Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Изваяние

ModernLib.Net / Гор Геннадий Самойлович / Изваяние - Чтение (стр. 8)
Автор: Гор Геннадий Самойлович
Жанр:

 

 


      Но защищая искусство художника М. от леваков и драчливых невежд, Мудрый все же не хотел скрыть от Офелии Аполлоновны, что реализм едва ли являлся сущностью того, что сделал за свою продолжительную жизнь М., если исключить его несколько автопортретов, написанных незадолго до смерти и теперь хранящихся в запаснике. Реализм - это искусство бескомпромиссное, а М. слишком часто делал уступки вкусам публики или еще того хуже - капризам и прихотям заказчика.
      - А кому делали уступки вы, - спрашивала Офелия Мудрого, - когда говорили о реализме, показывая на эти картины?
      - За это, - морщился Мудрый, - на том свете я буду гореть на костре. Но не вбивайте хоть вы в меня гвозди, дорогая Офелия Аполлоновна. Не только они, эти драчливые юноши, но и я тоже стою на посту. Только я люблю искусство, а они любят пустые фразы и ничего не понимают, кроме пустых фраз. Но то, что пусто для них, наполнено смыслом для меня. Впрочем, оставим этот разговор до следующего воскресенья или среды. Я боюсь, что он нас далеко заведет.
      Иногда (но не слишком часто) он просил Офелию Аполлоновну перепечатать новую главу его рукописи.
      Слово "реализм" не на экскурсионной лекции, а на листе бумаги не лицемерило, не картавило, не превращалось в риторическую броню и магическую формулу, а старалось найти свой подлинный и утерянный смысл.
      Мудрый писал о том удивительном для современного человека соответствии слова предмету, которое можно найти в русской народной сказке, когда предмет входит в слово, обволакиваясь звуком, но не теряя ни энергии, ни богатства, которыми его наполнила жизнь. Он писал о линии и цвете палеолитических пещерных фресок, с помощью которых неведомый, затерявшийся в бездне предыстории охотник-дикарь снова и снова возвращал себя в мир, одновременно весь - мгновение и вечность.
      Меняя копирку или вынимая из каретки перепечатанную страницу, Офелия каждый раз терялась перед крайней парадоксальностью этого загадочного явления - с одной стороны, глубокая и чистая, как музыка, мысль, а с другой - неряшливый, плохо выбритый, вульгарный автор с манерами театрального администратора или коммивояжера.
      Думая о странной двойственности этого помятого жизнью и своими холостяцкими привычками, не по летам морщинистого, пропахшего никотином существа, в котором текла светлая, как источник, и мудрая мысль, Офелия забывала о собственной двойственности, о том, что и в ее нынешнем существовании слились два начала - античная богиня, Психея или Мнемозина, и довольно трафаретная, если не сказать-типичная, василеостровская дамочка, бойко печатающая на стареньком "ундервуде" и красящая волосы перекисью водорода. А если она и вспоминала изредка о двойственности своего малоестественного существа, двойственность Артура Семеновича казалась ей куда более загадочной и необъяснимой.
      Иногда Артур Семенович устраивал небольшие попойки, приглашая друзей - маленьких эстрадных актеров, неудавшихся художников, оформлявших витрины кондитерских нэпмана Лора, и набитых жизнью, налитых водкой и анекдотами двух писателей-близнецов, уже несколько лет писавших толстый сатирический роман "Облака".
      Гости много и жадно ели, много пили и пели псевдонародные песни:
      Эх, сыпь, Семеновна,
      Подсыпай, Семеновна!
      У тебя ли, Семеновна,
      Юбка-клеш, Семеновна.
      И Офелия, как всегда любезная и услужливая, подавала писателям-близнецам, неудавшимся художникам и эстрадным актерам студень, винегрет или маринованную селедку и с тоской думала: "А может, и Спиноза тоже пил в такой же пошлой компании, и это не мешало ему быть умницей и мудрецом".
