Ведь я не маленький мальчик, только что прочитавший трогательную сказку об Ундине. Но жалок, поистине жалок наш здравый смысл, к авторитету которого все время прибегают слишком рассудительные люди, уверяющие нас, что мир есть то, что он есть, а не что-либо другое. Вернадский и Сент-Дьердьи доказали, что мир - это и что-то другое. И когда мое ощущение пронизывает меня трепетной, как дрожь марала, мыслью, что река не только река, а живое существо, - это есть правда. Ведь жизнь на земле едина, и это единство открывается нам только тогда, когда мы попадаем в леса, еще не разучившиеся говорить с человеком на языке древних песен и сказок.
И Торо, и Тютчев, и Пришвин чувствовали это единство и на древние сказки смотрели, как на шифр, к которому они всю жизнь искали ключ, словно среди тысяч книг, стоящих на полках всех библиотек мира, прячется еще одна книга, изданная самой природой.
Эта книга, написанная самой природой, стала библиографической редкостью, и я не буду скрывать ее название от читателя: пятитомное собрание сочинений Велимира Хлебникова.
О Хлебникове кое-что известно, известно, что его уважал Маяковский и о нем писал Тынянов, что он был чудаком, терявшим документы, и появлялся словно из другого измерения, чтобы часами молчать наедине со своим случайным и озадаченным собеседником, а потом унести свое молчание в неизвестность, время от времени посылавшую его к людям. Людям он внушал важную и нужную мысль, что мир есть не только то, что он есть, но и что-то другое.
И хотя сохранились фотографии и портреты, тщетно пытающиеся передать неподдающееся передаче лицо человека, отсутствующего в этот момент, но присутствующего не в моменте, а во всех тысячелетиях, веках и измерениях, я не верю, что он существовал. Мне иногда кажется, что Хлебников - это псевдоним, который присвоила себе природа, не решившаяся назвать книгу своим именем, чтобы не испугать читателя.
Раскрываешь том, и страница охватывает тебя со всех сторон, словно все эпохи раскрыли для тебя двери и ты получил возможность переходить из века в век или слышать музыку времени, сливающуюся с шумом моря, как слышал ее Гомер.
Я видел и Гомера. Алтайский Гомер сидел в кирзовых сапогах у входа в конусообразный аил и, как Хлебников, был посредником между современностью и прошлым.
Где-то возле Онгудая я познакомился с пожилыми всадниками и всадницами, гнавшими стадо яков из Кош-Агача в Бийск. Я решил присоединиться к ним.
Гуртовщики называли яков по-местному - сарлыками.
Во время долгого пути одна из сарлычих отелилась, и новорожденный (его назвали Яшкой) побежал за стадом на своих резвых ножках.
Мир, увиденный глазами новорожденного сарлычонка Яшки, был нов и свеж, и, когда я шел рядом с Яшкой, мне казалось, что я вижу все тоже в первый раз - дорогу, мохнатые, как як, горы, небо и рогатые, горбатые облака. У сарлычонка Яшки еще не определились отношения с пространством, которое играло, то опускаясь в низины вместе с дорогой, то подымая дорогу на горы, то ныряя с ней в темные прохладные леса, то снова возвращаясь на травянистые луга, неистово пахнущие цветами.
Иногда мне думалось, что сарлычонок не родился на дороге между Кош-Агачем и Онгудаем, а выскочил из прошлого, оттуда же, откуда выскочила Катунь, обмывая своей всегда утренней сумасшедшей и быстрой водой и улетающий миг, и никуда не спешащую вечность. Он выскочил из прошлого и остановился на шоссе, дивясь равнине и тоскуя по крутизне.
А еще больше тосковали по крутизне и обрывистости скал взрослые сарлыки, которые норовили обмануть своих погонщиков и сторожей и, презирая низину, возвратиться туда, где все существующее, обрываясь и падая, стремится к высоте, в разреженный воздух, поселившийся возле облаков.
Я был свидетелем, как свирепый сарлык, вот уже много дней притворявшийся добродушным лентяем, вдруг разъярился, сильным ударом головы свалил лошадь вместе со всадником и стал необычайно легко подниматься на отвесную скалу, опровергая законы физики.
Поднявшись, он вдруг окаменел, превратился в кадр из фильма Эйзенштейна и беззвучно рассмеялся, как смеются только статуи и камни.
Что еще сказать о сарлычонке? Он привык к своему имени и, когда его окликали, оглядывался. Но прислушивался не к досадным голосам людей, а к оклику пространства, с которым он все-таки наладил связь.
