ли? – обрадовавшись тайной мысли, усмехнулся я. – Пошучу при случае!"
Но этой веселости мне хватило на короткий миг: теперь меня убивали не только тошнотворные, удушливые запахи, но в последние дни невидимые клещи стягивали лицо: оно подсыхало, бралось коркой – боль хватала за сердце. Хотелось вцепиться в коросту, рвать в клочья, – может, утихнет боль.
Да, я все вспомнил. Все, что произошло. Много это или мало, плохо или хорошо – не знаю. Хорошо – живы остались ребята, лейтенант Авилов… А для меня скверно, непоправимо скверно. Что дальше – неизвестно! И в этой неизвестности вся сермяжная правда жизни? Никогда не знаешь, что тебя ждет впереди. Впрочем, теперь и знать-то особенно ни к чему: изуродован чище, чем богом черепаха.
На столике, под застекленным шкафчиком с лекарствами, в железной ванночке кипятится шприц, тонко, певуче вызванивая, будто самовар. Сестра вошла в туго затянутом халате, включила плитку, повозилась в шкафчике, звякая пузырьками. Губы поджаты.
– У вас плохое настроение, Галина Николаевна?
Она вздрогнула от неожиданности, попробовала улыбнуться:
– У меня?…
– Не пустил ли в вас свою отравленную стрелу коварный Амур?
– Нет, мигенький, нет. – Подняв перед собой шприц вверх иглой, она шагнула ко мне. – Давай, родненький, повернись, укольчик сделаю.
От уколов одеревенели ягодицы. Сестра поменяла тампоны, морщась и кривя губы, будто ей это самой доставляло боль. Приговаривала всякие ласкательные словечки: "ах ты хорошенький", "больненько", "терпуньчик мой". Уходя, прикрыла простыней, подобрав и ловко подоткнув края под бока.
– Теперь лежи. Скоро обход. Михаил Васильевич новенькое что-нибудь скажет. Вон уже появилось розовенькое. Скоро, мигенький…
Стеклянная дверь с белой занавеской без стука закрылась за ней. День опять занимался яркий, солнечный: на полу и противоположной стене лежал желтый изломанный параллелепипед света с тенями от рамного переплета – косыми, как перекладины на могильных крестах. В мощном снопе света суетливо шныряли юркие золотые пылинки. Я вдруг усмехнулся, а ведь и люди так же вот, как эти пылинки, живут, мечутся, куда-то спешат, суетятся, но конец один у всех. Да, я старался держаться независимо, поодаль от людей, и та философия, заложенная в песенке, казалось, рубила всю проблему подобно булатному мечу. И все будто стояло на местах, все было ясным: ни вы мне, ни я вам… А вот, выходит, есть до меня дело. И подоспевший Долгов, и те сочувственные голоса, какие слышал сквозь помутившееся сознание, и вот "мигенькая" – ласковая, добрая; тихий и скромный, а на деле герой – лейтенант Авилов; умный, рассудительный Уфимушкин. Ученый! Станет кандидатом наук, и не только кандидатом. А разве он один? Долгов, Нестеров, Гашимов пусть не академики, так доктора ракетной науки – палец в рот не клади! А может, все это чепуха, все делалось по отношению к тебе по простой "стадной" привычке, по долгу и обязанности? К примеру, Ийка. Да, она была близка, а сейчас… Пусть нет к ней ничего, не осталось ни одной ниточки. И нечего тут обольщаться: оказался провидцем, хотя втайне надеялся – авось… А Надя? Поди рассуди все!
Мысли раздражали, злили, резче, острее стягивалась клещами кожа на лице.
Параллелепипед света придвинулся к двери, теневой крест почти совсем перекосился, когда пришел врач. Он еще от двери, по обыкновению, торопливо вытягивал из кармана халата резиновые жилы фонендоскопа, присев на край кровати, долго выслушивал. Потом принялся снимать тампоны, протирая ватой гноившееся лицо, хмурился, кадык на его шее поднимался к подбородку и снова соскальзывал по жилистой шее вниз.
– Хорошо, хорошо, – повторял он.
Раздражение против него прихлынуло к груди: когда врачи говорят "хорошо", значит, все совсем наоборот.
