Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Геометрический лес

ModernLib.Net / Современная проза / Гор Геннадий Самойлович / Геометрический лес - Чтение (стр. 4)
Автор: Гор Геннадий Самойлович
Жанр: Современная проза

 

 


По-видимому, дядя Вася тоже был романтик, хотя и не разносил писем, а молча, не пуская никого в свою душу, чинил водопровод или возился с электропроводами.

– Ну ладно, Гоша. Я не против фантастики, если она на научной основе. Я все-таки материалист. И, рассказывая старинную легенду, я хотел тебе внушить поэтическую мысль. Не надо эту мысль понимать слишком буквально. Художник вошел в свою картину не физически, а только духовно. Картина стала его духовным домом. Он слил себя со своим воображением. Понимаешь, Гоша?

– Понимаю.

– А о каких картинах говорил тебе монтер?

– О необыкновенных. Эти картины он видел там…

– Где?

– Не знаю. Но он говорил, что рядом с нами есть еще один мир.

– Он шутит, Гоша. Другие миры существуют только в фантастических романах.

И тут я подумал о монтере и водопроводчике дяде Васе Анютиными словами. Я подумал: «И у него тоже не все дома».

Эту формулу я постарался примерить к человеку среднего возраста и средней наружности, часто встречавшемуся мне то на лестнице, то во дворе, а до переезда ко мне Анюты – в буфете с нежным названием «Снежинка». Дядя Вася был такой, как все. Даже слишком такой, больше чем надо. А романтический почтальон Гоша пытался выдать его за «пришельца». Я не случайно взял слово «пришелец» в кавычки, потому что без кавычек оно звучало бы глупо, как глупо и нелепо звучат другие подобные слова из инфантильного словаря научной фантастики, рассчитанного на невзыскательный вкус подростка. Но Гоша и был в сущности подростком, и это слово не резало его слух, а, как казалось Гоше, вполне подходило, чтобы придать вечно небритому водопроводчику таинственный вид и включить его в один ряд с персонажами книг, которые Гоша брал в районной библиотеке.

Но только наступила ночь и я уснул под новым байковым, купленным в «Пассаже» одеялом рядом с посапывающей Анютой, как в мой будничный сон тихо вошел монтер (он же водопроводчик) и начал налаживать связь с иным измерением, которое послало этого не успевшего побриться человека (в мужской парикмахерской на углу Щорса и Гатчинской вечная очередь). Все было логично, кроме одной детали: наяву моя картина стояла в мастерской, а во сне она вдруг оказалась в нашей с Анютой комнате, где ей было бы не поместиться из-за малого метража и обилия мебели.

Дядя Вася, он же пришелец (на этот раз без кавычек, сны кавычек не признают), стал объяснять мне, что он хочет мне помочь войти в картину, но для этого сначала надо подключить мой лес к той находящейся рядом Вселенной, где несколько иная геометрия, не совсем согласованная с нашими привычками.

По-видимому, во сне я стал метаться и кричать, и Анюта милосердно разбудила меня своей пухлой, кустодиевской рукой. Она разбудила меня, и я снова уснул. И снова оказался наедине с дядей Васей, уже сумевшим наладить связь и подключившим мою картину к другому миру, который, совсем как в древней легенде, звал меня.

17

Случилось так, что действительно ко мне пришел монтер (он же водопроводчик) дядя Вася, и пришел не во сне, а наяву, и не на квартиру, а в мастерскую. Привело его ко мне не столько дело, сколько нужда. Монтер пришел занять у меня трешку. Я понял, для чего ему понадобилась трешка, но отказать не сумел. Дядя Вася взял мою трешку, и тут я посмотрел на его лицо. Лицо как лицо, как все давно не бритые, помятые жизнью и привычками лица. С таким лицом пороха не изобретешь. Где уж тут другое измерение?

Дядя Вася ушел, но, прежде чем уйти, бросил взгляд на мою незаконченную картину.

