Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Геометрический лес

ModernLib.Net / Современная проза / Гор Геннадий Самойлович / Геометрический лес - Чтение (стр. 8)
Автор: Гор Геннадий Самойлович
Жанр: Современная проза

 

 


Чтобы подчеркнуть реальность Анюты, все вокруг становилось менее реальным: улицы, дома, пешеходы. Все становилось фоном, как на портрете, который пыталась создать сама жизнь.

37

Отгул кончился, и Анюта, поцеловав меня, уехала в аэропорт. Пространство, которому она так старательно и усердно служила, снова отозвало ее.

Пространство! Никто из моих современников не думал столько о нем, сколько думал я. Я думал, какой большой была земля в конце прошлого века, когда молодой писатель Чехов ехал месяцами по бесконечной Сибири на почтовых, чтобы увидеть не так уж нужный ему Сахалин. Сейчас пассажиров тоже часто гонит не нужда, а призрачное желание, но на свидание с самой далекой точкой намного уменьшившегося земного шара они тратят не годы и месяцы, а минуты и часы. Родись Чехов па полвека позже, он летел бы на Сахалин в удобном салоне самолета, видя улыбку моей Анюты и беря своими тонкими, длинными, впрочем, еще не чахоточными пальцами кисло-сладкую конфетку с услужливо протянутого подноса.

Цивилизация торопилась вперед, гналась сама за собой, спеша удовлетворить все желания людей, сжимая время и сокращая пространство, но разлука так же томила влюбленных, как в эпоху неолита или мезолита.

И мне было не по себе от одной мысли, что я не увижу Анюту ни сегодня, ни завтра.

Когда тоска стала нестерпимой, я отправился в мастерскую, где мой напарник Смирнов усердно трудился, создавая не дававшийся ему очередной натюрморт.

Увидя меня, он обрадовался мне, повеселел. На днях Вологодский музей приобрел у него две картины. Картины уплыли из скучной мастерской, чтобы украсить веселую стену музея, выглядящую всегда празднично и окруженную толпой зрителей, пытающихся войти в контакт с действительностью, переселившейся из обыденной жизни на полотно.

Мне тоже нужно было искать контакты с моей собственной незавершенной картиной, у которой я давненько уже не стоял с кистью, размышляя о том, что такое лес.

Лес – это опровержение суеты, утверждение полноты бытия, надежда, что когда-нибудь осуществится единство человека с природой, о котором мечтали все поэты, начиная с Гомера. Лес – это одно из самых чудесных созданий эволюции биосферы, живая поэма, в которой слова превратились в деревья, не потеряв ничего, из чего состоят и что содержат слова.

Я стоял перед своей картиной, и мысль моя двоилась: одна половина оставалась здесь, в мастерской, а другая летела, чтобы догнать Анюту, настичь только что поднявшийся над аэродромом, наполненный пассажирами самолет и сопровождать Анюту в ее пути.

В таком нервном состоянии трудно работать. Но я брал в руки кисть и, выжав из тюбиков краски, прикасался своим отсутствующим чувством к картине, не умея помочь ни ей, ни себе.

Лес! Ведь я его начал писать еще до знакомства с Анютой, когда никто и ничто не мешало моему слиянию с ним на холсте, когда мысли и чувства превращались в небо, в ветви, в стволы – с помощью красок или даже вопреки им. Смешно было читать эстетические труды, в которых кандидаты и доктора наук пытались с помощью немых и слепых слов, закованных в броню поверхностной логики, объяснить нечто необъяснимое, как моя нынешняя тоска по улетевшей от меня Анюте.

Когда я писал лес, я тоже тосковал, но это была совсем другая тоска. И вот теперь я стоял возле своей незаконченной картины и удивлялся, как мне удалось свою тоску превратить в лес, где куковала невидимая, но живая кукушка.