      Подвыпив, сатирики-близнецы начинали ухаживать за Офелией. И чтобы понравиться ей, один близнец нашептывал, что его брат - еще не успевший реализовать свои возможности гений, полу-Гоголь, полу-Чехов, полу-Аверченко, а другой близнец утверждал, что его брат - это будущий Салтыков-Щедрин, у которого безжалостная современность пытается подрезать крылья.
      Офелия, вспомнив про загадку Артура Семеновича, готова была поверить близнецам, зная по собственному опыту цену всякого чуда.
      Писатели-близнецы допытывались у Офелии, в каких отношениях она находится со своим шефом и почему ее шеф не чистит ногти и плохо моет уши.
      И не дождавшись ответа, близнецы вдруг, прислонив свои одинаковые головы к стене, начинали дружно и громко храпеть.
      Обижаясь на случай и на природу за их приверженность к штампу, они носили галстуки разного цвета.
      А после шумной, наполненной пьяными голосами ночи наступало тихое утро, а потом и день.
      Наступал день. И Мудрый, картавя, опять повторял магическое слово "реализм", когда кто-нибудь из экскурсантов начинал сомневаться в идеологической или эстетической ценности картин художника М., несправедливо заподозрив его в приверженности к модернизму. Услышав это слово "реализм", подчеркнутое самоуверенной и категорической интонацией, сомневающийся краснел и старался спрятаться за спины тех, кто был более скромен и не спешил выставить напоказ свою мнимую эрудицию.
      Мудрый делал все что мог, чтобы прославить покойного художника М., но чужими руками. Появлялись статьи, исследования, монографии, брошюры, в которых красивые искусствоведы и некрасивые, но зато интеллектуальные их жены пытались выяснить, к кому был ближе М. - к Левитану, к Куинджи, к Саврасову, к Коровину, словно ценность искусства измеряется близостью к уже известному и всеми признанному, а не самобытностью, похожестью не на других, а только на себя самого.
      В философско-эстетическом труде самого Мудрого, главы которого перепечатывала Офелия, художник М. не упоминался. Там упоминались только истинные гении: Леонардо, Рафаэль, Микеланджело, Рублев, Эль Греко, Рембрандт, Александр Иванов (и, разумеется, безымянные мастера палеолита) и шла речь о том великом и поэтичном реализме, когда изображение с необъяснимой мощью сливалось с сущностью предмета, идеи, явления, лица, говоря о мире и человеке то, что не мог выразить и сказать о себе ни человек, ни мир. Именно на их картинах и в их фресках предмет являлся глазам зрителя во всей своей свежести и полноте, в то время как в обыденной действительности он казался только малой частью самого себя, ускользая и теряясь в сером сумраке жизни.
      И не допечатав страницы, Офелия бежала в зал, где висели полотна ее покойного мужа, чтобы проверить их, а заодно и себя. Но на картинах ее знаменитого мужа вещи выглядели такими же немыми, как в жизни или на фотографии, не умея выйти из своих обыденных форм, похожие на мебель, покрытую летом чехлами, не умея вдруг заговорить, как говорят деревья и скалы Томера.
      Это искренне огорчало Офелию, настолько огорчало, что однажды она не выдержала и спросила Мудрого:
      - Вы что, Артур Семенович, совсем не цените работы моего покойного мужа?
      - Нет, отчего же, ценю. - И на помятом небритом лице появилась усмешка. - Но цена цене рознь. За драгоценный камень вы платите куда больше, чем за кусок туалетного мыла. Но без туалетного мыла тоже не проживешь.
      Напоминание о туалетном мыле не вызвало ответной умешки со стороны Офелии. Ведь о ценности мыла говорил тот, кто им очень редко пользовался.
      Офелия не возражала. Да и что она могла возразить человеку, за неряшливой и обрюзгшей внешностью которого скрывалась чистая и мощная мысль, словно между этим смешным и вульгарным человеком и самим Спинозой и Леонардо протянулась невидимая нить, брезгливо обойдя всех, кто претендовал на ум и на знания, всех этих академиков, чьи ложные авторитеты так любит и балует слава.