– А что же, скажите, плохо?
Упрямо, непроницаемо глядели его глаза на меня, широкие брови чуть выгнулись, он будто хотел прочитать больше, чем я сказал ему.
– Плохо, молодой человек, то, что вы обгорели. – Поднявшись, обернулся к сестре: – Восстановите, Галина Николаевна, этому ершу тампоны. Да-а… Грануляция, разрастание соединительных тканей идет нормально. Подождем два-три дня. Возможно, сделаем уже первую операцию. Имейте в виду, под общим наркозом, чтоб не хорохорился!…
Ушел он, высокий, костистый, – обиделся. "А-а, да не убудет его! Подумаешь, ведь не сахарный, не отвалится, мне-то не легче", – с жестковатым равнодушием подумал я, отворачиваясь к окну.
Раздражение не проходило. К вечеру от хандры стало невмоготу.
За окном потемнело: сквозь густую синеву проступали черные конусы елей. Говорливая нянечка унесла посуду с недоеденным ужином. В комнате опять стало тихо и сумрачно, будто из всех углов, из-под кровати торопливо, бесшумно, как змеи, выползали, растекались тени; несколько минут – и они с голодной жадностью проглотят и шкаф, и столик, и кровать. Мне вдруг становится тоскливо. За дверью в коридоре тоже тихо, но там все равно жизнь, там люди. Мысль показалась спасительной – она невидимой пружиной сбросила с кровати мои ноги.
Не обращая внимания на острую боль (лицо задергало от прилива крови закололи тысячи иголок), замотался в синее шерстяное одеяло, как в тогу. Пьяно покачиваясь, с легким головокружением пошел к двери.
Длинный коридор оказался пустым: ходячие ужинали в столовой, лежачие прятались в своих палатах, как в норах. "Дойду до поворота и назад", – подумал я, чувствуя в ногах трепетную дрожь и слабость. Вставать мне не разрешалось, от этой почти двухмесячной лежки и было такое состояние: будто первый раз за всю свою жизнь поднялся, встал на ноги. Все поджилки трепетали, ходили ходуном.
Удалось бы мне осуществить свое намерение – дойти до поворота, – не знаю. Держась ближе к стенке, чтобы не упасть, добрел до процедурного кабинета. Дверь оказалась приоткрытой, и за белой шторой голос "мигенькой" – мягкий, но возбужденный – заставил невольно остановиться…
– Не знаю, не знаю, что делать, Михаил Васильевич! Боюсь… Подговорила его написать письмо, двадцать дней ждала ответа. Она не захотела отвечать – ясно же! Сама решила ей написать, думаю, как женщину поймет… Вчера прислала писульку: "Не лезьте не в свои сани. Мне не нужны осколки от жизни". Осколки! Как же теперь быть-то? Ийкой зовут. Да я бы ее… – она замолкла, после паузы тревожно, сдавленным голосом спросила: – Что же делать, Михаил Васильевич?
– Ситуация сложная. Банально, но верно: время исцеляет сердце. А говорить ему не стоит, повремените…
Не расслышал последних слов врача: в грудь будто тупо ткнули тяжелой свинчаткой, и удар звоном отозвался в ушах, разлился в голове. Я еле удержался на ногах, приткнувшись плечом к стенке.
Переждав секунду, пока притихла боль, повернулся – обида, горечь захлестнули сознание. "Не лезьте не в свои сани… Осколок от жизни…" Все верно! Она даже не узнала бы сейчас! Я нужен теперь только врачам, "мигенькой", да и то, пожалуй, по чисто профессиональным соображениям: уникальный экземпляр!