Ее голос то возникал, то таял. Какую свежесть она вкладывала в каждый звук, обмывая своим голосом деревья и мои чувства! Звуки плыли из леса, но только я один слышал их, – я и мое освеженное сознание. Кукушка куковала в написанном на холсте лесу. Но ее голоса не услышал бы ни один диссертант, не имея слуха, способного понять музыку истинного искусства. Своим дивным голосом кукушка пыталась помочь мне писать лес, она освежала и обмывала мои краски.

Было утро и тут и там: и в мастерской, и в лесу, глядевшем на меня с картины. Было утро и в красках, только что выжатых мною из тюбиков, чистых и не смешанных друг с другом красках, как на полотнах Ван-Гога. Только Иван Иванович Смирнов не замечал ни утра, ни меня, стараясь слиться со стеклянной банкой из-под вишневого варенья, неохотно начавшей переселяться из подлинной и реальной жизни на холст. Дано или не дано было Ивану Ивановичу превратиться в банку, – как в волшебной сказке, почувствовать бытие стеклянных стенок, пропускающих солнечные лучи? Я желал ему удачи, ему, а еще больше себе, нам обоим, только нам, потому что нельзя желать удачи всем. Удача не терпит уравниловки.

Кукушка замолчала. Не могла же она весь день куковать. Я почувствовал усталость. Но домой идти не хотелось. Какой пустой, чужой и ненужной покажется комната без Анюты. И я, усталый, сел в углу возле столика, где лежал вымазанный в краске альбом «Живопись Сурикова». Я раскрыл альбом и – в который раз! – стал рассматривать репродукции.

Всем известно, что Суриков был современником Чехова, но, когда мы смотрим на его «Боярыню Морозову» или портрет «Сибирская красавица», мы невольно забываем об этом. Суриков не только переносит нас в XVII век с его нравами и обычаями, но на какой-то момент он словно бы меняет наши чувства и мысли, угол нашего зрения и заставляет нас видеть мир глазами своих героев – людей XVII века. Суриков проникает не только в другую эпоху, но и в другое психическое и художественное измерение. Его рукой как бы водят его герои, постигая пространственный и предметный мир, как его постигал народ.

Чем это объяснить?

По-видимому, с Суриковым явления и вещи были более откровенными, чем со многими другими художниками, работавшими одновременно с ним. И не только потому, что Суриков был талантливее других, но и по причине не менее существенной. В суриковском видении мира органично сочеталось начало индивидуальное и личное с началом родовым, народным, коллективным, когда мир предстает пропущенным и сквозь личный опыт художника, и сквозь память многих поколений.

Я чувствую, что удивительный феномен суриковского искусства объясняю не я, а забравшийся в меня диссертант.

Нет, все объясняется куда проще и – намного сложнее. А не дарована ли была и Сурикову власть над временем и пространством, не входил ли и он, как вхожу я, в свои картины, чтобы попасть в тот мир, куда зовет художника его замысел?

38

Почтальон Гоша подает мне газету и убегает. Я раскладываю большой газетный лист и начинаю искать в нем события текущего дня, следы американских преступлений во Вьетнаме… Но время на этой странной газете убежало на много лет вперед. На первой полосе я читаю о советских космонавтах, находящихся в эти часы на Марсе. А на второй полосе – об очищенных морях и реках, об обновленных лесах.

И тут я просыпаюсь. Вещи молчат. В комнате тишина, та самая тишина, недосягаемую ценность которой понимали буддийские монахи и великий австрийский поэт Райнер Мария Рильке. Тишина, которую знал Гомер, а может и Пушкин, подолгу живший в Михайловском. Теперь люди, чтобы услышать тишину, поднимаются на вершины гор или спускаются на дно океана. Тишина стала дефицитной, как чистые, первозданные, незамутненные воды, которые пока еще хранит Байкал или несет Катунь, зажатая в тесные ущелья.

Я думаю о чистоте Байкала и о тишине, нашедшей убежище на дне океана, когда иду в мастерскую по проспекту Щорса, где грохочут десятитонные грузовики.

