Сколько лет его раздражали посторонние звуки, чужой женский смех и шепот влюбленных парочек, сидящих на скамейках, закутанных в вечерний сумрак, грохот многотонных грузовиков и прицепов, трясущих улицы по утрам и заставляющих шататься дома, голоса детей, долетающие во двор из соседнего детского сада, и даже сентиментальное воркование голубей, невероятно расплодившихся, сытых, по-мещански довольных собой, загадивших карнизы всех окон. Его раздражали все, и больше всех – он сам. А тут он остановился и, подняв седую, стриженную ежиком стариковскую голову, увидел облачко, плывущее над сквером, и синеву неба. вдруг ставшего таким, каким оно было давным-давно. в годы юности, если не детства.
Уж не совершилось ли волшебство, как в забытых вместе с детством сказках? Мир возвращал ему утерянные им дары. Когда утерянные? Почему? На эти вопросы он не мог дать ответа ни самому себе, ни другим. Не мог он сказать, когда произошла эта подмена и вместо исчезнувшей новизны и свежести бытия он стал ощущать бремя ненужных вещей и явлений, тяготивших его, как чужой, слишком жизнерадостный и неуместный смех в переполненной электричке, остановившейся из-за неполадок на дороге.
Надолго ли вернулась свежесть? Он не знал. Ведь случалось и с ним иногда в кино, где шла интересная картина, когда он испытывал что-то вроде радости, которой спешивший случай уже отмерил свое время, свои полтора часа, похожие на сон. А потом надлежало проснуться и видеть множество спин и скучных лиц, спешащих из только что кончившегося сна на моросящую мелким осенним дождем холодную улицу.
Да надолго ли? А может, и до конца его дней, того самого конца, на который закрывают глаза все люди?
Во время сеанса (это тоже, оказывается, называется «сеансом»), когда он сидел на породнившемся с ним стуле и следил за всеми неспешно сменявшими друг Друга подробностями на холсте, он вдруг услышал нежный голос скрипки. И музыка, вылетев из одного окна, впорхнула в другое, чтобы помочь краскам и линиям на холсте и подбодрить уставшую руку художницы.
Да, она была художницей, в этом он больше не сомневался, настоящей, талантливой художницей, имевшей право на некоторые недостатки, в том числе на странную привычку запасаться впрок врачебными справками.
Бог с ней! Пусть прикидывается больной: ведь на свете нет людей, лишенных начисто каких-либо недостатков. Но зато у нее есть талант, похожий на колдовство, с помощью которого она смогла вернуть ему часть давно ушедшей навсегда юности с умением радоваться, а заодно и забывать о невзгодах и обидах. Колдовство? Нет, не то слово. Он презирал всякие суеверия и не мог даже Пушкину простить, что тот вернулся назад в Михайловское, когда вдруг выскочивший из леса заяц перебежал дорогу и этим отвел беду, ожидавшую великого поэта в Петербурге, где должно было начаться восстание декабристов.
Наш пенсионер, активный член общества коллекционеров, любил читать про всякие случаи из жизни великих людей, и особенно про те, которые бросали тень на их величие и доказывали, что они были не лучше обыкновенных, ничем не примечательных людей.
Да, мир обновился, даровав обновление и анониму. И это было в высшей степени загадочно, куда более загадочно, чем телепатический сеанс, о котором он читал в журнале «Знание – сила». Загадочно и странно,:Уж не внушением ли и гипнозом действовала эта особа, шаманя своей взбесившейся кистью, кидавшей мазки на полотно, мазки, волшебно превращающиеся в человека. Но постойте, постойте, дайте подумать. Есть ли что-нибудь непозволительное, наносящее ущерб обществу и науке в том, что эта художница каким-то чудом заставила его чувствовать, как прекрасен мир, еще недавно казавшийся ему невыносимо скучным и прозаичным, как вокзальный зал с пассажирами, ожидающими посадки.
