Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Изваяние

ModernLib.Net / Гор Геннадий Самойлович / Изваяние - Чтение (стр. 5)
Автор: Гор Геннадий Самойлович
Жанр:

 

 


      Мое чувство, по-видимому, было настолько сильно, что передалось и ему. Он тоже посматривал теперь не столько на экран, сколько в мою сторону.
      Между нами была полоса темноты, узенькая полоска темноты и тишины, эмоциональное поле, невидимая мина, заряженная ужасом. И несмотря на все это, я приблизил голову к голове своего соседа и дружелюбным шепотом спросил:
      - Вы случайно не Артемий Федорович Новиков?
      - Не мешайте мне смотреть картину, - ответил он тоже шепотом, но отнюдь не дружелюбным, - наслаждаться игрой Бестера Китона. Я хотел рассмеяться, а вы мне помешали своим дурацким вопросом.
      По-видимому, меня все же обманула моя подозрительность. Полоска тишины и темноты перестала быть полосой отчуждения. Невидимую мину, заряженную ужасом, кто-то уже успел разрядить, и она теперь стала такой же мирной, как пепельница, сделанная из артиллерийского снаряда.
      Постепенно я стал входить в ритм вальса, исполняемого на расстроенном рояле какой-то неистовой взбесившейся старухой, наверное из бывших фрейлин. Я стал смотреть на экран, поддавшись наконец великолепной игре американского киноактера, его несравненному умению оставаться самим собой в самых разнообразных и даже необычайных ситуациях. Я слышал беспрерывный смех зала. Постепенно и мною овладело навеянное игрой и искренним комизмом возбужденно-веселое настроение. Но у всего есть финал. А финал хорошей комедии слишком похож на пробуждение после сна.
      В зале уже горел свет. Рядом было пустое кресло. Мой таинственный сосед исчез.
      Публика медленно плыла к выходу, над которым горел красный свет. А я все еще сидел и смотрел на пустое кресло, как тогда в предбаннике смотрел на таз с горячей водой, в котором только что млели от удовольствия лохматые обезьяньи ноги бывшего белогвардейца. Обезьяньи ноги не изменили их владельцу и в этот раз. С какой-то почти факирской ловкостью он сумел стать невидимкой и бесшумно скрыться, так что никто не заметил.
      Уныло я побрел по улицам Петроградской стороны, вглядываясь в фигуры пешеходов, еще не окончательно потеряв надежду увидеть того, кого дважды упустил. Что двигало моим побуждением? Вряд ли только желание разоблачить и уличить скрывавшегося врага, а нечто друroe, в сущности довольно странное, если не сказать - метафизическое. Меня томило желание закончить незаконченный и оборванный разговор. Незаконченный? Если смотреть истине в глаза, закончить его должна была моя смерть, расстрел, к которому он подводил меня медленно, притормаживая азарт расчетом.
      Почему-то мне хотелось продолжить эту игру, но в обстановке иной, совершенно безопасной для меня и смертельно опасной для него. Было ли это слишком элементарным желанием отомстить за все, что я перенес? Едва ли. Все было намного сложнее. Я нуждался в нем, как в своем отрицании, отрицании диалектическом и поэтому намекавшем на какое-то разорванное обстоятельствами единство.
      Большой проспект Петроградской стороны решил меня подразнить, заодно позабавив и прохожих. Что-то похожее на мираж, на оптический обман, свойственный обычно только пустынной местности, явилось тут, в этом вечернем многолюдье. То здесь, то там внезапно возникала фигура бывшего штабс-капитана или его двойника и моментально превращалась в другого человека, не имеющего ничего с ним общего.
      Я кидался то туда, то сюда, ловя пустое пространство среди прохожих, словно бы игравших со мной в жмурки, пока не махнул рукой и не вскочил в полупустой трамвай.
      И там-то я увидел его.
      Он сидел как ни в чем не бывало и задумчиво смотрел сквозь трамвайное стекло на уличные огни.