В палате по-прежнему было сумрачно, тошнотворные запахи лекарств шибанули в нос, какая-то неведомая сила подтолкнула меня вперед, к окну. Совершить, как говорит врач, тоже человеческий акт… Вот он, подоконник. Пусть холодит пятнистая, под мрамор сделанная плита. Всего наклон, маленькое движение вперед и – четвертый этаж… Внизу белеет бетонная дорожка. Звезды крупные, циклопы одноглазые, пожалуй, радуются! Ну что ж, вас можно погасить этим одним движением. Тишина какая! Неужели она вот так наступит сразу и навечно? А дальше тлен, безвестность, мокрое место, простое разложение на мизерные доли каких-то элементов. Жил человек, мыслил, думал, безобразничал, что-то тщился показать или доказать кому-то – и вдруг ничто… Только вот он вечен – звездный мир, где все неведомо и таинственно! Несколько сот миллиардов звезд. Гиганты и карлики. Какие они? Что там? Названия их те же таинственные, неземные – Проксима, Алголь, Кассиопея, Спика, Росе…
Да, да, все это странно, странны и понятия – кривизна пространства, кривизна времени. Темный лес. А может, они, эти кривизны, оказывают свое влияние и на человека? Весь этот мир держится невидимыми нитями и связями. Тяготение! Не существуй его – и все бы пошло к черту! Прахом. А если этот закон старика Ньютона справедлив и для людей? Только тут его не называют своим именем, да и связи эти, нити – другие?
И в этом звездном мире Ийка проплыла мимо холодной планетой, оставив ощущение чего-то далекого, чужого. Смешно и высокопарно! "Муж мой, Сын Неба, прощай!" Да, выходит, так. Мне ясно: встречусь с ней – знаю, как поступлю. Нет, она не сделала мне зла, не сделаю и я ей. "Здравствуй и до свидания", и, как говорит поэт: "И ничто души не потревожит…" А с Надей? Разумом могу сделать все, пусть сердце и сожмется той непонятной сосущей болью… В жизни у людей бывают постоянно несчастья, и только сильные переносят их легко, скрывая от других, как сомнения. Кто это сказал?
Но почему чаще думаю о солдатах, о нашем расчете? Стоит закрыть глаза – и тотчас вижу казарму, парк боевых машин, нашу установку и их… Долгова вижу, как тогда, когда уводил меня с гауптвахты, – чуть сгорбленным, со сжатыми кулаками и недочищенными пыльными полосами на сапогах. Уфимушкин – с вдохновенным лицом, смаргивающий ресницами, – как тогда перед диспутом. Сергей – с той смешливой сердитостью, так не вязавшейся с его подвижным лицом, рыжеватыми бровями каким он был в комнате игр в тот вечер после встречи с Надей и Васиным. Слышу его задумчивый, далекий шепоток в темноте палатки в ту ночь перед учением: "А ты не задумывался, Гошка, зачем люди живут на земле?" Чудак! В глубокую философию ударился. Тогда я и сказал ему что-то об этой кривизне пространства и времени… "А если бы понимал зачем, может, не было бы той кривизны?" Может, правильно – надо знать, ради чего живут люди? Ради чего существуют солдаты? Испытывают лишения, до одури занимаются, трясутся в ракетных установках, глотают дым дизелей?…
Сколько я так сидел на подоконнике? Секунды или часы? Обернулся – в дверях стояла сестра.
– Ты что, мигенький? Что? – ласково, дрожаще спросила она и тут же торопливо и как-то крадучись, будто подступала к бодливому бычку, со странным блеском в глазах, расставив в стороны руки, пошла ко мне. У меня было какое-то состояние внутреннего оцепенения: продолжал сидеть не двигаясь.
– Ну что? Что, мигенький? Подожди.
– Ничего! – вид ее, жалкий, растерянный, вдруг рассмешил меня. – Ничего. Дышу воздухом, думаю о цене человека, вот о высоте, об осколках жизни…
Меня выдал смех, он получился сухой, грудной и прерывистый. Она, видно, догадалась.
– Осколки жизни? Ты слышал, мигенький?
– Да!
Нас разделял всего один метр. Она торопливо переступила и внезапно, с удивительной силой схватив меня в охапку, прижала так, что я почувствовал под халатом ее упругие, будто резиновые, груди, рванула с подоконника на себя, скороговоркой частила:
– Что ты надумал? Как же так?… Наплевать на нее! Все еще будет! Не такая найдется красавица.