Я прихожу в мастерскую, минут десять или двадцать смотрю на свою картину, а затем делаю шаг, обычный шаг, подобный многим другим, но почему-то смущавший и приводивший в негодование мою Анюту.

Всего шаг, но он привел меня – куда? Куда бы вы думаете? В кабинет Ломоносова? В мастерскую Энгра? К пулемету, из которого отстреливался Чапаев? В квартиру на Пряжке, где писал свои последние стихи Александр Блок?

Нет, я оказался в другом мире, созданном не воображением фантаста, а сконструированном самой действительностью.

По-видимому, это все же была наша Земля, перенесенная на несколько веков вперед. Не торопите меня, дайте разобраться. Не сразу я догадался, что пребываю там, откуда я должен выйти элегантным красавцем. Экран, на который я смотрю, показывает мне облики прекрасных юношей, предлагая мне выбрать один из них, не прибегая к примерке, а как бы заранее рассчитывая, что этот облик будет пригнан к моей душе, к моему разуму и к моим чувствам куда органичнее, чем любой костюм, надетый на тело, вдруг ставшее пластичным, как глина или пластилин.

Парикмахерская далекого будущего? Косметический кабинет для мужчин? Нет, здесь царствуют не косметики, а цитологи-морфологи. Изменению и перестройке будет подвергнут весь организм. Боги с дипломами докторов наук. Они способны пересоздать вас, дать вам любой облик взамен того, который вам и вашим знакомым уже успел порядочно надоесть, и пустить вас в новом виде в мир, освежив заодно и все ваши чувства. И не с помощью пульверизатора, пустившего на вас упругую ароматную струю одеколона, а с помощью чего-то Другого, в миллион раз более могущественного, чем любой одеколон.

Я смотрю на экран. Там сменяют друг друга люди, эпохи, лица. Вот Чарли Чаплин в своем котелке. Лермонтов, Рафаэль. Леонардо да Винчи – еще не старик, а стройный, прекрасный юноша. Александр Македонский в пернатом шлеме. Мопассан. Аполлон – не из мрамора, а из живой человеческой плоти. Евгений Онегин, словно он существовал не в воображении Пушкина и не в сознании миллионов читателей, а в самом деле, еще более реальный и субстанциальный, чем любой факт. Впрочем, чему было удивляться, если я, субстанциальное существо, должен был отдать свою плоть в переделку, – да, пока только плоть, а не дух. Но разве останется мой дух прежним, каким он был в мастерской на улице {Зармалеева или на заседании месткома, если этот дух оденут в прекрасное тело юного Леонардо или тем паче Аполлона, превратившегося из статуи в эдакого идеального молодого человека, всем своим видом осуществившего ту гармонию, которая была знакома только древним грекам.

Попробуйте сделать выбор, когда вам предлагают стать Александром Македонским, Аристотелем, Чеховым, Наполеоном, Модильяни и в то же время остаться самим собой.

Я смотрел на экран и думал, что люди от среднего палеолита и до той эпохи, в которой я родился, не имели выбора. Не они выбирали, а их выбирал случай или точнее – бесчисленное количество случайностей, помещая в рамки определенного времени, давая им определенную внешность, подверженную только тем изменениям, которыми распоряжаются годы. Да, случай заключил человека в его форму, из которой никуда было не уйти, разве только в небытие. Но вот наступил век, когда всемогущая наука дала возможность выбрать для себя то, что никогда не подлежало выбору. Вы думаете, это легко? Я сидел возле экрана уже больше трех часов, забыв, что у цитолого-морфологов есть другие дела, кроме того дела, в результате которого я должен стать либо Леонардо, либо Аполлоном. Почему-то мои желания начали склоняться в их сторону, забраковав всех других.

Вежливый, но непреклонный голос цитолога спросил:

– Ну, выбрали наконец?

– Выбрал, – ответил я.

И я примерил к своей оробевшей душе нелепую, милую и смешную фигурку в огромных ботинках и котелке, фигурку Чарли Чаплина. Уж лучше быть смешным, чем притворяться великим.