      Я сел напротив него, убежденный, что оптический обман перенес действие с улицы в вагон трамвая. Я не верил, что это он. Но его лицо или личина не спешила менять свою слишком пластичную форму на какую-нибудь иную, как это только что было на Большом проспекте, а продолжала глядеть мимо меня.
      В вагоне, кроме нас с ним, сидела еще пара: мужстарик с длинными седыми усами, по всем признакам интеллигент, и его старушка жена. Вряд ли они могли мне помочь, скорей помешать, если бы я попытался задержать Артемия Федоровича. А в том, что это был Артемий Федорович,теперь я почти уже не сомневался.
      Эта супружеская пара да еще такая же старая кондукторша в углу, дремавшая, нежно обняв свою кожаную кассу. Вот и все.
      Нужно было надеяться, что на ближайшей остановке сядут какие-нибудь крепкие парни - студенты или рабочие, которые придут на помощь мне, если он решит сопротивляться. А какое же он еще решение мог принять при этих не совсем благоприятно складывающихся для него обстоятельствах?
      Теперь он смотрел уже не мимо меня, а на меня. Безобидная артиллерийская пепельница снова превратилась в мину, заряженную ужасом.
      - Артемий Федорович? - спросил я.
      - Да, - ответил он. - Если хотите поговорить, выйдем. Здесь не совсем подходящее место Для нашей с вами беседы.
      Его голос звучал спокойно и чрезвычайно деликатно, как и там, где он играл со мной в викторину, очень нравившуюся ему и совсем не нравившуюся мне.
      - Зачем же выходить? - ответил я. - Здесь нам тоже никто не помешает.
      - Нет, нет, - ответил он. - К тому же я спешу. И мне не хочется проезжать мимо того места, где меня ждут.
      Последние слова этой короткой фразы он зарядил чем-то многозначительно-двусмысленным, словно те, кто ждали его, могли ждать и меня.
      Сказав это, он не спеша поднялся с места и двинулся к выходу. Движение это было полно спокойствия, уверенности и подчеркнутого уважения к собственной особе. Он оглянулся на ходу, играя глазами, словно приглашая идти за собой и в то же время намекая, что было бы лучше для меня остаться в вагоне в обществе старика и его супруги.
      Еще минута - и он исчезнет. Я пошел вслед за ним на площадку. И тут произошло то, чего следовало ожидать. Он спрыгнул на ходу, спрыгнул ловко, как гимнаст или циркач, исполнявший в сотый или тысячный раз один и тот же номер. И в то же мгновение трамвай ускорил ход, словно вагоновожатый тоже принимал участие в игре. Я посмотрел в темноту. Но темнота скрыла его фигуру.
      21
      Ступени просторной лестницы вели меня наверх, в третий этаж, где в огромной квартире василеостровского Тициана жила теперь моя старая знакомая Офелия, га самая Офелия, которая объединяла в себе необъединимое: девушку и книгу, - как в Овидиевых "Метаморфозах", слившихся в одно химерическое существо.
      Впрочем, кто в это сейчас поверит, глядя на нее? Как осеннее яблоко она налилась соком, плотью. И ее муж, василеостровский Тициан, величественный и благородный старец, изображал и преображал эту женскую, налитую соком плоть. Что касается плоти, он понимал в этом толк. Он не писал, а буквально лепил кистью женское тело, лепил его словно из теста, создавая нечто сдобное, пышное и при этом магически превращая (биологи сказали бы "редуцируя") скромные глаза зрителя в отнюдь не скромную руку, на ощупь проверяющую упругую легкость и эластичную плотность того, что было эквивалентом абсолютной женственности, соответствующей купеческо-восточным вкусам, - женственности, выпиравшей из холста, как из квашни.
      Дверь мне открыла горничная, одетая, как одевались в эпоху бывшего классика графа Салиаса, чей незаконный сын сидел у входа бани с таким видом, словно это была не баня, а храм гигиены и здоровья.