      Странно, необъяснимо и загадочно было все это. И чтобы не ломать себе голову над этой неразрешимой загадкой, Офелия выходила на Большой проспект, ведя на длинном ремне пса, или ехала на первом номере трамвая на Ситный рынок.
      На рынке гнусаво пели слепцы. Уродцы бесстыдно демонстрировали свое уродство. Бойкие личности предлагали:
      - Купите, дамочка, заграничные пилюли. Мигом снимают прыщи и морщины.
      Она с удовольствием погружалась в этот архаически-мифический мирок, переживший много эпох и доживающий последние дни, погружалась медленно и лениво, как в сон. Ее укачивало, как на пароходике, качающемся на волнах времени. И сквозь гнусавые голоса слепцов и уродцев, гордо выставивших свои язвы, был слышен старинный голос шарманки. Она подходила к попугаю, сидевшему на плече шарманщика и державшему в клюве билетик со счастьем.
      Офелия покупала этот билетик, бережно клала его в сумочку и своей легкой упругой походкой шла к трамвайной остановке.
      В трамвае какой-то подвыпивший человек однажды спросил ее:
      - Скажите, вы случайно не статуя из Летнего сада? Вчера в "Вечерней Красной газете" писали, что исчезла статуя. Извините, у вас с этой мраморной беглянкой почему-то большое сходство.
      И тут случилось нечто такое, о чем Офелия потом вспоминала с дрожью возмущения и испуга. Глаза всех стоящих и сидящих в трамвае смотрели на нее, увидя то, чего не могли и не должны были видеть. Может быть, они угадали, что не дамочка сидит с ними рядом, а богиня, чье мраморное тело, отчасти еще оставаясь холодным камнем, уже наполовину ожило, ожило настолько, чтобы стать бытием, плотью. И эта чудесная полуплоть-полумрамор погружена в молчание и не отвечает на шутку, потому что шутка и нелепая выдумка каким-то чудом совпали с правдой.
      Трамвай остановился. Кондукторша, вся обвешанная билетными трубочками, что-то тихо сказала вагоновожатому. Он обернулся и тоже смотрел сквозь стекло на красивую женщину, которая вопреки законам обыденной жизни была еще кем-то. Кем? Кем она была? Этот вопрос беспокоил всех, грозя вызвать истерику, скандал. Пассажиры и пассажирки, еще минуту назад отдельные самостоятельные личности, под влиянием истеричного чувства уже превратились в толпу, склеившую каждого со всеми и всех с каждым.
      В трамвае вдруг стало невыносимо душно и тесно. Это была особая духота и теснота, которая сдавила Офелию, превратив трамвай в обрывок кошмарного сна. Но даже в остановившемся и застывшем сне происходят смены картин, как на экране. Какой-то рассудительный старик в очках, похожий на профессора математики (он и был, наверно, математиком), спокойно сказал:
      - Напрасно волнуетесь, граждане. Это знаменитая киноактриса. Дайте вспомнить. Вылетела из головы фамилия. Играет красивых ведьм, обаятельных волшебниц и надменных богинь. Ну и настроила себя, а заодно и нас на этот волшебный лад.
      Офелия встала и походкой волшебницы, только что сделавшей свое кино-театральное дело, вышла из трамвая. Толпа, успокоенная словами старика математика, снова превратилась в отдельные личности. Кондукторша села на свое место. И трамвай пошел.
      Оглянувшись, Офелия бросила благодарный взгляд на старика профессора, который, уже забыв о ней, читал газету.
      Такого рода неприятные происшествия хотя и случались, но очень редко, заканчиваясь, как закончился и этот эпизод, вмешательством какого-нибудь рассудительного и спокойного человека. Но Офелия, давно свыкшаяся с обыденностью, разумеется, не жалела об этом.