Идя через Летний сад, аноним вдруг вспомнил, что здесь когда-то гулял Евгений Онегин. У всего, что он сейчас видел, было прошлое. Прошлое и настоящее, всю полноту которого и переизбыток реальности он сейчас почувствовал, словно только что проснулся после долгого летаргического сна.
Прошлое плыло к нему, еще находясь вдали, в туманной синеве, прикрепив к себе белый парус, чистый, как облако.
Давно это было, он тогда любил читать стихи и вглядываться в молодые женские лица, ища там скрытую красоту, красоту пушкинской Татьяны или гамсуновской Виктории.
Прошлое плыло к нему, и ветер надувал невидимый парус, и, вместо того чтобы идти домой, где его ждало одно важное дело, он сел в трамвай и поехал на Острова. На какое-то мгновение он вспомнил о Корниловой, девице без определенных занятий, по слухам выпивавшей и принимавшей у себя разных мужчин, роняя своим поведением достоинство их дома, самого безупречного дома во всем микрорайоне. Вспомнил он, что должен зайти к этой беспутной гражданке и узнать у нее, почему по ночам в ее квартире так шумно.
Он вспомнил о Корниловой и сразу же забыл. Уж слишком красив был Елагин остров, где он когда-то давным-давно назначал свидание девушке, чье лицо вдруг возникло в его сознании, с удивительной отчетливостью глядя на него сквозь время.
Не без труда нашел он это место (все за долгие годы изменилось), где они стояли, чувствуя биение сердца, словно у них было сердце одно на двоих. Он узнал это место и сел на скамью, потому что устали шестидесятилетние ноги, исходившие за свою жизнь тысячи километров, ноги, знавшие и войну, правда не на фронте, а в тылу, и в последнее время ставшие болеть от сужения и спазм склеротических сосудов.
Он сел и сразу забыл о ногах, унесенный парусом в свою юность, вдруг слившийся с Елагиным островом, приплывшим к нему из двадцатых годов, когда он щеголял в тельняшке своего брата, служившего матросом
на миноносце «Отважный», и делал вид, что и ом сам бывалый матрос.
Да, было время, когда радовало все и в жилах текла молодая, дерзкая кровь, однажды спровоцировавшая его на необдуманный поступок: ночью он залез к особе, столь же не ладившей с нормами морали, как Корнилова, к которой сегодня необходимо зайти, чтобы от имени домовой общественности указать на неблаговидность ее поведения.
Залез он в чужое окно, не успев согласовать этот поступок с привычной для него осторожностью, целиком отдавшись чувству и желанию. Секунды и минуты вдруг необычайно растянулись, и чужая, объятая ночным мраком комната превратилась в обрывок сна. И, как во сне, он очутился в огромной зыбкой кровати, а затем услышал истошный женский крик, и, еще не начавшись, все кончилось в отделении милиции, куда его доставили два огромных дворника, в отделении милиции, где ему пришлось доказывать, что не воровство его привело в чужую квартиру, а нечто более стыдное, но менее наказуемое – похоть.
Этот не такой уж значительный эпизод сыграл слишком большую роль в его жизни. Он послужил уроком, и этот урок все длился и длился, превратившись в стену, ставшую между ним и его желаниями. Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Это стало его девизом. Ом стал смотреть на все со стороны, словно превратился в философа.
В мире властвует случай. Что мы знаем о том, что нас ждет завтра, через год и даже через час? Нет, знать о будущем нам не дано. Мы знаем только свое прошлое. И оно ничем не может нам помочь, если случай столкнет нас с непредвиденным.
Аноним не решился связать себя узами брака с девушкой, с которой встречался на Елагином острове. Ведь она была, как все, абсолютно не застрахована от игры случая. Если бы она была создана из более прочного материала, чем все, быть может, он и решился бы.
Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Но в одном он не мог себе отказать – это судить других, судить строго и беспощадно, правда не восседая на судейском кресле, но зная не хуже любого судьи, что можно и чего нельзя.