      Тут тоже проявляли заботу о гигиене и здоровье. Белый накрахмаленный передник резко контрастировал с наглыми глазами распутницы, которые, оценивая, минуту или две разглядывали меня, а потом я увидел ее спину, медленно плывущую сквозь коридор, чтобы доложить обо мне хозяйке.
      Хозяйка вышла встретить меня, фальшиво и рассеянно улыбаясь, как и полагается хозяйке, вышедшей навстречу гостю, чье достоинство уже было взвешено горничной и точно оценено ее надменным голосом, интонации которого не скрыли того, что, впрочем, трудно было скрыть.
      Я не сразу узнал ее, до того она изменилась. Куда уж там "с полотна Брюллова"! С картины Кустодиева, вот откуда она сошла, подправленная кистью своего почти великого мужа. Впрочем, ей было откуда и куда сходить. Квартира напоминала музей, правда двух сортов или категорий: музей быта и собрание живописи.
      Здесь вещи спорили со своими подобиями, выглядывавшими из роскошных багетовых рам, отстаивая свою независимость и субстанциональность, которую заподозрили в эфемерности и иллюзорности еще древние индусы, а затем и знаменитый кенигсбергский мыслитель, выходивший на прогулку всегда в один и тот же час.
      Вещи говорили своим подобиям, объятым дремотой вечного полусуществования:
      - Существуем мы, а вы только нас отражаете!
      Но подобия вещей едва ли были согласны с вещами. Ведь это им расточались комплименты, их поглядеть и оценить приходили критики и искусствоведы, поклонники и пропагандисты таланта, который жил среди вещей и их подобий, ценя подобия еще выше вещей, потому что вещи создали столяры-краснодеревщики, а их подобия - он сам.
      Но ни вещи, ни их подобия, ни сам хозяин, уехавший на несколько дней в Москву по неотложным делам, не подозревали, что среди них жило существо, снявшее извечное противоречие между субстанциональными предметами и их иллюзорными подобиями, созданиями кисти или резца.
      Это существо было и подобием и тем, чему оно уподоблялось, - созданием инопланетного разума, сотрудничавшего с учеными и техниками Земли.
      Кто был более грешен - инопланетный искуситель или земные его ученики и последователи, посягнувшие на то устойчивое равновесие, которое веками соединяло и разделяло вещный мир и мир его подобий, называемый искусством?
      Знал ли об этом василеостровский Тициан, ведя в загс свою бывшую натурщицу? Подозревал ли он, что одновременно изменяет и вещам и их не слишком реальным и приблизительным изображениям?
      Мне некого было об этом спросить. Художник, как я уже упоминал, отлучился на несколько дней в Москву, а с Офелией, с нынешней изменившейся Офелией, вряд ли следовало заводить разговор на эту скользкую тему. Но всякая тема могла показаться скользкой Офелии, химеричному существу, обживающему отнюдь не химеричную обстановку.
      - Входя в вашу квартиру, - сказал я Офелии, - забываешь о том, что была Великая Октябрьская революция.
      Офелия пропустила мои слова мимо своих мраморных ушей.
      Она провела меня в столовую, а затем в спальню из карельской березы и на кухню, где голландско-живописными оттенками поблескивала красной медью посуда, и показала ванную, спеша вызвать во мне не то зависть, не то презрение. Я догадался, что она продолжала странную и загадочную игру, которую она начала со мной в тот день, когда искренне призналась мне, что она не только девушка, но и книга.
      В загадочное произведение неизвестного автора вплелись как бы случайно страницы совсем другого романа, романа современного, написанного входящим в моду бойким и находчивым беллетристом, приспосабливающим свое острое, но банальное перо к вкусам обывателя времен нэпа.
      Может, она хотела дать мне почувствовать все своеобразие этих лет, чтобы увести затем меня вперед или назад, не то в эпоху преследуемых альбигойцев, не то в мир Великой Отечественной войны, посадив в гитлеровский концентрационный лагерь или дав испытать голод и холод ленинградской блокады, приобщив меня к мужественной жизни ленинградцев, которых я уже успел полюбить.