Его окликало и прошлое. Мне казалось, что оно окликало и меня, подтверждая гипотезу Платона о переселении душ. Наблюдая яков, моя душа пыталась вспомнить все, что существовало до меня, словно прежде, чем стать моей душой, она прошла много форм и стадий. Но разве Дарвин не писал об этом, когда создавал свою эволюционную теорию?
Взглянуть на мир Яшкиными глазами - значит увидеть скрытое и невыразимое. И вот передо мной стала открываться тайна алтайского пространства, побывавшего сначала на картинах Гуркина и Чевалкова, а потом снова вернувшегося на свои места.
Этим алтайским художникам удавалось иногда поймать в силок своей мысли не только особую тишину, застрявшую среди крутых, заросших маральником скал, но и догнать кистью бешено мчавшуюся воду горных рек и запрятать гул и звон в вечное молчание масляных красок, положенных на холст.
Они изображали и пасущихся в горах яков, и яки переселялись со своих пастбищ на холсты картин, неся с собой свое небо и тропы, убегающие вверх и спускающиеся вниз вместе с невидимым, но беспокойно бьющимся человеческим сердцем.
Бабушке Сарыбаш восемьдесят четыре года, но я часто видел ее в седле на гнедом иноходце. В зубах ее была трубка, над которой вились синие струйки табачного дыма.
Сарыбаш легко, как девочка, слезла с седла и, привязав лошадь, пошла в аил, чтобы сварить для меня чай.
Чай алтайцы не кипятят, а варят, как суп. Он зеленый и густой, и, когда его пьешь, кажется, что здешнее мудрое бытие готово простить тебе всю спешку и суету, которую ты принимал за настоящую жизнь.
Настоящая жизнь пребывала здесь, в аиле, где жила восьмидесятичетырехлетняя женщина, гордость своего колхоза и своего края, бабушка Сарыбаш, пасшая колхозный скот и зимой, и летом.
Это она взяла на себя обязанности инструктора снежных вьюг и дождей и пасла и дожди, и бури вместе с колхозным стадом, усмиряя своей волей разбушевавшуюся стихию.
В замедлившиеся, полные покоя минуты чаепития бабушка Сарыбаш лукаво спрашивает меня, есть ли в моем краю, откуда я приехал, маралы и горные козлы? Я отвечаю ей, что там нет ни маралов, ни горных козлов. Бабушка огорчена за меня и не хочет скрывать своего огорчения и сочувствия: как же можно жить там, где леса не сумели сохранить зверей и где нет гор, а только одни плоские равнины?
Затем бабушка вынимает изо рта трубку и лихо сплевывает, далеко и метко послав свой мальчишеский плевок в цель, по-видимому для этого и предназначенную. Она сплевывает еще и еще, попадая в одно и то же место. В плевке содержится какой-то скрытый символ, который я пока не умею разгадать.
Потом бабушка Сарыбаш говорит мне, что, раз я так люблю маралов, я вправе оставить край, где их не сумели сберечь, и переселиться сюда, где их сберегли.
Когда я в первый раз встретился с секретарем Онгудайского райкома, он меня спросил:
- Познакомились с нашим районом?
- Познакомился.
- А бабушку Сарыбаш видели?
- Нет, еще не видел.
- Раз вы не видели бабушку Сарыбаш, значит, вы еще не видели нашего района.
Встретившись во второй раз с секретарем Онгудайского райкома, я говорю ему, что познакомился с Сарыбаш. Суровое лицо секретаря райкома меняется, в этот момент личное берет верх над служебным и родовым, улыбка преображает его, возвращает в юность или в детство.
- Ну, раз вы видели бабушку Сарыбаш, вы имеете право писать о нашем районе.
Моя мысль выливается в сложную и химерическую метафору. В моем воображении обширное приволье Онгудайского района (его леса, горы, горные пастбища) сжимается и, как в сказке, рассказанной самим пространством, превращается в бабушку Сарыбаш, молодцевато садящуюся на иноходца.
Я подобрел к элегантности, когда впервые увидел бабушку Сарыбаш.
На ней кокетливо надетая шапочка из черного бархата, отороченная лисьим мехом. На ней шубка вся из волшебно искрящихся полосок, словно не сшитых нитками, а положенных кистью Матисса. Почему Матисс не догадался приехать в Горный Алтай, чтобы написать портрет бабушки Сарыбаш? Это была бы лучшая из его картин.