И вот художница спутала все карты. Она вернула его к состоянию, которое было знакомо ему еще до того, как он влез в чужое окно, кое-чем рискуя. Ведь после того он никогда уже не рисковал. Жить, не зная риска, – вот была его единственная цель. Не для того ли он почти ежедневно ходил в поликлинику, чтобы избежать какой-нибудь коварно подкрадывающейся болезни? Не потому ли он оглядывался, когда переходил улицу? Не потому ли избегал знакомства с новыми, неизвестными людьми?
Да, но все это было до того, как он сел на коварный стул в мастерской художницы и позволил ей вовлечь себя в непозволительную игру. Как еще, если не игрой, назвать это странное событие, заставившее его видеть возникновение своего двойника на холсте и чувствовать свежесть и обновление, словно наступило второе рождение.
Второе рождение? Но разве было первое? Все эти годы ему казалось, что он существовал всегда. Он не мог представить себе мир без присутствия в нем собственной особы. Он присутствовал днем, а отсутствовал ночью, уходя от дневных забот в ту, вторую, более зыбкую действительность, которую принято называть снами. Люди, придумав название для какого-нибудь явления, уже воображают, что знают его суть. Что такое сны, как не та же самая действительность, забравшаяся в человека и дразнящая его по ночам своей несбыточностью? Во сне он часто видел окно чужой квартиры, в которую забрался в незрелые свои годы. И все, что там началось, вовсе не кончилось в отделении милиции, где писался длинный и обстоятельный протокол под диктовку двух здоровенных дворников и той особы, на честь которой он покушался. Нет, там все обстояло совсем иначе. Из снов в сны переходил эпизод, похожий на обрывок заграничного фильма времен нэпа, игравший с возбужденным воображением самую причудливую из всех игр. Что-то вроде дебелой кустодиевской купчихи являлось к нему – стоило только ему проглотить таблетку эуноктина или ноксирона и запить ее глотком кипяченой воды из того самого стакана, на дне которого уже отдыхала нижняя челюсть, отлично сделанная ему зубным техником в поликлинике, где его знали все, начиная от главного врача с легкомысленной фамилией Целуйко до гардеробщика Кондратьича, вполголоса сообщавшего ему все новости, узнанные от больных, пока происходил торжественный обряд обмена старенького пальто и столь же поношенной кепки на жестяной номерок или жестяного номерка на то же самое пальто и кепку. Кондратьич знал, что он предпочитает четные числа нечетным и особенно избегал зловещего номерка с цифрой 13. (То, за что он резко осуждал Пушкина, он охотно прощал самому себе.)
Дебелая кустодиевская купчиха уже давно стала реальностью, появляясь в его ночных снах и никогда не напоминая о себе при трезвом, будничном свете суетливого дня. Казалось, сны спешили вознаградить его за то, в чем он отказывал себе в жизни, давая удовлетворение вдруг возникшим желаниям. Во сне он вел себя почти так же, как те люди, поведение которых он осуждал в своих письмах без подписи и без обратного адреса. Но ведь то, что происходило с ним в его снах, тоже не имело обратного адреса, бесследно исчезая на рассвете, когда прошедший мимо грузовик с прицепом будил пожилых людей, разучившихся крепко спать. И какой прок был в обратном адресе, когда все адреса, и прямые и обратные, временны и люди либо переезжают на другую квартиру, или уходят из квартиры навсегда неизвестно куда.