39

Я вышел из картины как раз в ту минуту, когда открылась дверь мастерской и вошла своей легкой походкой Анюта. От нее не укрылось мое странное появление из другого измерения, которое не то слилось с поверхностью холста, не то пряталось где-то рядом, незаконно посягая на логику всего сущего. Анюта изумилась, но сразу же спрятала свое изумление, не поверив ни мне, ни самой себе, ни тем более удивительному обстоятельству, плохо согласованному со всеми другими обстоятельствами и фактами, к которым нас с раннего детства Подгоняют наши привычки.

– Ты? – спросила Анюта.

– Да, это я, – ответил я неуверенным голосом.

– А мне показалось… Мне показалось, что ты спрыгнул прямо с потолка.

– Это вполне возможно. В мастерской холодно, и, чтобы согреться, я решил заняться гимнастикой.

– Допустим, – сказала Анюта. – А где Иван Иванович?

– Иван Иванович влюбился и пошел знакомиться со своей тещей.

Анюта постояла перед моей картиной.

– Когда ты наконец ее кончишь? Когда приступишь к другой?

– Не знаю, – ответил я. – Я не тороплюсь. Мне хочется заключить мир в раму. А мир бесконечен. Мне хочется разъять вечность на мгновения, разъять и снова соединить. Но это, конечно, мне не удастся.

Анюта раскрыла свой светлозубый перламутровый рот и откровенно зевнула.

– Пойдем в шашлычную, – сказала она, – а из шашлычной в кино. В твоей мастерской мухи дохнут от скуки.

Я надел плащ и шляпу. Я подумал: «Рассказать ей про парикмахерскую далекого будущего, где можно взять напрокат любую внешность? Нет, пожалуй, не стоит».

Мы вышли из мастерской под мелкий дождь, на тротуарную слякоть, и Анюта опять подарила мне красивый перламутровый зевок. И я сказал ей:

– Жаль, что на улице нет зеркала. Без зеркала тебе чего-то не хватает.

– Не хватает? Чего же мне не хватает?

– Не знаю, хотя и догадываюсь. Улица тебя обедняет. Она превращает тебя в прохожую. В одну из многих. А перед зеркалом ты превращаешься в единственное существо, пытающееся раздвоиться. Но истинно прекрасной ты бываешь в самолете, когда исполняешь свои волшебные обязанности. Но постой минутку! Постой! Сейчас улица превратится в самолет и подымет нас к облакам.

– Вечно ты несешь всякую чепуху. Прибавь шаг. Я очень проголодалась.

Она действительно проголодалась и съела две порции шашлыка, нам пришлось ждать почти час, пока его приготовляли где-то за стенкой на кухне.

За соседним столиком сидел человек слишком яркой кавказской наружности. Он уставился на Анюту и долго не спускал с нее своих словно намагниченных глаз. Кавказец спросил, не называя Анюту по имени:

– Вы не узнаете меня?

– Нет, – ответила Анюта, – не узнаю.

– Память у вас короткая. Я несколько раз летал с вами и слушал ваш приятный голос.

– Я не певица, – сказала Анюта.

– Знаю, кто вы. А это кто? Муж? – Кавказец двусмысленно усмехнулся.

– Муж, – ответила Анюта.

Улыбка плыла по узкому кавказскому лицу и пыталась сказать больше того, что могли сказать слова.

Мы расплатились с официантом и ушли, оставив кавказца с его двусмысленной улыбкой.

Эта улыбка изрядно испортила мне настроение. Возможно, каждый пассажир, летящий вместе с Анютой, улыбался ей так, словно она была частью того, что входило в услуги и было оплачено вместе с билетом – этим денежным эквивалентом охотно сжавшего себя времени и сократившегося пространства, живым олицетворением которого были Анютины руки, держащие поднос с конфетками и стаканчиками, наполненными лимонадом.