В этот аил приезжали художники из разных городов - писать бабушку. Но они не поняли ни сущности бабушки, ни сущности края. Они писали бабушку отдельно от пастбищ и коров, отдельно от снегопадов и летних гроз, отдельно от синевы алтайских рек и небес, тем самым лишая бабушку ее призвания, призвания инспектора вьюг и летнего зноя, пасшую не только стадо, но и горы, бродившие рядом с ней на своих мохнатых сарлычьих ногах.
А какие изящные вещи окружали бабушку Сарыбаш в ее пастушьем жилище! Вот кожаный сосуд для молочного алтайского вина, пахнущего дымом. Он отделан серебряными полосками и просится в музей. Но бабушка ни за что с ним не расстанется, она любит изящные вещи не меньше, чем их любили средневековые герцоги и короли.
Разве пастух не может быть столь же гениальным, как великий художник или ученый?
В моем сознании бабушка занимает место где-то рядом с Вернадским и Бетховеном. Она не только артистически пасет скот, но умеет мудро и красиво жить.
В своей очень интересной повести "Эта странная жизнь" Д.Гранин изобразил ученого, который подсчитывал все минуты и секунды своей жизни, не смея ни одной минуты провести без дела, без пользы, без науки. Так свобода превратилась в необходимость, сама обрезав у себя крылья. Мне была непонятна эта бухгалтерия жизни, хотя бы и творческой.
У бабушки Сарыбаш, кажется, не было часов. Ее жизнь не делилась на минуты, она была и мгновение, и вечность, столь же независимая от пространства и времени, как жизнь горной реки, своим шумом обновляющей и горы, и леса.
Французский писатель Поль Валери сказал: "Понимание есть, в сущности, не что иное, как уподобление. То, что ни на что не похоже, тем самым непостижимо".
Мне мешает понять и изобразить бабушку Сарыбаш то обстоятельство, что она ни на кого не похожа. Если бы ее изображал на своем холсте художник итальянского Возрождения, он все внимание уделил бы ей, а горы, пастбища и небо расположил бы за ее спиной, как декорацию, как фон, но это не передало бы сущности бабушки Сарыбаш. Местность - это не фон и не декорация, это часть ее самое. Она вместе с лошадью и вместе со стадом молодняка, которое пасет, органически вписана в край. Луга и горы - это ее продолжение, как в эпосе или в стихотворении.
Впервые книгу Поля Валери я увидел в 1935 году в Хабаровске, на письменном столе дальневосточного писателя Елпидифора Иннокентьевича Титова. В Титове текла тунгусская кровь, но, кроме русского и тунгусского языка, он отлично знал французский и английский.
Поль Валери оказался тем силовым полем, той точкой, на которой пересеклись наши сознания и состоялось наше знакомство. От тунгусского фольклора, которым интересовались и Титов и я, вдруг протянулась нить в Париж, где жили Леви-Брюль и Валери - интереснейшие мыслители тогдашней Европы.
Поль Валери был влюблен во всеохватывающий ум Леонардо да Винчи. Ко всем явлениям сознания и бытия он относился как к загадкам, ключ от которых хранится в универсальном мышлении. Валери оказался не только великим поэтом и эссеистом, но и мыслителем естественнонаучного типа, предшественником семиотики, кибернетики и многих других наук.
В тридцатых годах мой ум занимало первобытное мышление, и я изучал труды знаменитого французского ученого Леви-Брюля. В наши дни Леви-Брюля сменил Леви Строс, лидер структурализма. Но тогда еще структурализм не существовал.
Леви-Брюлем интересовался Эйзенштейн, когда создавал свою теорию кинематографического монтажа.
Леви-Брюль выдвинул гипотезу прологического мышления, существовавшего в первобытном обществе.
Догматики прорабатывали его, пытаясь доказать, что человек всегда мыслил так же безукоризненно логично, как он мыслит сейчас. Они не понимали, что развитие существует не только в природе и обществе, но и в мышлении также. Догматики, нападая на Леви-Брюля, говорили: если бы первобытный человек мыслил алогично, как бы он смог смастерить лук и сделать копье? Они не умели отличить теоретическое мышление от практического. Буржуазные деятели верят в бога, ценят ложную идеалистическую философию, но это им не мешает пользоваться атомным реактором или компьютером. Так же и первобытные люди, окруженные алогичными мифами и представлениями, тем не менее были реалистами в своей борьбе с природой.
Вот об этом мы разговаривали с образованнейшим советским писателем и фольклористом Титовым, жившим в Хабаровске, удивлялись невежеству и примитивности мышления догматиков, не понимавших Леви-Брюля, передового и прогрессивного французского ученого.