– Мыслимое ли дело, – пробормотал он, – написать лес. В этом нарисованном лесу можно и заблудиться.

Это сказал дядя Вася, монтер (он же водопроводчик), якобы присланный другим измерением в наш слишком обыденный мир. Но, по-видимому, присылая его сюда, другое измерение позаботилось о том, чтобы придать ему незаметную внешность, не бросающуюся в глаза.

Но только наступила ночь и я уснул, как он опять вошел в мой сон, и не только для того, чтобы вернуть мне занятую утром трешку, а поговорить со мной по душам.

– Хочешь попасть в другое измерение? – спросил он своим простуженно-сконфуженным голосом и почему-то подмигнул.

– Естественно, хочу, – ответил я. – Ведь я художник. Обыкновенный художник. Не Рембрандт и не Эль Греко. Член Союза художников. Но большим, очень большим художником, вроде Эль Греко, это удавалось. Им удавалось…

– И тебе удастся, – перебил он меня, – потерпи, Вот я займусь твоим «Лесом» и налажу связь.

– С кем и с чем?

– Не торопи меня. Что за дурацкая привычка торопить других и самому спешить как на пожар. У нас там не торопятся и не суетятся.

– Где это у вас?

– В том измерении, откуда я прибыл.

Я рассердился. Тоже мне, другое измерение. Приехал из Боровичей или со станции Мга, а разыгрывает из себя пришельца.

Тут я проснулся. Проснулась и Анюта. Но я не решился рассказать свой сон. Боялся упрека, что «пыльным мешком ударен». Смягченный синоним того, что у меня не все дома.

После фантастического сна реальность показалась мне почему-то прекрасной. Анюта в ночной рубашке, зевая и подрагивая, подошла к зеркалу, сразу же отразившему ее полные руки, пухлый рот, синие глаза, весь ее земной и одновременно небесный облик, созданный природой словно бы в соавторстве с такими несхожими мастерами, как Кустодиев и Александр Блок. Да, тут не обошлось без Блока, присовокупившего к земной плоти свою неземную лирическую мысль.

Она стояла, делясь, троясь, четверясь, и вдруг, повернувшись ко мне, спросила:

– Ну, а как твоя кукушка? Еще кукует?

– Кукует, – сказал за меня мой голос, не то извиняясь, не то оправдываясь.

Это был голос, мой голос, но отделившийся от меня, словно передаваемый по радио или по телевизору, голос странный и неприятный, как голос внезапно возникшего и приехавшего из другого города братца-близнеца.

– А знаешь, – и лицо Анюты стало еще более кустодиевским и земным, – я не хочу, чтобы она куковала. Не хочу! Понял? Я хочу, чтобы этого не было.

– Чего не было?

Она не ответила мне. Но за нее ответило зеркало, показавшее ее улыбку, отвергавшую все выходящее за пределы обыденного, как отвергала когда-то вульгарно-социологическая критика все, что было хоть чуточку оригинальным и поэтичным.

Да, это была реальность, хотя и выглядывающая из волшебного зеркала, но самая настоящая реальность, наступившая сразу после фантастического сна, в котором монтер дядя Вася возвращал мне помятую трешку и налаживал связь.

Реальность? Несомненно реальность, и даже больше того – обыденность. Но у этой обыденности было обличье самого настоящего и доподлинного сна. Я убедился в этом, когда пришел в мастерскую. Смирнов уже был на своем месте, стоял возле холста и писал очередной натюрморт, хмелея от желания уподобиться Сезанну. Занятый своим натюрмортом, он не заметил меня. Но тут я его окликнул. Я хотел узнать, откуда в мастерской появился причудливый предмет, по своей конструкции похожий на самогонный аппарат, собранный из разрозненных частей старой, побывавшей и в прошлом, и в будущем машины времени. Нечто пошло и вульгарно земное было привинчено грубыми гайками к чему-то явно неземному и космическому, и все это стояло здесь, рядом с моей неоконченной картиной, соединенное с ней довольно грубым проводом.