А он больше всего на свете ценил покой. И вот теперь его лишали покоя. Вместо покоя ему предложили нечто странное, пришедшее в противоречие с его привычками. Теперь казалось ему, что обновился мир и люди переселились на улицы, сначала побывав в воображении художницы Андреевой, а затем пройдя длинную подготовку, подолгу пребывая на ее холстах, стоявших в мастерской. И он сам тоже прошел этот искус, побывав в чужом воображении, а затем на холсте и сойдя с холста прямо в жизнь. То, что не удавалось врачам из районной поликлиники с их рецептами, написанными по-латыни, удалось этой художнице, по-видимому обладавшей тайнами психотерапии. У него уже пропало желание писать письма без обратного адреса и слишком строго судить людей, вещи и явления. На него нашло снисхождение. Ни мир, ни люди не были идеальными. И с этим следовало мириться. Но зато какими красивыми были Нева, Мойка, Фонтанка и особенно канал Грибоедова с тем мостом, который охраняли вылитые из металла, но тем не менее совершенно живые львы. Столько лет он прожил здесь, рядом с этой красотой, вовсе не замечая ее, как не замечал ничего хорошего в окружающей его жизни, но зато отмечая отрицательное и сомнительное и разоблачая все это в своих полных гнева и возмущения письмах.
Да, он словно сошел со своего портрета, написанного Андреевой во время этих бесчисленных сеансов, когда он терпеливо сидел на старом венском стуле с плетенным из соломы сиденьем, похожим на сито, и мысленно возвращался в свое прошлое, отнятое у него бегом времени, суетой и вечными заботами о своем благополучии и особенно здоровье, которому вечно угрожали коварный случай и падение нравственности его соседей по коммунальной квартире, каждый день превращавшейся в сцену Большого академического театра, где шла без всяких антрактов бесконечная пьеса, поставленная ни с чем и ни с кем не считавшимся режиссером – самой жизнью.
К сожалению, он был не только зрителем, но и участником этой длившейся годами сцены до тех пор, пока не закончен был портрет и наконец наступил для него долгожданный антракт.
В течение многих и многих лет дремавшие в его комнате вещи вдруг проснулись. Кто их разбудил? И вот теперь, перебивая друг друга, они спешили напомнить ему о тех днях, которые безвозвратно ушли, так глупо растраченные на мелкую суету, на препирательство с соседями, хождение на барахолку, когда она еще существовала, и на заклеивание конвертов, скрывавших ярость и гнев, причудливо слитые с осторожностью, чтобы никто не догадался и случайно не узнал, от кого исходит этот безымянный гнев и прячущаяся под псевдонимом ярость.
Вещи до поры до времени молчали, как и полагается вещам. Но сейчас они заговорили, эти всегда молчавшие свидетели, заговорили тихо-тихо, но одновременно и внятно тоже. Нет, нет, они не упрекали его и не судили строго, как любят судить других люди, они только хотели понять, что с ним произошло и почему он изменился, вдруг подобрел ко всем – к соседям, к прохожим и, по-видимому, даже к тем людям, которым он раньше писал злые письма, читая их сам себе вслух и не подозревая, что вещи тоже слышат.
Но пришло время, когда даже вещи догадались о причине столь неожиданных и важных перемен. Это случилось в тот день, когда он принес свой портрет. Художница подарила ему этот портрет, оставив себе вариант, что-то вроде копии, впрочем почти ничем не отличавшейся от оригинала. Но отличался ли он сам от своего изображения на холсте, уже вставленном в роскошную багетовую раму, специально подобранную знакомым продавцом из антикварного магазина?
Он как бы разделился на две половины. Одна половина смотрела на него с холста, другая половина взирала на холст, и обе половины хотели понять то, то не понял бы даже сам господь бог, если бы сумел всем доказать, что он существует. Существует ли бог или не существует – пусть это решают специалисты. А он – аноним – существовал, и не только здесь, среди вещей, отделенный не слишком толстой стеной от соседей по квартире, но и там, на удивительном пространстве, замкнутом в широкую багетовую раму, словно доставленную сюда из Русского музея. Пространство из рамы, как из окна, дразнило его своей загадочностью и явно намекало, что оно было намного совершеннее квартиры, где все не любили его и гадали, почему он пишет так много писем, ежедневно бегая на угол к почтовому ящику, а сам не получает ничего, кроме газеты «Вечерний Ленинград».