      Дни текли довольно однообразно, не грозя никакими неожиданностями. Правда, в последнее время стал немножко волноваться Артур Семенович. Один из близких друзей сообщил ему, что в музей-квартиру скоро нагрянет комиссия, и если она признает, что работы художника не представляют большой ценности, музейчик закроют из-за режима экономии. Кто-то из посетителей, по-видимому, послал жалобу, что зря тратят народные деньги.
      Мудрый выслушал, пожал плечами, сказал приятелю, сообщившему неприятную новость:
      - У нас бывал и сам нарком Луначарский и, кажется, остался доволен.
      - Нарком есть нарком, - возразил монотонно и скорбно приятель, - а комиссия есть комиссия. Я хочу тебя предупредить, как в сцене у Гоголя или, вернее, у Мейерхольда: "Едет ревизор". Смотри, не пришлось бы тебе изображать немую сцену.
      Комиссия нагрянула в тот самый день, когда у Мудрого удалили зуб мудрости. Весь помятый, небритый, измученный болью (неловкий дантист сломал корень и долго выбивал его из гнезда), он пришел в музей-квартиру как раз в тот момент, когда явилась комиссия.
      Комиссия состояла из московских искусствоведов, людей пожилых и взыскательных, печатавшихся когда-то еще в "Аполлоне" и "Золотом руне". Глядя поверх низенького (но ставшего почему-то еще ниже) Артура Семеновича, важно и холодно прошла в зал.
      По их лицам Мудрый прочитал, что дела идут не так, как ему бы хотелось. Магическое слово "реализм", произнесенное картавым, но на этот раз отнюдь не уверенным голосом, не произвело на членов комиссии никакого впечатления.
      Тогда огорченный, но не растерявшийся Артур Семенович повел членов комиссии в запасник, где висело несколько автопортретов, написанных М. незадолго до смерти.
      Он было опять произнес магическое слово, уже не так уверенно и менее картаво, но его никто не слушал. С членами комиссии, бывшими эстетами, ныне вульгарными социологами, не потерявшими, однако, эстетического чутья, теперь уже разговаривал не Артур Семенович, а сам М., и даже не М., а нечто такое, что было бесконечно сильнее отдельной личности, казалось бы утратившей себя в бездне времени, но вопреки всем физическим и социальным законам продолжавшей подлинное бытие на кусках холста, - бытие удивительное и в тысячу раз более полное, чем в жизни, как это только бывает в искусстве очень больших или великих мастеров.
      То властное молчание, в силовое поле которого вовлек членов комиссии покойный художник М. или, вернее, его таинственное художественное бытие, было как предгрозье, как ощущение сильной наступающей бури, как античный катарсис.
      - Какое право вы имеете скрывать от народа такие шедевры? - спросил член комиссии, высокий, надменный, седовласый искусствовед. - Это гениально. Почему мы ничего не знали?
      - Но теперь-то вы знаете? - усмехнулся Артур Семенович. А с вашей помощью узнает и народ.
      Комиссия вышла из музея-квартиры, погруженная в созерцательное молчание.
      Старый лакированный автомобиль увез это молчание, молчание уже не надменно-холодное, а полное скрытой страсти, разбуженной в сердцах вульгарных социологов настоящим искусством.
      Мудрый сказал Офелии, сильно картавя:
      - В конце жизни в вашем муже, как зуб мудрости, прорезался гений. Вот и объясни этим вульгарным социологам этот загадочный феномен. Ведь вы заметили, надеюсь? Ушли они совсем не такими, какими пришли.
      Он сел, продиктовал Офелии несколько фраз делозон бумаги, адресованной в какое-то учреждение с труднопроизносимым многословным названием, потом, вздохнув, сказал, уже не волнуясь и не картавя:
      - Сегодняшнее удачное происшествие надо немножко смочить. Застряло, как сухой комок в горле.
      Вечером опять собралась обычная компания. .Пришли эстрадные актеры, художники-неудачники и два писателя-близнеца.
      Актеры снова рассказали тот же самый анекдот, но перелицованный на другую сторону, а писатели-близнецы похвастались, что их перевели на древнеперсидский язык.