Я вывел-таки соседа из транса. И он рассказал мне о дяде Васе, который еще вчера принес эту странную конструкцию в мастерскую и долго возился с ней, так долго, что надоел.

– А что это такое? – спросил я.

– Не знаю, – ответил Смирнов. – Какое-то изобретение. – И он снова взялся за свой натюрморт.

Уж эти мне натюрморты! Ненавидел я эти натюрморты, как, впрочем, Смирнов недолюбливал мой «Лес». Но сейчас мне было не до натюрмортов. Уж очень действительность смахивала на сон. Аппарат стоял в мастерской, и дурацкий провод тянулся от него к моей картине, и все это было нелепо, как помятая трешка, взятая водопроводчиком у меня наяву, а возвращенная во сне. Не нравился мне этот сон, и действительность тоже не нравилась. И я подошел к аппарату, нагнулся и стал его рассматривать. Несомненно, машина времени. Кусок обыденной действительности, склеенной со сном. Какие-то части из неизвестного вещества и грубые железные гайки.

– Осторожнее! Не трогай! – вдруг предупредил меня Смирнов, оторвавшись на минуту от своего натюрморта.

– Я не трогаю. А что?

– Ничего. Монтер не велел трогать. Обещал зайти.

– Когда?

– Через недельку. У него сейчас финансовый кризис. А он тебе должен трешку.

– А эта машина времени так и будет стоять?

– Пусть стоит. Уж не опасаешься ли ты, что она как-нибудь невзначай занесет тебя в далекое прошлое?

18

Изобретатель пришел. Пришел пошатываясь, под градусом. В одной руке держал трешку, а в другой гаечный ключ. И не один пришел, а с почтальоном Гошей.

На Гошином лице отразилась вся гамма чувств, связанных с таинственной машиной, сделавшей сразу нереальной мастерскую, Смирнова с его робкой улыбкой и очередным натюрмортом. Да, все стало малой частью самого себя: мольберт с картиной, запачканный красками столик, где лежали разрозненные номера художественных журналов и альбом с репродукциями Питера Брейгеля-старшего. Все превратилось вдруг в фон для дяди Васи, вернувшего мне мою трешку тем же жестом, каким он уже ее возвращал в прошлый раз во сне. Отдав долг, он улыбнулся, зачем-то крякнул и, присев, стал орудовать гаечным ключом, по-видимому желая разобрать свою странную машину. У него явно что-то не ладилось. И это тоже было напечатано на Гошином лице, которое выражало испуг и одновременно восторг, как будто можно объединить эти два противоположных чувства. Восторг и испуг. Испуг и восторг. Но восторга было куда больше, чем испуга. Гоша был уверен, что водопроводчик наладит свой механизм и немедленно совершит чудо. От дяди Васи изрядно попахивало водкой. Я это почувствовал, когда взял из его руки помятую трешку, дразнившую меня своей слишком отчетливой реальностью сна, сна, в котором эта трешка занимала много времени и места.

Действительность начала превращаться в картину. Все ушло на второй план, все стушевалось, кроме быстро менявшегося выражения на Гошином лице и рук дяди Васи, орудовавших гаечным ключом.

– Это вам не водопровод и не газовая плита, – сказал Гоша.

– А что это? – спросил я.

– Что? – ответил Гоша своим характерным жизнерадостным голосом. – Такая машина. Забыл ее название. Вон посмотрите, такого металла ни у нас нет, ни в Америке. Потрогайте. У него и тяжести нет. Тяжесть у него минусовая.

– А что значит минусовая тяжесть?

– Вам дядя Вася потом объяснит. А сейчас не спрашивайте. Видите, он занят. Дело в том, что некоторые части пришлось заменить. Ихние нашими. А у наших частей тяжесть. Это еще Ньютон открыл. Мы в школе проходили. А их части земному притяжению, не поддаются. Чихали они на земное притяжение. Поняли?