      Возможно, это была передышка. Вряд ли она собиралась задерживаться в этой роскошной квартире, прислушиваясь к спору вещей с их подобиями в багетовых рамах, - вещей, защищавших свое, честное и независимое бытие от нескромных притязаний своих самоуверенных отражений, смотревших со всех стен и углов.
      Это еще не было музеем только потому, что творец картин пережил всех своих сверстников и друзей, в том числе и самого себя.
      Я с изумлением смотрел на растолстевшую Офелию и на ее прическу, над которой потрудился парикмахер, какой-нибудь Пьер или Жан, современный иностранец Федоров из Лондона или Парижа.
      Пожалуй, излишняя полнота уже сказалась на ее чувствах, и вряд ли эта новая Офелия, зарегистрированная в василеостровском загсе и одновременно тайно повенчанная в Андреевском соборе интеллигентным живо-церковным священником, штудировавшим религиозно-философские труды отца Павла Флоренского, но аккуратно выписывающим журнал "Безбожник", вряд ли новая Офелия была готова к передвижениям во времени и даже в пространстве. Не предпочла ли она оседлую жизнь в этой роскошной квартире, в которую толстые портьеры не пропускали ни крики продавцов "Вечерней Красной газеты", ни дребезжание трамвая и свистки милиционера.
      - Ну, как живем? - спросила меня Офелия наигранным голосом, когда наглоглазая горничная принесла поднос с птифурами, купленными в кондитерской Лора, и кофейник, из которого пил какой-нибудь князь или граф, поспешно сменивший Английскую набережную Петрограда на одну из многочисленных "рю" космополитичного Парижа.
      - Ну как живем, о чем мечтаем? - спросила она, чуточку пародируя бывшего своего соседа, незаконного сына русского классика.
      - На жизнь не жалуемся, но мечтаем о небольшом передвижении в будущее или в прошлое, не желая привыкать к слишком оседлой жизни.
      - Ты хочешь, чтобы я бросила своего старца? - спросила она меня, любовно оглядывая обстановку, с которой я предлагал ей расстаться.
      - Отчего же бросать, - возразил я, - когда можно захватить с собой и его, только, разумеется, без этой мебели и без этих пейзажей и "ню", где каждая береза похожа на раздетую деву, а каждая дева на березу.
      - Нет! Нет! - замахала на меня Офелия своей располневшей кустодиевской рукой. - Он домосед, да и возраст не тот. К тому же он сейчас занят подготовкой ретроспективной выставки.
      22
      Куски речной синевы вместо окон. А в витринах сырые отраженные облака. Каждый дом и каждый клен просился на холст, требовал, чтобы его сейчас же превратили в картину, одели в раму, завернули в дымку воспоминания, в обрывок утреннего сна.
      В обложенных камнем каналах по утрам еще спала ночная тяжелая, как плиты, вода, но город уже просыпался вместе с гудками заводов и превращался в упруго шагавших пешеходов, в пассажиров весело звенящих трамваев.
      Зато в выходные дни на улицы и площади нисходил покой, чтобы дать людям понять душу Петербурга-Петрограда-Ленинграда и почувствовать, что пробегающее мгновение соединяет не только дома и дворцы, квартиры и фабрики, но и разновременные события, словно из-за угла в узких брюках сейчас выйдет Тургенев и, подойдя к газетному киоску, купит "Вечернюю Красную газету".
      Однажды в сквере на углу Большого проспекта и Третьей линии я увидел на скамейке женщину. В руках она держала томик Пушкина и мысленно беседовала с великим поэтом, преодолевая даль времени и, может, удивляясь силе человеческой мысли, способной соединить и сблизить людей, находящихся в разных эпохах.
      Надеясь остаться незамеченным, я стал зарисовывать ее скромный облик в блокнот, но слишком увлекся и обратил на себя ее внимание.
      - Извините. Я, кажется, помешал вам?