Секунда – и я лежал на кровати. Смех вдруг стал душить меня. Смеялся от чистого сердца и не заметил, когда Галина Николаевна убрала руки. А раскрыв глаза, оборвал смех: она стояла рядом возле кровати, вздрагивала, точно в приступе тропической лихорадки, и беззвучно плакала. Слезы, наполняя ее глаза, стекали по щекам – она их не вытирала. Бисеринки сбегали на крахмальные лацканы халата, пятнали их. Что-то дрогнуло у меня внутри, будто оборвалась невидимая перенапряженная жилка. Чудачка! Слезы. Поняла эту минутную глупую слабость? Вот тебе и на…
Мне вдруг стало стыдно, неловко.
– Глупенький, глупый! – сквозь слезы повторяла она с легкой укоризной, ласково, будто чему-то радуясь, и, отойдя к окну, торопливо, спешно запахнула створки, звякнула шпингалетами. Испуганно взглянув на меня, боком вышла из палаты.
И не успел я еще сообразить, что все это означало, – за сестрой только закрылась дверь, – как появился врач: без шапочки, на сухопаром лице щеки впали ямками, взгляд строго сверлил, щупал. Секунду стоял, точно старался понять, что тут произошло. Позади из-за его плеча глядели мокрые, настороженные глаза "мигенькой".
Шагнув к кровати, врач остановился, строгий и костистый, словно каменное изваяние.
– Что же это вы, молодой человек, вздумали? – нижняя губа его заметно тряслась. – Покончить с жизнью не геройство – малодушие, бороться за нее – вот удел сильных. Девица какая-то отвернулась, и уже нервишки распустил? Вы что же, тут, на земле, уже свое дело сделали, а? Спросили бы, – голос стал сухим, жестким, – посоветовал бы более рациональный способ.
Непроницаемо, строго смотрели его глаза – подернулись белесо-дымчатым налетом, – то ли от еле сдерживаемого гнева, то ли от физической усталости: Галина Николаевна утром говорила – ему в этот день предстояло сделать две сложные операции.
Он прошелся – два шага вперед, два назад. Остановился, взглянул из-под бровей:
– Есть у меня желание принять соломоново решение. Был бы карцер, отправить вас туда денька на три, заняться анализом и самоанализом полезно…
– Я уже был… за самоволки, а тут?
– За малодушие, молодой человек.
Он резко пододвинул стул, сел, напряженно выпрямившись, точно ему что-то мешало занять более удобную позу. Сухость отразилась на лице. Сказал тихо, но с гневом:
– Черт вас подери! Что, скажите, вы в этой жизни поняли, что она вам уже не интересна? Да, умереть – это акт человеческой жизни, но ускорять его приход – есть патология, молодой человек! Надо встречать его с достоинством, и только тогда, когда он – неизбежность. Понимаете – неизбежность? Павлов лежал на смертном одре к нему постучались. "Нельзя. Павлов занят, он умирает", – так ответил этот человек. Но он ведь глыбы в науке сдвинул! А другому ученому сообщили, что он должен умереть, и тот спросил: "Сколько времени осталось? Я должен закончить работу". Понимаете это самообладание? И, извините меня, молодой человек, вы, как самовлюбленный мифический Нарцисс, не можете оторваться от своего отражения. А попробуйте-ка разобраться, что к чему…
Я не перебивал его, молча лежал, вперив глаза в слабо освещенный потолок палаты. Думал: пусть ругает! Мне даже интересно, весело слышать его раздраженный, гневный голос. И удивительно – от его колючих, резких слов по жилам ощутимо, упругими толчками разливались спокойствие и сила. И вдруг я уловил тонкий, но явственный звук колокольчика. Нет, это не тот звон, который раньше заполнял всю голову, колотил, стучал в висках. Где он родился: в голове, в жилах? Но он подзванивает, затихает, одинокий колокольчик в широкой степи, снова принимается длинькать – тонко, нежно, будоража, волнуя каким-то щемящим чувством.
Понял ли подполковник, что я его не слушаю, не знаю, но поднялся – все тот же строгий, сухой.
– Введите ему десятипроцентный бром, коль сам не умеет держать свои нервишки в руках.
И вышел, не простившись.
Меня колотил веселый бес. Бром так бром. Пусть что угодно, – кажется, я кое-что уразумел в этот вечер.
Сбросив одеяло, решительно сажусь на кровати.
– Давайте, Галина Николаевна!