Я поймал себя на жалкой мысли – не ревную ли я Анюту к этому кавказцу, чей намагниченный взгляд все еще чувствовала моя спина? Да, к этому кавказцу, оставшемуся в шашлычной допивать заказанный коньяк и доедать пахнувшее жареным луком мясо, к кавказцу и ко всем другим пассажирам, услаждавшим себя образом моей Анюты и в салоне самолета, где ее красота была конкретной и наглядной, и после пребывания в самолете, еще держа ее в своей цепкой памяти, в которой образ молодой женщины свил себе уютное гнездо.

Анюта шла рядом. Она была со мной, но не только со мной, а и с кавказцем тоже, своей двусмысленной улыбкой намекавшим на что-то такое, чего не в состоянии выразить никакие слова.

Почему движение чужих губ, украшенных тонкими черными усиками, над которыми изрядно поработал парикмахер, способно быть более многозначительным, чем слова? Почему жест часто выражает больше, чем голос? Усмешка кавказца, казалось мне, прошила меня, как автоматная очередь. И мне стало тревожно, словно рядом со мной шла не Анюта, а ее двойник, Анюта же была не со мной, а с кавказцем и с тысячами других, по лицам которых тоже ползла многозначительная улыбка.

– Ты знакома с этим кавказцем? – спросил я тихо, будто спрашивал не Анюту, шагавшую рядом, а говорил сам с собой.

– Да, я вспомнила его. В Тбилиси он приглашал меня к себе, совал визитную карточку с телефоном и адресом и заверял, что у него целый подвал лучших вин.

– И ты взяла эту визитную карточку?

– Не помню. Это повторялось столько раз, что я могла забыть. Из каждой сотни пассажиров всегда найдется какой-нибудь вроде этого. И всех их невозможно запомнить.

Она ли это говорила? А может быть, ее голосом говорил некто невидимый во мне самом? Да, в моем сознании все еще пребывал кавказец и его усмешка. Он вытеснил из моего сознания все и всех. Там остались только двое: он и я.

– Так ты воспользовалась его адресом?

– А почему бы не воспользоваться? Ведь ты тоже любишь хорошие вина и не ругаешь меня, когда я их привожу.

«Но за хорошее вино пришлось, наверное, расплачиваться не деньгами».

Нет, это я только подумал, но не посмел сказать.

Сидевший в моем сознании кавказец снова усмехнулся.

Я молчал. Молчала и Анюта. Мы подошли к кинотеатру «Молния», где шла гоголевская комедия «Ревизор», Купили билеты и сели на этот раз не в двенадцатом, а в десятом ряду. Я надеялся, что Гоголь поможет мне забыть кавказца и его усмешку. Но Гоголю это не удалось. Не удалось бы это даже Шекспиру. Я видел только кавказца, хотя и заставлял себя смотреть на экран. Полтора часа тянулся сеанс. А потом мы вышли под дождь, и я нарочно замедлил свой шаг, чтобы как можно позже оказаться в своей маленькой квартире наедине с Анютой и зеркалом, в котором она попытается спрятаться от моих расспросов.

40

Каждый человек и современник, пребывая в одном с нами измерении, одновременно как бы находится и в другом, особом, принадлежащем только ему. Как назвать измерение, в котором жил письмоносец Гоша? В этом особом мире были и особые отношения между ним, Гошей, и теми людьми, которых он обслуживал.

Если другие почтальоны имели дело с номерованными ящиками, освобождавшими почтальонов от бегания по этажам, то письмоносец Гоша вовсе не рад был такого рода свободе. Он хотел видеть лица людей, а не безличные ящики, и любил тревожить квартирную тишину внезапным, веселым звонком. Он знал, кому можно звонить, держа в руке бандероль, газету или журнал, а кому следует опустить почту в номерованный ящик.