      Один из актеров, сразу охмелев, простуженным голосом запел:
      Эх, сыпь, Семеновна,
      Подсыпан. Семеновна!
      У тебя ли, Семеновна,
      Юбка-клеш, Семеновна.
      Писатели-близнецы - оба толстенькие, оба коротеньхие, оба веселенькие - стали приплясывать, хлопая в ладоши.
      Круглые как мячики, мячики с усиками а-ля Чарли Чаплин, они прыгали, упруго отскакивая от пола, низко и смешно кланялись, почти падая ниц перед Офелией, как перед богиней. Было, действительно, весело, хотя и чуточку пошловато. Но как трудно в наш век отделить веселость хотя бы от малой примеси пошлости, пошлости безобидной, а может, даже и необходимой, как щепотка соли, брошенная в суп. И в эту не совсем подходящую минуту, когда звенели рюмки и, танцуя, прыгали писатели-близнецы - оба забавные, оба лысые, оба до ужаса похожие друг на друга, - в этот совсем не подходящий момент с Артуром Семеновичем стало плохо.
      Его положили на диван, вызвали по телефону "скорую помощь".
      "Скорая помощь" на этот раз оправдала свое название, приехала скоро, но помочь Артуру Семеновичу не смогла. Два дюжих санитара подняли его коротенькое тело, положили на носилки, а затем длинный унылый автомобиль увез его из музея-квартиры, увез, как позже выяснилось, навсегда.
      27
      Через неделю, ровно через неделю после печального происшествия, в музее-квартире выдающегося художника М. появился новый директор. Это был щеголеватый молодой человек с черным галстуком-бабочкой и с необычайно светлыми прозрачно-проницательными глазами. К этим светлым глазам очень подходило имя того, кто ими смотрел на мир, на картины, на женщин. Его звали Эрих, Эрих Рихардович.
      Пока Эрих, Эрих Рихардович (фамилия у него была значительно-знаменитая - Вагнер, вместе с отчеством намекавшая на несуществующее родство с великим композитором), пока Вагнер рассматривал ведомости, развязывал папки и "дела", завязанные еще рукою Артура Семеновича, так быстро ставшего из реальной, очень характерной личности только воспоминанием, пока он сличал и подсчитывал, проверял и сверялся, на светлооком лице его лежало интеллигентно-спокойное и даже симпатичное выражение. Но как только он обратил свое внимание на Офелию, заметив наконец и ее, выражение его лица резко изменилось. В светлых, до сих пор спокойных и даже веселых глазах появился страх, очень быстро перешедший в ужас.
      Эрих Рихардович Вагнер смотрел на вдову художника М., ныне исполняющую обязанности машинистки и счетовода, такими глазами, словно вот сейчас, в эту минуту она превратилась из мраморной статуи в нарядно одетую даму. Но не в Овидиев век мы живем, дамы - это одно, а изваяния - хоть сотворенные не из металла, а из свежей благоухающей женской плоти-это совсем другое. И между ними не должно и не может быть причинной связи, потому что не существует на свете такой логический цемент, который был бы способен склеить жизнь со сновидением, современную женщину с химерой.
      Слишком светлые сверхпроницательные глаза Эриха Рихардовича обладали редким даром замечать то, что обычно остается незамеченным, проникать, подобно рентгеновскому аппарату, сквозь внешнюю оболочку во внутренние глубины. Совсем не случайно Вагнер выбрал себе профессию искусствоведа. Работая в Эрмитаже, он сумел установить подлинность нескольких картин, на самом деле принадлежащих кисти гения, но по ошибке принимаемых за работы его учеников. Его удивительные глаза умели за верхним слоем краски прозреть другой, первоначальный, и недаром он считался одним из самых крупных экспертов в сложных и спорных вопросах атрибуции. Из Эрмитажа он ушел, поссорившись с несправедливым начальством, и, чтобы выкроить время для диссертации, согласился временно исполнять должность директора крошечного музейчика, существование которого, как можно полагать, будет недолговечным.