– Понял, – уныло сказал я.

Смирнов тоже отвлекся от своего натюрморта. И кисть, и палитру положил на стул. И лицо у него стало до того смущенным, что жалко было на него смотреть. Такое лицо бывает у неопытного домушника, которого застукали на месте преступления. Он, вероятно, больше верил в возможность чуда, чем я, и в то, что это чудо совершит дядя Вася, если не сегодня, то в другой раз. Сегодня что-то у дяди Васи не ладилось.

19

Сегодня у дяди Васи не получалось. Не получалось у него и вчера. Гоша мне долго объяснял своим ломающимся голосом подростка. Дело в том, что у водопроводчика унесли кое-какие части, когда машина стояла в сарае. Попросту говоря, сперли. А попробуй эти части теперь найти. И заменить их тоже нечем. Вот и бьется дядя Вася, пытается наладить свою машину.

И вот, когда я уже потерял всякое терпение и стал уверять и Гошу, и водопроводчика, что я раздумал и не хочу ни в какое другое измерение, это наконец случилось. Дядя Вася собрал свою машину, и не в моем сне собрал, а наяву. Во сне же, наоборот, все еще продолжался ремонт и валялись на полу винты и гайки.

Машина стояла в готовом виде, и, по словам Гоши, стоило только дяде Васе ее включить, как я сразу должен был оказаться по ту сторону своего желания, в своем лесу, который начнет тут же превращаться из подобия в реальность, куда более пластичную, чем та, где останется Гоша, водопроводчик (он же монтер) и Смирнов Иван Иванович со своим букетиком подснежников, пахнущих робкой ленинградской весной.

20

Именно в тот день, когда собранная из земных и неземных частей машина должна была меня перебросить в чужое измерение, телефонный звонок вызвал меня на внеплановое и срочное заседание. Отговориться я не сумел, и ушел, оставив записку дяде Васе и Гоше с просьбой перенести испытание машины на любой другой удобный для них день.

Уходя из мастерской, я еще раз взглянул на странный предмет, напоминавший собой клочок сна или кусок научно-фантастического фильма, склеенного бездарным монтажером с той довольно привычной и примелькавшейся действительностью, которая, по-видимому, вовсе не собиралась уступать снам и фантазиям свои законные права. Каким нелепым, если не смешным, выглядел этот предмет, настырно и глупо намекавший на свое полуметафизическое происхождение и на явное родство с теми реликвиями-загадками, снимки которых одно время появлялись в качестве иллюстраций к статьям о якобы происходивших когда-то посещениях нашей чеховски-скромной и обыденно-реальной планеты совсем не скромными и подчеркнуто сверхреальнымн существами из миров далеких и иных.

– Ну, что скажешь? – спросил я Ивана Ивановича, показывая на метафизический предмет, словно сошедший с картины итальянского художника Де Кирико (в итальянском произношении – Сирико) и пытавшийся превратить в нечто химерическое нашу грязную, уныло выглядевшую мастерскую.

Смирнов молчал.

– Так ничего и не скажешь?

– Так ничего и не скажу, – ответил Смирнов. Выйдя из мастерской, я долго ожидал на Чкаловском трамвая и на заседание, разумеется, опоздал.

В коридоре висело нарядно-декоративное объявление, что скоро открывается выставка живописных и графических работ Андреевой. Я постоял возле объявления, а потом махнул рукой и вместо заседания пошел в буфет, где сидело несколько молодых бородатых графиков и немолодой, но молодящийся пейзажист с вечно обманывающей всех и слишком много обещающей фамилией Шаляпин.

О чем беседовали графики? Конечно, о судьбах изобразительного искусства в супертехническую эпоху.

Я поймал себя на странной мысли, что запутался в бесчисленных снах, где слегка подвыпивший водопроводчик чувствовал себя как дома.