      - Нисколько, - сказала она рассеянно, отрываясь от пушкинского времени, чтобы возвратиться в свое.
      Судя по выражению ее лица, в эту минуту она как бы пребывала и там и здесь, подчинившись силе поэтического слова. Недели через две я написал ее, изобразив заодно и Пушкина, сидящего рядом с фабричной работницей на той же самой скамейке. Я хотел передать дух города и сердце эпохи. Да, это был удивительный феномен: миллионы людей входили в еще недавно недоступный им мир, в сияющий мир Тютчева и Леонардо, Бетховена и Чайковского.
      Я любил заходить в районную библиотеку как раз в тот час, когда там стояла очередь рабочих, спешивших почувствовать всю свежесть и новизну знания, которое так долго отворачивалось от них и только теперь повернулось к ним лицом, выполняя приказ Пролетарской Революции.
      У эпохи были задатки великого скульптора. Она сумела доказать, что мир был куда более пластичным, чем думали буржуазные экономисты и политики.
      Пластичным оказалось все: реки, одевшиеся в новые мосты и плотины гидростанций, горы, расступившиеся, чтобы дать простор новым дорогам, дворянские особняки с колоннами, превратившиеся в клубы и университеты.
      Когда я подходил к витрине, где висели пахнущие клейстером афиши и объявления, у меня буквально разбегались глаза, и я не знал, что выбрать и куда пойти. Казалось, мир превратился в одну огромную аудиторию, где бесчисленные лекторы с красными от бессонницы глазами читают днем и ночью лекции о расширяющейся вселенной и научной организации труда, о коннице Буденного и живописи Рембрандта, о корпускулярной теории наследственности и увеличивающемся производстве чугуна, о музыке Игоря Стравинского и о новых сортах пшеницы, выращенных советскими селекционерами.
      Жизнь, как стихотворение, соединяла несоединимое: зарю и сталь, крик иволги и цемент, спектакль Мейерхольда и железнодорожные шпалы, теорию относительности и плоты, несущиеся через ревущие и стонущие пороги горных рек.
      Никогда еще не были такими короткими ночи. Людям некогда было спать. Эпоха готовилась к экзамену.
      Плыли облака, изгибались желтые дороги, гремели грозы, хлестали дожди, по-утреннему синели окна, свистели соловьи, стучали колеса, но все стало неизмеримо реальнее, чем было в другие века и тысячелетия.
      Вещи обрели тяжесть, слова - смысл, а человеческие дела и поступки впервые освободились от гнета тысячелетних привычек.
      По улицам шли влюбленные парочки, и поэты по утрам бормотали свои стихи, прежде чем вместе с чернилами вылить их на охмелевшую бумагу. Но слишком реальные, набитые до отказа жизнью вещи, события, дела, факты не вмещались в обветшавшие слова и бытие требовало от сознания того, о чем раньше всех догадался Маяковский. Искусство должно было стать таким же новым, как жизнь.
      Я думал о Маяковском и об уплотнении мысли и слова, идя на выставку художника М.
      На ретроспективной выставке василеостровского Тициана я и познакомился с Колей Фаустовым.
      Только много позже я узнал, как подходила эта редко встречающаяся фамилия "Фаустов" Коле, который оказался в близком родстве с Фаустом, разумеется не в кровном, а в духовном. Да и кто мог подумать, глядя на тщедушную Колину фигурку, на его ушастое обыденное лицо, на его огромные бутсы, заменявшие ботинки, что Коля окажется современным Фаустом, ища абсолютного знания и познав то, чего сам Фауст не познал. Но не будем упреждать события, которые рано или поздно наступят, вовлекая и нас с вами в их причудливый и алогичный ход.
      А пока он стоял здесь, рядом со мной, перед женским портретом, на котором образ несколько располневшей и опрозаиченной Офелии был если и не изящно, то виртуозно скреплен с пространством полотна.
      Это было то подобие, которое бы не решилось спорить с натурой без риска быть уличенным в мелкотравчатой поверхностности и верности букве, а отнюдь не духу.