      Опытный глаз эксперта, прирожденная и натренированная интуиция открыли ему нечто загадочное и химеричное-алогичное сочетание живого (живого ли?) существа с предметом искусства.
      Природа, как давно всем известно, тоже своего рода художник, и божественное очарование иных красавиц заставляет невольно вспоминать о художественной роли естественного отбора, которому мы обязаны тем, что звериная морда обезьяны превратилась в прекрасное лицо юноши или девушки. Но тут проницательный взгляд эксперта столкнулся с чем-то иным, с чем-то противоречащим законам реальной жизни. И впервые за долгие годы вместо азарта исследователя Эрих Рихардович почувствовал страх, тот страх, который испытал гоголевский философ Хома Брут, столкнувшись с явлением тоже загадочным, но легко примиримым с причудливой логикой старинных народных поверий.
      Всем известно: философ Хома Брут, как и полагается настоящему философу, очертил возле себя мелом круг, считая, что за его пределы не сможет проникнуть нечистая сила. В нашу позитивистскую и просвещенную эпоху Эрих Рихардович прибег к другим, более рациональным приемам исследования химерически-загадочного явления.
      Он попросил свою машинистку (одновременно исполняющую обязанности счетовода) написать автобиографию, указав год и место рождения, происхождение родителей, изложив все факты жизни с раннего детства до того момента, когда она стала работать в музее-квартире. Он объяснил Офелии, что эта автобиография нужна не ему (он и без всякой автобиографии ей верит), а культпросвету, желающему поближе познакомиться со своими многочисленными сотрудниками.
      Эрих Рихардович немножко успокоился, рассчитывая, что документы с их трезвой и строгой формальностью, опирающиеся на точные факты, на даты и географические названия, разрешат все сомнения.
      Офелия, сославшись на недомогание и нелюбовь ко всякого рода излияниям и откровенностям, имеющим прикладной, несколько казенный характер, пыталась уклониться, но голос Вагнера, на этот раз директорски-категоричный, не дал ей даже трехдневной отсрочки, потребовав, чтобы она немедленно принялась за свою невольную исповедь.
      Мы не будем рассказывать, о чем поведала Офелия на семи страницах, перепечатанных крупным шрифтом на стареньком "ундервуде", все это уже известно читателю. Она не скрыла ничего, правда не очень вдаваясь в объяснения того, что почти невозможно объяснить.
      Целых четыре страницы из семи с половиной (о половине мы не упомянули, чтобы не вдаваться в чрезмерные подробности) она посвятила изображению эпохи, в которую вкралась чужая и лукавая инопланетная мысль. Она рассказала, как с помощью цитологов человечество обрело странный, если так можно выразиться, беспокойный покой бессмертия и какую удивительную эволюцию претерпели знаки, существование которых возникло вместе с языком, по-видимому еще в среднем палеолите, но в описываемую Офелией эпоху достигло умопомрачительных успехов, по существу почти сняв разницу между знаком и его создателем.
      Что она хотела этим сказать, так и осталось не совсем ясным. Может быть, она хотела выразить очень сложную мысль, не совсем доступную современному наивному сознанию, - что в ней было больше значения, чем природного человеческого существа, ведь она была чисто химерическим явлением: полуженщиной-полукнигой.
      Именно это выражение "полуженщина-полукнига" и произвело наиболее сильное впечатление на Эриха Рихардовича, чье ясное педантически-рационалистическое сознание прибалтийского немца не терпело ничего двусмысленно-алогичного и слишком парадоксального.
      Внимательно прочтя семь с половиной страниц и заметив несколько грубых орфографических ошибок, Эрих Рихардович успокоился. Бумага внесла полную ясность в нечто казавшееся загадочным, смутным и еще недавно даже тревожным. Все было просто: Офелия - душевно больное существо, вообразившее себя книгой, то есть предметом неодушевленным. Обладая, по всей вероятности, некоторыми актерскими способностями, она умела придать выражению своего лица что-то мраморно-застывшее и холодное. Вообразив себя предметом, она и пыталась изображать его, что ей подчас и удавалось.