Нервы были у меня не в порядке. С моими чувствами что-то произошло, и граница между сном и действительностью стала зыбкой и легкой, как занавес в волшебном театре, готовый подняться и открыть нам неведомое.

Нет, не хотелось мне в эти минуты неведомого. Меня вполне устраивало привычное. Вот этот скучноватый буфет, где за стеклом лежали засохшие бутерброды и засиженные мухами пирожные, был мне куда милее, чем неизвестность, много лет манившая меня. И тут я понял, что поверил в реальные возможности неуклюжего прибора, стоявшего в нашей мастерской, и боюсь расстаться со старыми привычками, которые выбрали себе довольно скромный и непретенциозный псевдоним: жизнь. Я вспомнил о трешках, которые дядя Вася занимал у меня наяву, а возвращал во сне, незаконно превращая сны в продолжение действительности.

Я стал прислушиваться к разговору молодых людей и понял, что тут сидят не только «лирики», занимающиеся иллюстрированием детских книг (занятие вполне земное и доходное), но и «физики» тоже. Один из физиков – человек с бородой, как у рембрандтовского Авраама, – толковал что-то о мнимостях в геометрии, рассказывал о Павле Флоренском, русском ученом энциклопедического склада – математике, физике, инженере, философе, историке античного искусства, предшественнике и родоначальнике таких ультрасовременных наук, как семиотика и кибернетика. Длиннобородый физик рассказывал невежественным «лирикам» (в том числе скептически усмехающемуся Шаляпину), что этот самый Флоренский, один из удивительнейших людей первой четверти нашего, научившегося ничему не удивляться столетия, занимался вопросами перспективы в живописи, преподавал во Вхутемасе, дружил с великим графиком Фаворским, оказал сильнейшее духовное влияние на художника Чекрыгина и был близок к каким-то большим прозрениям в той отнюдь не разгаданной реальности, которую издавна принято называть пространством. Да, пространством, оно ведь не менее загадочно, чем время. По мнению того же Флоренского, пространство было двусторонним, вроде Мебиусова листа, и Данте с его некоторыми поразительными идеями оказался, как ни странно, впереди и Ньютона, и Эйнштейна.

По-видимому, для того, чтобы не быть голословным, физик достал из портфеля книжку Флоренского «Мнимости в геометрии» и показал на обложку, напечатанную по гравюре Фаворского. Обложка действительно была необычной и как бы намекала на существование другого измерения, находящегося по соседству с привычным. Я не удержался, подошел к молодой компании, чтобы ближе разглядеть обложку, дразнившую мое воображение, как дразнила его много лет древняя дальневосточная легенда.

Бородатый физик усмехнулся и, словно догадавшись о причине моего любопытства, протянул мне книжку Флоренского. Я раскрыл ее и быстро пробежал глазами несколько фраз, подчеркнутых чьим-то изумленным карандашом:

«Вид через оконное стекло приводит к раздвоению; наряду с самим пейзажем, в сознании наличие и стекло, ранее пейзажа само увиденное, но далее уже невидимое, хотя и воспринимаемое осязательным зрением или даже просто осязанием, например когда мы касаемся его лбом. Отсюда живописная и архитектурная проблема затянутого стеклом окна, как некоего лжеотверстия и некой лжестены».

Следующая фраза стала вдруг зыбкой, словно я читал не наяву, а во сне:

«Ничто зрению, оно есть нечто осязанию; но это нечто преобразовывается зрительным воспоминанием во что-то как бы зрительное. Прозрачное – призрачно».

Физик еще раз усмехнулся и, забрав свою книжку, положил ее в портфель.

– Книжка абсолютно уникальная. Нет даже в Публичной библиотеке, – сказал он мне.

– Почему же нет? Там должна быть.

– Зачитали, – рассмеялся он. – Только не подумайте, что я. Купил случайно в букинистическом магазине на Литейном. И никому не даю читать. Берегу как зеницу ока.