И было удивительно и странно, что из рамы, как из окна, выглядывал он сам, навсегда отделившись от себя, очистившись от всей этой суеты и став идеальным, как покойник.
35
Я уже рассказывал о том, как ушла от меня Анюта. Теперь следует рассказать о том, как она вернулась.
Вернулась она, привезя на такси не только свой чемодан, но и небо с облаками, то самое небо, которое служило ей и пассажирам ее лайнера, сокращаясь, чтобы не докучать в пути, скромное небо, не мешавшее людям наслаждаться скоростью и быстротой. Это небо уменьшилось, чтобы вместить себя в глаза Анюты, и теперь смотрело на меня с ее улыбающегося лица, словно между мной и Анютой не было никакой размолвки.
Придя в комнату, Анюта взглянула в зеркало, давно уже тосковавшее по ее лицу, и вдруг зеркало превратилось в лицо с его бездонной и чуточку тревожной глубиной, чтобы контрастировать с прекрасным лицом,
словно созданным Венециановым в соавторстве с русской природой.
Мне всегда казалось, что Анюта, как русалка, была вылеплена не только из пружинистой девичьей плоти, но и из того скользящего и ускользающего материала, что, не являясь духом, был куда поэтичнее, чем простая человеческая плоть. Не была ли Анюта рекой, березовой рощей, озером, надевшим на себя платье, сшитое у модной портнихи, самой природой, принявшей облик женщины и поэтому не кончавшейся там, где кончались полные ноги и круглые руки, а вечно начинавшейся, как лесная река, легко несущая себя вдаль и одновременно остающаяся на месте.
Это ощущение полноты бытия вдруг охватило меня, когда я увидел сразу двух Анют: одну рядом, у раскрытого настежь чемодана, а другую – еще более загадочную и недоступную – глядевшую на меня из превратившегося в мир зеркала.
Зеркало не отпускало ее, крепко держа в своей круглой раме, словно боясь, что она сейчас закроет только что раскрытый чемодан, вызовет по телефону такси и исчезнет снова, чтобы дать всем находящимся в комнате предметам потерять форму и превратиться в свою тень.
Нет, Анюта еще была здесь. И только сейчас, в эту напряженную, как кадр из фильма Феллини, минуту, я понял, что означает слово «здесь» и чем оно отличается от слова «там», всегда отдаляющего нас от явления, которое мы хотим видеть и чувствовать. Здесь – это сгусток бытия, принесший с собой нечто беспредельно реальное – Анютины ноги в каких-то необыкновенных, явно импортных чулках, Анютины руки, уже готовые опуститься, чтобы достать из чемодана полотенце и повесить его там, где оно висело до ее ухода. Анютины губы, которые улыбнулись своему отражению в зеркале, чтобы вызвать улыбку и там, в прохладной стеклянной глубине.
Анюта отошла от зеркала и склонилась над чемоданом. И тут я догадался, что все, что лежало в ее чемодане, было соткано, как и она сама, из какого-то особого вещества, не из того ли самого, из которого бытие ткет речные волны и плывущие над березовой рощей облака, ветви клена и рога марала, наполненные густой и пьяной, молодящей старцев кровью?
Она достала простыню, чистую и белоснежную, как облако, чтобы накрыть ею кровать, и я вдруг почувствовал, как что-то освежило мою покрытую пылью, давно по-настоящему не прибиравшуюся комнату, словно кто-то открыл окно не на воняющую выхлопными газами улицу, а в тот легкий и прохладный лес, который переносил на свои полотна Левитан.
Она молчала, и молчал я; оба мы, не сговариваясь, молчали, чтобы не спугнуть этот удлинившийся миг, который грешно было бы назвать таким потертым и безличным словом, как слово «счастье».