      Что же оставалось делать? Ничего другого - вызвать крупного специалиста-психиатра.
      В конце двадцатых годов в Ленинграде, как, впрочем, и в Москве, в психиатрии существовало два противоборствующих направления: последователи Фрейда и начавшегo входить в моду Юнга - с одной стороны, и их противники - с другой.
      Подчиняясь одному из главных исповедуемых им принципов принципу объективности, Эрих Рихардович вызвал к Офелии представителей обоих направлений. Не сразу обоих, разумеется. Сначала фрейдиста, а потом его противника, последователя физиологической школы академика Павлова.
      Павловец, впрочем тоже бывший фрейдист, но недавно резко порвавший с психоаналитической школой венского мудреца, сразу признал Офелию больной, но назвать болезнь отказался, заявив, что шизофрения - явление, вызванное причинами социальными, а в этом прискорбном случае он таких причин не видит и почти уверен, что больная скоро поправится. Он прописал ей покой, непродолжительное пребывание в деревне на чистом воздухе, после чего - он уверен - у нее наладится взаимодействие обеих сигнальных систем.
      Фрейдист же не спешил, не торопился, не суетился, а посвящал Офелии много времени, пытался выведать ее сны и искал другую, еще более удобную лазейку, чтобы проникнуть в ее душу.
      - Вы утверждаете, что вы книга, - спрашивал он ее мягким, приятно-ласковым голосом, - ну, а что вы при этом чувствуете? Гнев? Радость? Печаль? Удовольствие?
      Офелия отвечала устало, но с оттенком иронии, что книга доставляет гнев, радость, печаль или удовольствие другим, но вряд ли самой себе, по той простой причине, что она книга.
      - Но вы утверждаете, что вы не только книга, а одновременно и женщина? Не так ли?
      Офелия усмехнулась.
      - Ну что ж я могу поделать, если это так и есть.
      - Не могли бы вы мне объяснить, - расспрашивал врач-фрейдист, человек среднего возраста с очень красивой прической и старо-испанской бородкой клинышком, надушенной слишком резко пахнущими французскими духами, - не могли бы вы мне объяснить, как можно быть одновременно живым существом и мертвым предметом?
      - Вы считаете, что книга - это мертвый предмет?
      - М-да, - не совсем уверенно ответил врач-фрейдист, как многие психиатры нередко заглядывающий в популярные историко-философские труды Куно Фишера, но не настолько осведомленный, чтобы дать категоричный и недвусмысленный ответ на этот довольно сложный вопрос.
      Почти детским, благозвучно-ангельским голоском иностранки, хорошо говорящей по-русски, Офелия стала объяснять, почему книга, не будучи органическим существом, умеющим противостоять закону энтропии, в то же время не является и просто предметом, она, кроме того, и знак.
      - А что такое знак и чем он отличается от мертвого предмета? - спросил тихо врач, настолько тихо, чтобы можно было подумать, что этот вопрос он адресовал не Офелии, а самому себе. Задавая этот вопрос, он не подозревал, что на него вряд ли смог бы ответить не только Куно Фишер, но даже Спиноза, Кант, Гегель и знаменитый венский психоаналитик. Проблема знака появилась позже, вместе с кибернетикой и семиотикой, о которых Офелия умолчала, чтобы не слишком огорчать и без того огорченного врача.
      - Предмет, становясь знаком, - ответила Офелия, - для нашего сознания перестает быть предметом. Об этой стороне дела мы просто забываем. Когда вы читаете "Войну и мир" или "Евгения Онегина", вы разве думаете о бумаге, на которой вдруг оживает феномен толстовской или пушкинской мысли? Знак - это символ, и, становясь символом, предмет как бы одушевляется.