21

Никогда еще и ни одну книгу я не искал с такой безудержной и нетерпеливой страстью, как «Мнимости в геометрии». Но этой книги не было нигде: ни в библиотеках, ни у знакомых библиофилов, ни в букинистических магазинах. И в те дни, когда я уже потерял всякую надежду, книга сама пришла ко мне.

Ее принес Гоша. А прислал ее с Гошей – как вы думаете? – тот самый бородатый физик? И не подумал. Ее прислал дядя Вася – водопроводчик и монтер.

Мне казалось, что все это мне снится. Книжка с гравюрой Фаворского, изображающей двусторонность физического пространства, Гошино улыбающееся лицо и спина Ивана Ивановича Смирнова, писавшего кувшин, на этот раз в ориенталистской манере Павла Кузнецова.

– Откуда у водопроводчика такие книги? – спросил я Гошу.

– У него еще и не такие есть.

– Но ведь я у него не просил.

– Наверно, сам догадался. Он догадливый. Гоша ушел, а я остался с книгой, забыв обо всем на свете, и в первую очередь об Иване Ивановиче, напевавшем песню, которую только что напевал репродуктор.

Об Иване Ивановиче я вспомнил, когда прочел вслух последнюю страницу книги:

«Имея в виду предполагаемое здесь истолкование мнимостей, мы наглядно представляем себе, как, стянувшись до нуля, тело проваливается сквозь поверхность – носительницу соответственной координаты – и поворачивается через себя, почему приобретает мнимые характеристики… Пространство ломается…»

– То есть как ломается? – удивился Иван Иванович.

– Вот и я хочу это понять. – А что тебе мешает?

– Незнание высшей математики.

Да, я не знал высшей математики, и, следовательно, все формулы (а их было немало в книжке), приводившиеся для доказательства физико-математической идеи автора, ни о чем мне не говорили.

«Область мнимостей реальна, постижима, – писал Флоренский, – а на языке Данте называется эмпиреем. Все пространство мы можем представить себе двойным, составленным из действительных и совпадающих с ними мнимых гауссовых координатных поверхностей, но переход от поверхности действительной к поверхности мнимой возможен только через разлом пространства и выворачивание тела через самого себя… Так, разрывая время, «Божественная комедия» неожиданно оказывается не позади, а впереди современной науки».

Да, это было удивительным, не менее удивительным, чем то странное обстоятельство, что владельцем уникальной и сверхсложной книги оказался водопроводчик дядя Вася. Не поможет ли он мне освоиться с ее математическим аппаратом?

Так и случилось. Дядя Вася пришел, чтобы познакомить меня с парадоксальными идеями науки, но пришел не наяву, а во сне, и все математические знаки и символы тут же улетучились, как только я проснулся и сел пить кофе по-турецки, заваренный Анютой. Анюта позевывала, не скрывая, что ей скучно со мной, она радовалась, что отпуск подходит к концу и она скоро вернется к своей уютно выглядевшей бездне, привычной, как привычна всем без исключения Земля, тоже висящая в бесконечном провале, о чем знают все, но стараются не думать.

Я не стал, конечно, рассказывать Анюте о водопроводчике и о Мебиусовом листе и Данте, который оказался впереди всех физиков и геометров. Такого рода разговоры были не для нее. С ней надо было говорить о чем-нибудь веселом, милом и смешном. Данте со своим адом и раем и Мебиус со своим листом для этой цели не годились. Анюта ценила быт и недооценивала бытие. Но однажды случай склеил бытие и быт в одно химерическое явление, куда более правдоподобное, чем любой сон. Ко мне пришел почтальон Гоша и привел дядю Васю и того молодого бородатого физика, с которым я познакомился в ЛОСХе, зайдя в тамошний буфет.