      - Мяса много. Слишком много плоти, - сказал мне Коля. - И в то же время есть что-то античное. Словно взяли греческую богиню, отправили на три месяца в Евпаторию или в Ялту, а потом выдали замуж за великого кондитера Лора и его сыновей.
      - Вы не ошиблись. Она действительно из бывших богинь. А насчет Лора осторожнее. Она жена василеостровского Тициана. И он ее написал, совсем не рассчитывая на ваши скептические замечания. Тициан все равно есть Тициан, если даже он живет не в старинной Венеции, а здесь по соседству, на Большом проспекте.
      Понемножку мы разговорились.
      Николай Фаустов тоже жил на Васильевском острове, проходил аспирантуру на биологическом факультете под руководством крупнейшего цитолога и знаменитейшего историка эволюционных идей. Сливаясь с духом и буквой своей метафизическо-гносеологической фамилии, Коля интересовался всем, что действительно было дьявольски интересно: цитологией, философией языка, первобытным мышлением, квантовой механикой, поэзией Райнера Марии Рильке, искусством острова Пасхи.
      Завернутый в крошечное пространство Васильевского острова, а также Петроградской и Выборгской сторон, их пыльных бульваров и садов, он шестым чувством ощущал бесконечность окружающей его письменный стол Вселенной и уже завидовал тем, кто много лет спустя нырнет в ее бездонные глубины и вернется на Землю, до отказа переполненный пространством, временем и, разумеется, счастьем, - счастьем, чей псевдоним Абсолют.
      Рассказывая мне о своей гносеологической ненасытности, о своем временно-пространственном голоде, он не подозревал, что его собеседник уже нырял в глубины этой самой бездонной Вселенной и возвратился на Землю, хоть и переполненный пространством и временем, но отнюдь не познавший счастья ни относительного, ни абсолютного. Да и что такое счастье? Островок, где царят уют и покой. Слащавое мещанское словечко, заимствованное из лексикона тех, кто не подозревает, что человеческие желания так же бесконечны и бездонны, как Вселенная.
      Я сказал Коле, что я думаю о счастье, и Фаустов, что с ним случалось редко, не стал оспаривать мою несколько грустную мысль.
      У Коли было несколько кумиров: московский цитолог Кольцов, поэт Хлебников, физик Фридман, знаток первобытной логики Леви-Брюль и учитель Циолковского, русский мыслитель XIX века Николай Федорович Федоров. Впрочем, это отнюдь не означает, что Коля приготовил духовный коктейль из их идей и принимал его по столовой ложке по утрам вместе с медом, чтобы поддержать свое интеллектуальное здоровье, не очень-то устойчивое, как у всех юношей, безрассудно расточающих свои силы.
      К перечисленным именам и идеям он не добавил еще одну, казавшуюся невозможной в Колино время, но осуществленную в мое, когда наступил XXII век.
      Вы догадываетесь, разумеется, о чем сейчас идет речь. Речь идет о том, от чего бежал Синеусов и принял смерть в колчаковском застенке, предпочтя временное вечному.
      Коля Фаустов, этот новый Фауст с Васильевского острова, презирал временное и конечное и, как всякий Фауст, мечтал о бесконечном.
      Не для того ли он специализировался по цитологии? Уж не рассчитывал ли он, что его наука без помощи инопланетного разума преподнесет человечеству свой коварный подарок?
      Но, во-первых, Коля не знал (да и откуда он мог это знать!), что такое вечность, а во-вторых, он переоценивал возможности той науки, которую собирался сделать своей специальностью.
      - Да, да, - шутя поддакивал ему я, - наука преподнесет этот подарок вам на блюде, - в один, как вы говорите, прекрасный день. Но я бы не назвал этот день прекрасным.
      - Почему? - допытывался он.