Ее ночные рубашки, лежащие в чемодане, были покрыты синим утренним светом, свежестью, которая всегда была с Анютой, словно с лесной рекой, и я вбирал в себя эту прохладу, боясь пошевельнуться и сделать всего один шаг.
Шаг не спешил, и мы стояли, разделенные чемоданом, недалеко от зеркала, принявшего и отразившего Анюту, но почему-то не отражавшего меня. Шаг не спешил, да и зачем было спешить? Случай не мог отобрать у меня Анюту, ее пребывание здесь, в комнате, было не менее реально, чем реален был мир, который заподозрил в призрачности Кант, а еще раньше – древние индусские мыслители. Но у этой реальности, лишенной всякой призрачности, была одна особенность, которую… скорее почувствовал бы Пушкин, чем Кант, эта реальность не была готовой, а только готовилась, словно еще не решаясь наступить.
Это состояние незавершенной готовности передалось и вещам. Если раньше в своей субстанциональной конкретности они напоминали предметы, как бы созданные рукой Сезанна, сгустки вещества, объятые тесной и сжатой до предела формой, то сейчас они как бы чуточку развеществились и ждали другого, еще, может быть, не родившегося художника, который заново увидел бы и понял их бытие и вдруг прозревшей, яростной своей кистью перенес это бытие на холст.
Я смотрел на все эти вещи – на лампу, висевшую над столом, на стол, разбуженный появлением Анюты, на чайник и чашки, изъятые из своего сонного полубытия и как бы перенесенные в совсем другую сферу, где все теряет тяжесть и приобретает невидимые крылья, чтобы лететь вместе с комнатой в манящую воображение даль, даль, умеющую одновременно остаться близко.
Долго длившаяся тишина вдруг заговорила мелодичным Анютиным голосом. Этот голос был то внутри меня, то вдали, и я еще не мог вникнуть в смысл Анютиных слов, будто слова появились на земле впервые и еще не существовало словаря, с помощью которого можно перевести их смысл и сличить с явлениями и вещами, чьими символами и знаками они были.
Анютиным голосом говорил со мной мир, потому что весь мир превратился в нее, сжавшись, чтобы вместиться в ее тело, которое пугало меня одной возможностью – возможностью вдруг исчезнуть, оставив меня лицом к лицу с пустотой, как она исчезла в моих снах, как всякие сны, казавшиеся еще более реальными, чем сама действительность.
О чем говорила Анюта? О довольно обыденных вещах: о сервизе, недавно виденном ею в комиссионке и не купленном только потому, что она еще не знала – вернется ли она ко мне или не вернется. Что ее все-таки заставило вернуться? Может, она все-таки любила меня и готова была простить мне мои причуды, в том числе странную привычку входить в собственную картину, как входят в густой, уходящий за горизонт лес, и снова выходить оттуда как ни в чем не бывало. Ведь эту мою привычку она называла отнюдь не безобидной фразой: «У тебя не все дома», – по-видимому, пытаясь этой спасительной формулой объяснить самой себе то, что было необъяснимо. И вот она рассказывала о некупленном сервизе и об одной нахалке-пассажирке, летевшей отдыхать на юг и ни за что ни про что нагрубившей ей, разумеется из зависти к ее. Анютиной, молодости и обаянию; рассказывала, чтобы заполнить тот
психический вакуум, который образовался за время нашей размолвки.
У Анюты был скрытый талант актрисы, она вдруг преобразилась и превратилась в эту пассажирку, в вульгарную жену завмага, только и ждавшую повода, чтобы кому-нибудь нахамить.
Завмагша появилась в зеркале и оттуда смотрела на меня, а затем снова превратилась в Анюту, мигом снявшую чужое и вульгарное выражение со своего бесконечно милого и красивого лица.
Я по ошибке сказал, что Анюта возвратилась ко мне. Нет, она еще не возвратилась полностью, а только возвращалась, возвращалась постепенно, входя в мое оторопевшее сознание, как незаконченное произведение великого мастера, тем и прекрасное, что оно было незаконченным.