Гоша стал мне объяснять, что водопроводчик дядя Вася и физик Ермолаев находятся в близком родстве, и не только в духовном, но и в кровном тоже, они сводные братья, дети одной матери и разных отцов. И тут я действительно заметил, что у дяди Васи с физиком Ермолаевым есть кое-какое сходство. Но это небольшое сходство постепенно стало все увеличиваться и увеличиваться, как в романтически-магических сказках Амадея Гофмана, и через какие-нибудь сорок минут я вдруг убедился, что физик превратился в Васю, а Вася в физика, и их было уже почти не отличить. И тут дядя Вася стал мне объяснять с помощью физика один из самых сложных разделов в геометрии и рассказывать о двухмерных образах, и все, о чем рассказывал водопроводчик голосом, занятым у своего брата-физика, как в зеркале, отражалось на лице Гоши, которое прямо сияло от удивления и восторга.

О чем рассказывал водопроводчик, слившись с физиком в удивительное и противоречившее логике здравого смысла единство? Не только о мнимостях в геометрии, но и о задачах живописи. Он противопоставлял, как и Матисс, мнимое молчание картины ложному разговору с помощью болтливого человеческого языка. Он говорил, что язык навязывает нам уже готовые и сложившиеся представления о действительности, невольно упрощая реальность. Ведь все, что не имеет названия и имени, невольно становится неизвестным и даже непостижимым и выпадает из поля нашего зрения. Живописцу не нужно слово, оно бы помешало ему увидеть то, что еще не названо или ждет своего названия и имени и дождется его много лет спустя.

Он говорил о необычайно сложных и тонких вещах, словно был знаком с самым рафинированным из всех знаний – индийской философией – и с новой наукой, еще не пришедшей на смену существующей сейчас.

И тут я бросил взгляд на свою картину, и мне показалось, что она изменилась и стала походить на настоящий живой лес.

Глядя на все это, я стал думать, что реальная действительность превратилась в добрую няню, рассказывающую волшебные сказки, как вдруг вошел Иван Иванович с только что купленным в комиссионке старым, слегка помятым самоваром, с помощью которого он сделает еще одну попытку попасть в другое измерение. Смирнов тоже начал внимательно слушать дядю Васю и молодого физика, которые стали почти одним и тем же лицом.

А когда почтальон, физик Ермолаев и дядя Вася ушли и мы остались вдвоем со Смирновым, я спросил его – не обратил ли он случайно внимание на сходство водопроводчика с молодым физиком?

Смирнов поглядел на свой самовар, покрутил кран, налил в самовар воду и сказал, что физика здесь не было, а были только Гоша и дядя Вася, и дядя Вася и есть физик и математик, судя по тому, как точно и красиво излагал он сложные математические идеи.

22

А на другой день, когда в мастерской не оказалось Смирнова (он задержался на Песочной набережной, где печатали эстампы), я и вошел в свою картину, вошел не спеша, спокойно, с чувством собственного достоинства, словно это была не картина, а самый настоящий лес.

Я прошел несколько шагов и остановился на поляне возле сибирской лиственницы и высоко-высоко увидел июльское небо и облако, словно приплывшее сюда из палеолитической эпохи, застенчивое, целомудренное облако, не ведавшее шума сверхзвуковых самолетов и ничего не знавшее о радиоактивных осадках, облако, только что расставшееся с мечтой сказочника, пытавшегося сотворить мир из слов.

Это был лес, вобравший в себя всю музыку древнего бытия, лес, распростершийся не только в пространстве, но и во времени, расположась на каких-то совершенно неведомых координатах, как те леса, которые появились одновременно с человеком, еще не знавшим об эволюции биосферы, с человеком, только что приступившим к самому значительному из своих дел – давать имена вещам и явлениям.

Я понял, что я оказался в мире, где только очень немногое было названо, а все остальное ожидало длинных тысячелетий, когда человеческий язык попытался объять необъятное, по пути теряя смысл таких фундаментальных понятий, как тишина.