Люди, в чью дверь не следовало звонить, не хотели входить с Гошей в те архаические отношения, которые теперь известны только жителям деревень и маленьких городков, не привыкших экономить ни свое, ни чужое время. Гоша к времени относился расточительно, как и к своей энергии. Но существовало много дверей, в которые он не мог не позвонить, потому что в них жили не безличные владельцы ящиков под номерами, а люди, как казалось Гоше, нуждавшиеся в приветствии, в добром слове, в интересе к их делам и к их здоровью.

Случалось, иных раздражала Гошина душевная щедрость, человеческая теплота, но многие к ней привыкли и превратили ее в свою нужду, в часть своего быта, в нечто столь же необходимое, как заварка чая или щепотка соли.

В Гоше жило это особое чувство, которое живет в большинстве из нас, скрывая себя и только иногда пробуждаясь, пробуждая и в нас ни с чем не сравнимый интерес к тайне «чужой» жизни.

Вы идете по улице, и внезапно ваш взгляд останавливается на открытом окне дома. За окном незнакомая квартира, увиденная с той остротой новизны и свежести, какую рождает внезапность. Вы никогда не бывали в этой квартире, и вряд ли вам придется там побывать. Там живут незнакомые люди. И вдруг в ваше сознание врывается сильное чувство, чувство удивления, какого-то странного, почти детского любопытства. Кто они, эти незнакомцы? Какие у них вкусы, привычки? Что они любят? Как живут? Вы стараетесь представить себе все это, рассматривая обстановку, вещи, в которых отражены привычки и черты характера их владельцев. И все же мимолетно увиденная в окно чужой квартиры чужая жизнь так и остается закрытой.

Гоша очень остро чувствовал и любил эту чужую жизнь. Он не был художником, отнюдь, но в нем пребывало нечто такое, что роднило его с голландскими художниками XVII века, как никто до них (и после них) умевших уловить своеобразие чужой жизни и чужих вещей, проникнув в их интимную суть.

Входя в чужую квартиру, Гоша погружался в чужой быт, сразу превращавшийся в бытие. Время как бы замедлялось, и почтальон чувствовал всю радость этой обновленной и замедленной минуты. Нередко его приглашали заглянуть внутрь квартиры, посидеть, поговорить…

Гоша знал все, чем жил микрорайон, который он обслуживал. Но это было бескорыстное знание, знание, из которого он не хотел или не умел извлечь для себя пользу.

Вот в этой квартире живет пенсионер Оскар Федорович Вагенгейм. Он старый холостяк. С ним живет огромная, как теленок, собака из породы сенбернаров по имени Дездемона. В собаке не было ничего трагического, так же как и в ее добродушном хозяине. Он носил пышные усы и бородку, заимствованную у старинных портретов, висевших в Эрмитаже. Вагенгейм выписывал журнал «Курьер ЮНЕСКО», а на стенах его кабинета висели репродукции с картин Борисова-Мусатова.

Гоша не без помощи Оскара Федоровича проникся интересом к восхитительному искусству знаменитого саратовского художника, горбатенького нелюдима, так и не перешагнувшего за короткие пределы скупо отмеренной ему жизни. Погруженный в тихий сумрак мечты, он умел сделать похожими на облака людей и слившиеся с людьми воду и деревья. Гоша подолгу смотрел на эти волшебно-грустные изображения, служившие необходимым дополнением к жизни Оскара Федоровича. И, уходя из этой квартиры на улицу, Гоша уносил с собой тишину и грусть.

На той же лестнице, рядом с Оскаром Федоровичем, жил писатель. Он писал научно-фантастические книги. Старик с узеньким морщинистым лицом и детскими прозрачными глазками. Писатель жил с внуком среди книжных полок. В свободные часы Гоша долго простаивал возле книг, а писатель сидел за столом и быстро-быстро печатал на портативной машинке. Иногда он читал Гоше вслух страницу, свежую, только что вынутую из каретки. Он любил описывать страны, где никогда не бывал, или предполагаемые планеты, по теории вероятности существующие где-то за пределами нашей галактики.