Бабушка Сарыбаш не обладала всеохватывающим умом Леонардо да Винчи, но она проявляла универсальный принцип в своей жизни. Сарыбаш умела не только мастерски выхаживать молодняк, но обладала множеством других знаний, необходимых в ее быту: она артистически шила наряды из кожи и сукна, и ее дом выглядел как картина, откуда изгнан суетливый и легкомысленный случай и где царствует гармония.
Мне не довелось беседовать с бабушкой Сарыбаш на философские темы, но она не хуже философов понимала, что такое бытие, мудрое бытие, где человек находится в добрых отношениях с окружающим. Это вовсе не значит, что жизнь была легкой: бабушка пасла молодняк зимой, в морозы и буран, она возила с собой притороченные к седлу грабли, чтобы сгребать снег в тех места, где его много, и помочь коровам и бычкам добывать спрятанный под снегом корм.
Слово, умеющее принять в себя всю неповторимость личности, все своеобразие интонации, открывающей характер говорящего, - это уже художественное слово, способное схватить и передать сущность человека.
Так возникает слово - автопортрет говорящего и пишущего, в котором, как в картине Рембрандта или в романе Достоевского, открываются дали сознания, характера и ума, сжатые и спрессованные, как первоматерия Вселенной, еще не начавшей расширяться. Скрытая энергия мысли, вся многослойность человеческого бытия, вся капризная сложность характера, скрытого в слове, вдруг раскрывается и освещает как молния мрак еще не познанного.
Но рядом со словом существует пауза, многозначительное молчание.
Характер бабушки Сарыбаш, ее жизненный подвиг, ее умение изгнать из жизни суетливый случай и создать гармонию лучше, чем слово, может передать пауза.
Бабушка Сарыбаш сидит возле костра один на один с тишиной и с помощью этой тишины беседует со скалами, где только что распустились цветы маральника.
Такую тишину и такие скалы изображал средневековый китайский художник и поэт Ван Вэй.
Человек - что это такое, существо или явление?
Гомер, например, считал, что человек - это явление, этим самым возвеличивая в человеке вечное и как бы не замечая в нем временное.
Но Гомер - это только псевдоним, псевдоним эпоса, самой природы, слившейся с человеком и заговорившей человеческим языком.
Совсем как у Гомера, бабушка Сарыбаш ткет пряжу своей жизни, вплетая в нее радугу, повисшую над только что пролившимся дождем, речные струи, мчащиеся по камням, горные тропы и облака. В ее трудодень входит не только вечер и утро, но и ночь, проведенная в седле рядом с гремящими, как Катунь, тучами.
Мы едем с бабушкой Сарыбаш в Онгудай смотреть кинокартину. Мы уже заранее договорились - чего бабушка не поймет, я должен объяснить ей, ввести в курс дела.
И только маленький зал погрузился в темноту, как я забыл о бабушке и обо всех сидящих рядом. Я увидел на экране того, кого видел в последний раз, лежа на средней полке погруженного в ночь купе, скользившего в моем сне и то забегавшего, то выбегавшего своей легкой, элегантной походкой.
В этот раз он играл уже не простого офицера, а генерала, немецкого генерала, разумеется нациста.
Вся суть нацизма сидела в нем, словно, надев мундир, он одел своим телом, своим лицом, своими жестами и всеми движениями имперский дух, мнимое величие расы. Режиссер и сценарист, лишив его всяких духовных устоев и моральных принципов, позаботились, чтобы он был физически привлекателен. Еще раньше их об этом позаботилась природа. Зло, ужас, подлость, жестокость надели на себя маску обаятельности, да еще какой!
Он улыбнулся так, как еще не улыбался никто до него на земле и никогда не улыбнется после. Этой улыбкой он, казалось, хотел отменить зло, которое тут же творил. И мне от этой улыбки стало не по себе. Улыбка завлекала меня в пропасть сомнения, в тайну бытия, где так парадоксально может совмещаться обаяние и физическая красота с жестокостью.
Да, он, по-видимому, был гениальный артист. И режиссер недооценил его возможностей, выходящих за пределы и искусства и жизни и уходящих в ту сферу, в которой трудно ориентироваться околдованной, растерявшейся и слабой человеческой душе.
Фильм кончился. И бабушка Сарыбаш стала делиться со мной впечатлениями. Элегантность и обаятельность нацистского генерала не обманули ее. Она полна гнева: столько зла натворил этот изверг, столько погубил людей и породил вдов. Бабушка говорит это с таким видом, словно я собираюсь его защищать.