      - Понимаю, - кивнул врач головой, пахнущей острыми духами. - Но возвратимся к вам. Разве вы только символ, а не живое органическое существо?
      - Я отказываюсь ответить на этот вопрос, - сказала Офелия уже не ангельским, а обыкновенным женским голосом.
      - Почему?
      - Потому что я не имею права раскрывать тайну того столетия, из которого я прибыла сюда.
      Врач с тонкой и понимающей улыбкой на лице кивнул еще раз, как бы соглашаясь с Офелией, и постарался переменить тему разговора. При этом он вспомнил о даме, беседующей с Чеховым на философские темы, и вопрос Чехова, обращенный к даме: что она больше любит - шоколад или мармелад?
      Обыденным голосом врач заговорил с Офелией об обыденном. Рассказал несколько житейских случаев и анекдотов.
      Теперь ему было все ясно. Диагноз был поставлен. И оставалось только заманить больную в бехтеревскую клинику, где она может сколько угодно рассуждать о символах и знаках, выдавая себя за книгу.
      Офелию доставили в Бехтеревку в карете "скорой помощи".
      Пробыла она там недолго, к крайнему огорчению фрейдиста-врача, рассчитывавшего, что она послужит примером для той концепции, которую он собирался изложить в своей диссертации.
      Офелия сумела обмануть бдительность санитаров и сторожей и ускользнуть из-под надзора.
      Она исчезла, казалось, бесследно. Правда, ходили слухи, что в городе появилась бродячая певица, рыдавшая по дворам не то саги, не то эдды на чистом древнескандинавском языке.
      28
      Когда я возвращусь в свой век (чуть не оговорился и не сказал "домой"), высокомолекулярный философ и самые настоящие живорожденные историки и их жены, наверно, потребуют от меня, чтобы я в двух словах передал им суть двадцатых годов XX века. Да, в двух словах, заботясь об экономии времени.
      "Время вещь необычайно длинная: были времена - прошли былинные", - писал Маяковский,
      Я расскажу им о Маяковском, о поэте, сумевшем молнию одеть в оболочку слова, готового взорваться и взорвать старый мир. О Маяковском и о молодежи - о рабкорах и селькорах, чьи фельетоны и статьи я иллюстрировал, зарабатывая себе на хлеб.
      Придется пояснить: хлеб еще не собирали из молекул на фабриках органического синтеза, а выращивали на узких, похожих на лоскутное одеяло полях единоличников, в деревнях, где шла ожесточенная классовая борьба и кулаки стреляли в селькоров из обреза.
      В двух словах у меня не получится, а нетерпеливые мои слушатели, усмехаясь моей старомодной говорливости, будут спешить на свидание с жизнью, боясь утерять хотя бы минуту из бюджета своей вечности.
      А я, погружаясь в воспоминания, буду пытаться при помощи слов нарисовать Васильевский остров, профсоюзные собрания и фабрику-кухню - одну из модных новинок того времени.
      Так думал я, лежа в сельской больнице, куда привел меня несчастный случай.
      В деревню Шалово Лужского района я приехал по просьбе комсомольской ячейки писать картину для только что построенного сельского клуба, но моя картина, написанная в несколько условной древнерусской манере (под моего учителя Петрова-Водкина), почему-то не понравилась местным кулакам, и свое эстетическое кредо они мне высказали ночью, подкараулив меня на пустыре возле старенькой пуни. Мои критики изрядно потрудились, сломав мне два ребра и вывихнув руку. Их критическое выступление происходило в полной тишине, чтобы не привлечь внимания жителей села.
      Попав в больницу, я впервые почувствовал глубокое удовлетворение от своей работы и утешал себя тем, что я был первым советским художником, который разделил с селькорами их опасный и благородный труд.
      Не только сестра и сиделка, но и седоусый, похожий на Марка Твена сельский врач проявили много старания, чтобы вернуть мне здоровье. Я лежал у полуоткрытого летнего окна, где на страже моего покоя стояла березка на фоне синего деревенского неба, словно сбежавшего с картины Левитана.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15