Писатель читал глухим, стариковским, но очень интеллигентным голосом, с какой-то особой доверительной интонацией, и глазки его на узком морщинистом лице становились еще более светлыми, наивными, детскими.

Прочитав страницу, он говорил Гоше:

– Жду критических замечаний. Ну, что набрал в рот воды?

– Я не критик, – оправдывался Гоша.

– И хорошо, что не критик. Критики ныне пошли конъюнктурные. Смотрят не в книгу писателя, а в его послужной список.

– Наверное, не все?

– Разумеется, не все. А только некоторые. Но этих некоторых довольно много.

41

В этот раз у меня ничего не получилось. Я сделал шаг, но пространство холста не расступилось, чтобы пропустить меня в другой мир.

Я подумал – уж не испортилась ли машина, сконструированная дядей Васей? Она стояла в том же углу, покрытая пылью, к которой давно не притрагивалась моя обленившаяся рука. Неземные части давно уже приняли вполне земной, привычный вид.

Пространство не хотело расступиться. Мой лес за что-то рассердился на меня. Я еще раз попробовал шагнуть, ухватившись за подрамник. Но рука и нога остались на месте. И я тоже стоял тут же, подчиняясь закону тяготения и всем другим физическим законам, словно сговорившимся, чтобы поиздеваться надо мной.

– Все, – сказал я сам себе. – Судьба отобрала подарок, по-видимому решив, что я не достоин его.

Ив самом деле, не проявил ли я чисто ребячьего легкомыслия, пользуясь добротой расступившегося пространства, чтобы попадать в чужие эпохи и измерения? Я везде чувствовал себя гостем и нигде – хозяином, даже у себя дома.

Между тем кто-то постучал в дверь.

– Входите! – крикнул я.

Вошел Гоша. На этот раз без письма. Я пожаловался ему на машину, спросил – здоров ли водопроводчик и монтер дядя Вася, что-то его давно не видно.

– Много работает, – сказал Гоша. – Целыми днями сидит и изобретает.

– А что он изобретает?

– Новую машину. Эту он считает не совсем удачной.

– А он не согласится отремонтировать старую? Меня она вполне устраивала. Но теперь стала барахлить. Может, надо заменить части?

– А где он достанет дефицитные?

– Раньше же он их где-то доставал.

– Был у него блат. Был и кончился. Обождите, вот изобретет он новую машину. Может, и опробует тут, в вашей мастерской.

– Так мне тоже сложа руки сидеть не хочется. Хочется работать, закончить свою картину.

– Ну и работайте. Кто вам мешает?

– Было легко работать, Гоша, когда я знал, что пространство пропустит меня в любое измерение, в любой век, в любое место бесконечности. Но сегодня что-то с пространством случилось, оно меня не пропускает. Может, из-за того, что испортилась машина?

– Вполне возможно, – сказал Гоша. – Но дядя Вася сейчас занят. И частей новых у него нет. Я уже вам говорил. Испортились отношения с кладовщиком. Кладовщик усмехается и разводит руками. Говорит: «Части дефицитные, перестали завозить». Они ведь без веса и ведут себя в кладовой как в космосе. Закону земного притяжения не подчиняются.

Гоше, по-видимому, стало меня искренне жаль. Он начал меня утешать. Толковал насчет того, что вот ведь другие художники работают, не имея ни малейшего представления об иных измерениях и мирах. Почему бы и мне тоже не ограничить себя тем пространством, в котором живут и работают все?

Я не стал объяснять Гоше, что крупные художники, вероятно, все владели этой утерянной мною способностью проходить сквозь холст картины в другие измерения и миры. Сказать это ему – значит признаться, что я считаю себя незаурядным художником. Впрочем, все равно Гоша не поверит. Он ведь считает, что я попадал в другие миры с помощью машины, сконструированной нашим монтером и водопроводчиком. А ведь дяди Васи еще не существовало, скажем, в XVII веке, когда жил и работал Рембрандт. Ни дяди Васи, ни водопровода, ни электрического освещения. Освещали сделанные из сала свечи. Вот свечам, их мягкому, таинственному освещению и обязан был Рембрандт загадочной, трагической глубиной. Без этих тускло горевших свечей не было бы никакого Рембрандта.