Только сейчас, вот в эти минуты ее появления в моей комнате, я со всей остротой почувствовал незавершенность ее бытия, ту незавершенность, которая открывается нам только по утрам, когда мы смотрим сквозь синий воздух окна на верхушки словно только что возникших деревьев.
Она продолжала рассказывать о разных мелочах и пустяках, занимавших ее, и пыталась занять ими меня. Но меня занимала только она сама, и больше всего тем, что она была во много раз реальнее, чем все, что окружало ее и меня. Ее реальность была ни с чем и ни с кем не сравнимой, как реальность дикого оленя, внезапно явившегося в тайге удивленному взору городского человека, чтобы метнуться в кусты.
Ее своеобразие заключалось в том, что она была и одновременно казалась. Она казалась намного больше самой себя, словно, начинаясь здесь, возле чемодана, в комнате, она заканчивалась где-нибудь возле звезд Большой Медведицы или еще дальше.
Своими полными, белыми, легкими руками она стала доставать из чемодана рубашки, лифчики, юбки, чулки и платья, и класть, и вешать их в гардероб, вдруг ставший из обыденнейшего предмета семейного быта и уюта чем-то трансцендентным, приобщенным к тайнам Вселенной, к ее странностям и загадкам, из которых самой большой была она сама.
Казалось, что-то должно было случиться. И действительно случилось. В дверь нашей комнаты, спешившей отделиться от всего мира, кто-то громко постучал.
Я хотел промолчать, притвориться отсутствующим, но Анюта крикнула:
– Войдите!
Дверь открылась, и вошел незваный гость – физик Ермолаев, всегда готовый всем и все объяснить, даже то, что было необъяснимо.
Он еще не переступил порог, как уже начал объяснять и объясняться. Он начал с того, что объяснил, почему он пришел, а кончил тем, что рассказал, как он понимает мир и свое собственное, увы, временное пребывание в этом вечно длящемся мире. Но между этими объяснениями прошло три часа, пытавшихся разрушить мое настроение, навеянное внезапным возвращением Анюты.
Три часа он просидел, не чувствуя ни своего, ни чужого времени, ни желания хозяев поскорее освободиться от словоохотливого гостя и остаться вдвоем, чтобы острее почувствовать бытие друг друга в эти напряженные минуты свидания после длительной разлуки.
Он то вставал, то садился, пил чай, вскипяченный Анютой, и размышлял вслух, наивно думая, что его размышления были важнее, чем тишина, которая ждала, когда наконец он уйдет.
А он не уходил, не уходил, не уходил, и время, заключив с ним коварный союз, вдруг растянулось и уподобилось тому времени, которое знают только стоящие в медленно двигающейся очереди или пассажиры на вокзале, когда на сутки опаздывает задержанный снегопадом поезд.
Он то вставал, то садился, почему-то искоса поглядывая в зеркало, в котором отразились мы все трое:
Анюта, я и он, – он, по-видимому вовсе не собиравшийся никуда уходить и забывший о том, что мы с Анютой муж и жена и что нам хочется остаться одним, без свидетеля, после столь долгой разлуки.
Но всему есть конец. Он ушел. И мы остались вдвоем. Я закрыл полотенцем зеркало, словно оно тоже могло стать свидетелем и помешать нам со всей остротой почувствовать бытие друг друга, бытие, в эти напряженные минуты нуждавшееся только в покое и страсти, а также в тишине.
36
В эти дни мы не расставались даже во сне. Мне снилась Анюта, а она видела во сне меня. И утром мы вместе с ней шли на рынок, а вечером в кино. И даже в погрузившемся в темноту зале, где говорил, пел, танцевал, смеялся и плакал экран, я чувствовал и внутренним взором видел только ее, сидящую рядом со мной Анюту, и ее присутствие наполняло меня счастьем, словно она вобрала в себя весь мир, в том числе и экран, на котором своей эфемерной жизнью полусуществовали снимки людей, лиц, пейзажей и событий, пытавшихся занять веселый и наивный Анютин ум и при этом не помешать мне.