      Я мог бы рассказать ему о Синеусове и о себе, а также об электронном Спинозе, оставшемся далеко-далеко. Воображаю, как удивился бы новый Фауст, услышав о Мефистофеле, синтезированном из довольно тривиальных формул физико-химиками и химико-физиками XXII столетия. Но я отложил эту беседу, рассчитывая на то, что впереди еще много времени, и думая о том, что Коля с его эвклидовым умом еще не подготовлен для восприятия столь парадоксальных сведений.
      И чтобы не совсем разочаровать Колю, я бросил ему кость, намекнув на то, что Герберт Уэллс не был уж так прост и наивен, как думают ученые, которые объявили идею путешествия во времени по меньшей мере смешной, если не жалкой.
      Коля насторожился, обозвал Уэллса невеждой (что было по-юношески запальчиво и несправедливо) и тут же привел несколько доводов, которыми хотел убедить меня, не имея возможности переубедить живущего в Англии Уэллса.
      Но я не соглашался, я отстаивал свою мысль.
      - Да, - возражал я, - но тогда почему существует язык, почему существует слово и, наконец, искусство, которому подчиняется ход времени?
      Коля, покраснев как рак, стал высмеивать мои доводы.
      Тогда я не подозревал и не догадывался, что Фаустов спорил не со мной и даже не с ничего не подозревавшим Уэллсом, проводящим вполне позитивно и рационально свое отнюдь не обратимое время где-нибудь в окрестностях Лондона, а только с самим собой.
      Как раз в эти дни Коля читал книгу немецкого философа Эрнста Кассирера "Философия символических форм". И может, эта книга, а может, и занятия генетикой и цитологией навели его на преждевременную и почти гениальную мысль, которую спустя двадцать лет американец Винер назвал теорией информации и кибернетикой. Коля как раз в эти дни догадался о том, что не только человеку, но и всей органической природе присуща информация, без которой необъяснима сущность жизни. Все эти дни парадоксальная мысль буквально не давала ему покоя. А тут как на беду в Иностранном зале Публичной библиотеки, читая книгу английского писателя Батлера, совмещавшего когда-то работу беллетриста с размышлениями биолога, Коля набрел на поразительную фразу: "Наследственность - это память".
      Забыв, что он в Публичной библиотеке, а не у себя дома, Коля крикнул "эврика", совсем как Архимед, выскочивший из ванны, за что и был награжден смехом и негодующими взглядами всех, кто обратил внимание на его нескромное поведение там, где даже сам Архимед не позволил бы себе издать какой-нибудь звук, кроме прикрытого ладонью кашля или приглушенного услужливым платком легкого и нечаянного "апчхи".
      Коля, рассказывая о не дающей ему спокойно спать идее, не скрыл от меня и того конфуза, который ему пришлось пережить в Иностранном зале Публичной библиотеки, где ему никогда не простят его возглас и связанную с этим нечаянным возгласом претензию.
      Не была ли претенциозной и его идея, опиравшаяся на очень зыбкие скрепы и на парадоксальную фразу Батлера, отнюдь не авторитетного среди строгих ученых мужей, да и к тому же позволявшего себе, как и его легкомысленный ученик и последователь Уэллс, писать фантастические романы?
      Я успокоил Колю как сумел и попытался заверить его, что он с не меньшим основанием, чем Архимед, имел право на непреднамеренный возглас и что Архимеду просто больше повезло, так как, размышляя, он сидел в ванне, а не в чопорном Иностранном зале Публичной библиотеки.
      Что значит юношеское самолюбие! Вылетевшее невзначай восклицание мешало теперь Коле наслаждаться своей идеей, словно нечаянный и нескромный возглас нарушил гармонию, которая вдруг исчезла, куда-то испарилась и выветрилась из идеи, а о ней знали только Коля и я.
      То, что Коля мне доверял, несмотря на то, что познакомился со мной недавно, меня искренне тронуло. И за доверие я решил платить той же монетой.
      Я все-таки рассказал ему о Синеусове, человеке из будущего, который мог бы Колю проконсультировать, если бы его не расстреляли.