Я сказал об этом Гоше, но Гоша не поверил. Гоша сказал мне:

– Вы смеетесь?

Гоша верил в технический прогресс. И даже в космических пришельцев.

Гоша обещал мне уговорить дядю Васю забежать ко мне в мастерскую и выяснить, почему забарахлила машина.

Я задержался в мастерской. Вечером дядя Вася явился. Лицо у него было хмурое, неприветливое.

– Надо беречь технику, – сказал он мне назидательным тоном. – За такое обращение с машиной штрафовать надо!

Он наклонился над машиной, стал гаечным ключом отвинчивать что-то, деталь вырвалась у него из рук и стала плавать в прокуренном воздухе мастерской. Дядя Вася стал ловить эту деталь, а она, словно издеваясь над ним, начала бешено носиться по мастерской, грозя разбить кувшин с водой и электрическую лампочку. С большим трудом водопроводчик поймал ее и, крепко придерживая левой рукой, правой стал. осторожно, привинчивать.

Возился он долго, так долго, что меня стало клонить ко сну. Я прилег на кушетку и уснул.

Уснул я в мастерской, но проснулся совсем в другом месте.

42

Да, совсем в другом месте. Это место, если его можно назвать местом, было, по-видимому, подчинено каким-то другим, неизвестным мне физическим законам.

Здесь пространство как бы освободилось от времени. Меня томило и одновременно освобождало впервые в жизни испытываемое чувство. Мне казалось, что я лечу, что у меня появились невидимые крылья. Лечу я медленно, как летают во сне. Я смотрю вниз и вижу, как несется сжатая в узком ущелье синяя горная река. Чувство полета пьянит меня своей свежестью, необычностью, свободой.

Кто освободил меня, обычного человека, от деспотии земного притяжения? Пока мне некого спрашивать. Внизу река, деревья карабкаются на крутую гору, а рядом со мной синева, выше плывут облака.

Медленно, плавно, словно не летя, а плывя в воздухе, я начал спускаться в долину, расположенную рядом с березовой рощей.

И только я спустился, как возникли вещи. Они возникли, словно из ниоткуда. Появились стены, а затем и крыша. Дом сам создавал себя. Возникали окна, двери. Двери гостеприимно раскрылись. И я вошел. И только я вошел, как мелодичный женский голос сказал:

– Здравствуйте. Вы пьете чай или кофе?

– Чай.

Тут появился столик и не замедлило появиться мягкое кресло, на которое я сел.

Книжная полка овеществила себя, стала реальностью. Я подошел.

Полное собрание сочинений Диккенса в красивых переплетах.

«Раз тут есть Диккенс, – подумал я, – значит, мне нечего бояться. Диккенса не станут издавать в опасное для людей время».

Мелодичный женский голос сказал:

– Это я.

– Кто – вы?

– Дом.

– Но дом мужского рода. А вы, судя по голосу, женского?

– Если вы не любите женщин, я могу переменить голос. Вы предпочитаете бас?

– Нет, нет! Ради бога. Говорите, как говорили. Где я нахожусь?.

– На искусственной планете Новая Земля.

– А где та, старушка, на которой я жил раньше?

– Ее сделали музеем. Показывают туристам. – Как же это случилось?

– Не спешите. Не забегайте вперед. Все постепенно выяснится, станет на свое место. На Новой Земле в отличие от старой не допускается никакая суета и спешка. Суетливых и нетерпеливых людей перевоспитывают… Ведь суета и погубила старую планету, которую сейчас показывают туристам. Слишком плотное население…

– Обождите. Своим обольстительным, нежным голосом вы внушаете мне сомнительные мальтузианские идеи. По-вашему, что же, следует ограничить рождаемость?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11