А потом мы текли вместе с толпой к выходу, не сливаясь в одно целое, и на суетливой шумной улице снова остро ощущали присутствие друг друга, как в тот миг, когда закрылась дверь за словоохотливым физиком.
Мне никогда не забыть, как закрылась дверь и мы наконец остались вдвоем. Все вдруг исчезло, вещи стали невидимками, и только стены напоминали о себе и о том, что они отделяют нас от всех и от всего, надежно нас охраняя.
А потом Анюта опять о чем-то рассказывала, пытаясь своим рассказом разомкнуть тот невидимый круг, который очертил подобревший ко мне случай. Ей еще нужно было прошлое, я же нуждался только в настоящем, и мне хотелось, чтобы оно длилось, длилось, длилось, не меняясь и ни на миг не разделяя нас.
Мы спали вместе, ели вместе, ходили вместе, и я забыл о своей мастерской, о незаконченной картине, а Анюта – об аэропорте и о прозрачном воздушном пространстве, притворявшемся небом, о летчиках и своих подругах-стюардессах и о своих отнюдь не легких обязанностях.
Там, над облаками, она работала, разносила прохладительные напитки, кисло-сладкие конфетки и улыбалась, улыбалась, улыбалась. Ее улыбка тоже была на службе, она помогала пассажирам забыть о том, что под ногами у них бездна, а привычная твердая земля далеко-далеко внизу.
Помнила ли она сама о том, что под ее красивыми. полными ногами, на которые бросали взгляд и стыдливо отводили глаза и безусые юноши, и среднего возраста солидные люди, и старцы с искусственными зубами, помнила ли она, что под ногами, за обшивкой самолета, пряталась бездна? Да, помнила, особенно когда возникало нечто непредвиденное и его нужно было скрыть от пассажиров, а особенно от нервных пассажирок. Какую выдержку надо было иметь, чтобы беззаботно улыбаться, думая не о себе, а о пассажирах…
Мне тоже Анюта улыбалась, хотя под ногами у меня была не бездна, а твердая, надежная земля. И ее улыбка мне была нужна еще больше, чем пассажирам. Но мне нужна была не только ее улыбка и ее руки с подносом для кисло-сладких конфеток, но она сама, она вся, от головы до ног. Она нужна была мне каждый день, каждый час, каждый миг. Но дни шли, часы торопились, минуты мелькали, и скоро должен был наступить тот день, когда отгул кончится и безразличное к моим чувствам пространство снова и надолго отберет ее от меня.
«Никто не знает секрета, как остановить или хотя бы задержать слишком торопящееся время», – думал я, держа на своих коленях Анюту, чувствуя не только полноту ее тела, но и полноту ее бытия. Она была здесь, вся здесь со мной, и только мысль ее убегала в аэропорт, где ее ждали дела.
Она была здесь, со мной, но я уже наскучил ей, и она искала разнообразия то на улице, то в театре, куда, вела меня, достав дефицитные билеты через одну из своих подруг.
Признаюсь, я не люблю театра. Мне кажется слишком неестественным поведение взрослых людей, надевших не свои костюмы и платья и пытающихся чужую, занятую на час жизнь выдать за свою собственную. Сидя в зале в удобном кресле и смотря на сцену, я ни на минуту не в состоянии забыть и забыться, как это бывает во сне или в похожих на сны фильмах Чаплина, Тарковского или Феллини.
Я ходил в театры для того, чтобы продлить время, проведенное вместе с Анютой, чувствовать ее возле себя, прохаживаться под ручку с ней по фойе в минуты антракта или сидеть за столиком в буфете и пить из полупрозрачных театральных стаканов вполне реальное пенистое пиво.