Тишина – любимое слово всех художников и живописцев, пытающихся с помощью линий и цвета проникнуть туда, куда еще не проникло ни одно слово. Вокруг стояла тишина, если не считать мелодичного звона ручья, над которым я наклонился, чтобы увидеть свое отражение. Гибкое зеркало светлых доисторических вод отразило мой облик. И я не узнал самое знакомое и привычное из всех явлений и форм – свое собственное лицо. Из светлой воды смотрел на меня дикарь, первобытный человек, словно бытие мое раздвоилось и я, одновременно оставшись самим собой, тут же превратился в своего далекого палеолитического предка.

Метаморфоза продолжалась. Я смотрел на мир глазами человека, который был моложе меня по меньшей мере на тридцать тысяч лет. Но ведь и мир тоже был моложе на столько же.

Не сразу я догадался, что между явлениями, вещами и мною существуют какие-то особые, куда более интимные отношения, чем до того, как «сломалось» пространство и картина отворилась, как отворялась уэллсовская «Калитка в стене», выбрав из всех только одного.

Неизвестность окружила меня со всех сторон. Но что удивительно – я ее совсем не боялся, как будто случай был изъят из этого бытия и наступила гармония, о которой мечтал Матисс, пытавшийся с помощью цвета заколдовать взбесившиеся силы капиталистической цивилизации и превратить мир в поющий сад.

Мои ноги ступали по земле, оставляя следы – приметы обыденности в этом молодом, как лесная река, мире, чья свежесть опровергала любую обыденность.

Лес освобождал меня от моего опыта, от теперь уже бесполезного знания всего того, что осталось по ту сторону сломавшегося пространства. Не сразу я стал понимать, что это была моя собственная картина и одновременно чужой, незнакомый мир, каким-то волшебно-математическим образом подключенный к тому, что еще недавно было только образом, цветом, линией, просто мечтой. Тут, конечно, не обошлось без монтера и водопроводчика дяди Васи, совсем химерично слившегося с молодым физиком, как я сейчас с первобытным человеком, далеким своим предком.

Мысль о дяде Васе, о его машине, собранной из нездешних и слишком здешних грубых чугунных частей, об Иване Ивановиче Смирнове, пытавшемся – в который раз – с помощью то букета, то самовара проникнуть в неведомое, и оставшейся далеко-далеко Анюте почему-то не очень меня беспокоила, словно я всего-навсего, выйдя на прогулку, зашел в неизвестный сад и через полчаса или час вернусь к своим уже стосковавшимся без меня привычкам. Но здесь не было часов (а мои ручные часики «Восток», отданные в ремонт, лежали в мастерской часовщика на углу Большого и Гатчинской), да и нуждался ли я в часах там, где время текло не по законам уличного движения в минуты пик.

Ведь я не стоял на остановке, дожидаясь переполненного автобуса или троллейбуса, не проталкивался к выходу в толпе людей, превратившихся в спины без лиц, не спускался, похожий на монумент, по эскалатору метро. Я шел, пока еще шел, отдав все чувства восприятию мира, словно создавшего себя всего несколько минут назад из абсолютного небытия, над которым еще не гадала рефлексия философа и не тосковала мысль лирического поэта.

23

Не буду рассказывать, как захватившее меня пространство наконец-то вернуло меня моим привычкам, моей мастерской и той хорошо детерминированной действительности, которая столько столетий дразнила своей трехмерной реальностью скептические умы идеалистических философов, твердивших что-то о «вещи в себе» и «покрывале Майи», но не попытавшихся пощупать, из чего соткано это покрывало.

И только моя картина приняла свое первоначальное положение покрытого красками полотна, согласно человеческим иллюзиям пытавшегося выдать себя за лес, как дверь отворилась и вошел почтальон Гоша, держа в руке письмо с таким видом, словно оно прибыло не из Кировограда или Казани, а из Платоновой Греции или еще более древнего Вавилона.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11