      Рассказывая о Синеусове, я до поры до времени умалчивал о себе и об Офелии, в портрете которой проницательный Колин взгляд прозрел античную богиню, заплывшую дамско-нэпманским жирком, тем самодовольным буржуазным жирком, который комсомолец Коля Фаустов "презирал и ненавидел".
      Но Коля Фаустов презирал не только этот жирок, признак мещанской успокоенности и довольства, но и многое другое, например "Литературную энциклопедию", Фридриха Ницше, вульгарный социологизм, книги модного в те годы Пьера Бенуа, смакованье секса с попыткой опереться на плохо понятого Фрейда, пирожные Лора и похожую на эти пирожные живопись и скульптуру, пытавшуюся приспособить тему, адаптируя заодно и зрителя.
      Мне трудно перечислить то, что Коля по своему характеру и молодости отрицал, либо целиком, либо частично. Гораздо легче назвать то, чему он говорил "да". И несколько позже я это назову.
      Был ли Коля аскетом? Отчасти это возможно. В нем жил тот древнерусский дух, который с таким проникновенным мастерством изображали иконописцы XIV века. Коля, как греческая амфора вином, был налит духовностью. Но комсомольский век делал свое. К этой почти аскетической духовности он приплюсовал энергию, бесконечную страсть к тому, что тоже было бесконечйым и неутолимым, - к знанию.
      Именно ему-то Коля и сказал свое "да", чтобы сказать "нет" всему, что тайно и явно враждовало со знанием, нередко прикрываясь его именем, а то и просто выдавая себя за него.
      - Кто же такой был Синеусов? - спросил меня Коля Фаустов. - Мечтатель? Мыслью о якобы обратимом ходе времени не хотел ли он примирить себя и вас с трагизмом своей судьбы? Вы же говорите, он ожидал расстрела?
      Я почувствовал, что проговорился. Сказав "а", я должен был сказать и "в", за которыми, согласно привычной логике, должны последовать "с", "d" и другие символы, вопреки своей заданной абстрактности обросшие плотью. Но я все откладывал и откладывал свое признание, подозревая, что новый Фауст попросит меня, играющего несвойственную мне роль современного Мефистофеля, познакомить его с Офелией, которую, согласитесь сами, трудно назвать Гретхен. А потом потребует от нее, чтобы она немедленно доставила его в XXII век.
      Потребовать можно все, что угодно, особенно будучи Колей, чьи желания были отнюдь не более скромными, чем у его знаменитого предшественника. Но я теперь очень сомневался в возможности такого рода путешествия. Уж слишком изменилась Офелия, уж слишком она раздобрела, уж слишком обмещанилась, чтобы играть с временем и пространством в ту чудесную и логически необъятную игру, - игру, которую лучше бы назвать реализованной сказкой, опредмеченной поэмой, песней, превратившейся в живую плоть и оставшейся музыкой.
      Но как вы узнаете позже (опять я упреждаю события и тороплюсь рассказать о том, что пока следовало бы скрывать), Коля был создан, чтобы стать героем опредмеченной поэмы, реализованной сказки, хотя к сказкам относился с чисто исследовательской осторожностью, пока только как к материалу, который его французский кумир Люсьен Леви-Брюль тщательно анализировал для доказательства своих интересных, но более чем спорных мыслей.
      Могла ли прийти в голову Коли Фаустова мысль, что наука, слившаяся с искусством, сможет соединить наивного сказочного героя с аналитическим исследователем, создав девушку-книгу, богиню в плаще, сотканном из пространства, времени и еще из чего-то, оставшегося тайной тех, кто сотрудничал с инопланетным разумом, новым искусителем, который явился на Землю?
      Оказалось, что могла.
      В магазине на проспекте Володарского, где продавались иллюстрированные издания и открытки, он купил дешевенькую репродукцию с картины василеостровского Тициана, на которой была изображена Офелия. Нет, это было воспроизведение не того портрета, который мы рассматривали с Колей на ретроспективной выставке, а другого, более мастерского и поэтического, но почему-то оставленного дома.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15