Я мог бы рассказать бабушке, как осложнилась моя жизнь, когда я встретил его сначала возле дома, в котором жил, а потом и на экране. Но ведь для бабушки он существует как нацистский генерал, и ей трудно будет понять и представить, что он живет и другой, вполне порядочной жизнью, уже не на экране, а в более трезвой и обыденной действительности, да и к тому же в одном доме со мной.
Помню, как мы купили с женой телевизор, торжественно привезли его на такси и вечером включили. И только мы включили тогда еще дорого стоившую новинку, для покупки которой мы долго копили деньги, как случилось нечто волшебное, и я увидел свой вчерашний сон надетым на экран, и в этом крошечном сне, окруженном со всех сторон вполне достоверными, реальными, обыденными, привычными вещами, вдруг появился он, тот, кто мне так часто снился. Он незаметно вошел в этот сверкающий круг, и сразу возникла волшебная музыка, и он начал скользить, как скользил в моих снах, расточая свое обаяние, играя своей улыбкой и изображая на этот раз не английского лорда и не нацистского разведчика, а только самого себя.
Он рассказывал о себе, о том, как и благодаря какому случаю он стал актером. Этот случай был в явном заговоре с его судьбой и привел его в театральную студию, где раздраженный режиссер с удивленными китайскими бровями, как средневековый маг, заглянул в его будущее и, еще не зная, выгнать его или взять к себе, рассыпал по столу колоду карт, и выпавшая карта определила его судьбу. Талантливый режиссер, по-видимому, верил случаю больше, чем даже самому себе. Ведь случаем распоряжался бог, к нему режиссер испытывал чувство ревности, когда творил свои спектакли, казавшиеся ему еще более прекрасными, чем тот спектакль, который не совсем удался господу богу, так часто впадавшему в натурализм, в бытовщинку, а иногда и в ремесленничество и эпигонство. Режиссер положил карту в колоду, а потом повернул свою капризную спину, чтобы не видеть счастливой улыбки того, к кому всегда благоволил случай.
Алтай сделал все, чтобы потушить этот мираж и вернуть меня из снов и театральных премьер в действительный мир. И здесь я убедился, что бог вовсе не так часто впадал в натурализм и бытовщинку в те времена, когда он еще не ушел на пенсию, а занимался творчеством. Здесь бог подражал художникам великого итальянского Возрождения. Он, наверно, как Леонардо перед незаконченной Джокондой, простаивал часами, не решаясь положить лишний мазок на полотно. И, не боясь обвинения в плагиате, заимствовал у Леонардо прием, названный "сфумато". Сфумато - особый прием, дымка, окутывающая все видимое и снимающая извечное противоречие между наглядно присутствующим и недосягаемым, уходящим в небытие, притворяющееся бытием.
Сфумато... Этим приемом пользовались кинооператоры и кинорежиссеры. Они окружали моего героя дымкой, чем-то вроде особой поэтически-музыкальной атмосферы, легко отделяя его от фона и в то же время без остатка погружая его в этот фон, создавая пронзительную диалектику, всякий раз ускользающую, как только неуклюжий эстетик или искусствовед пожелает ее запрятать в схему неподвижной фразы.
Ведь и на Фонтанке он всякий раз появлялся из тумана или вечернего сумрака мечты, чтобы скользнуть в свою квартиру или в столь же таинственный кадр, сначала проникший сквозь сетчатку глаза оператора, и сквозь объектив киноаппарата, и сквозь сердце режиссера, чтобы потом околдовать вас и меня.
Бабушку Сарыбаш он тоже околдовал и на некоторое время тоже лишил покоя. По-видимому, он стал вбегать в ее сны и выбегать оттуда, скользя своей легкой, танцующей походкой.
Нет, мне не следовало объяснять ей, что он артист и на экране исполнял только роль, играя обаятельно-зловещего нацистского генерала, а на самом деле жил безупречно упорядоченной жизнью, сопровождая по утрам в детский сад своих детей и ведя в театре большую общественную работу. Бабушка просто отказалась это понять. Она не верила в шаманство и колдовство и не желала слышать о том, что этот человек живет двойной жизнью, примеряя к своей душе чужие лица и занимая у злодеев их бытие, чтобы прикрыть все это лучезарной улыбкой. Она восприняла мои доводы как неудачную шутку, как обман, и наши отношения потеряли тот утренне-безмятежный характер, который они имели до нашей поездки в Онгудай.
Алтайцы, жители Горного Алтая, как утверждают этнографы и лингвисты, состояли до революции из нескольких разрозненных племен, говоривших на разных диалектах одного и того же тюркского языка. Одно из племен называло себя "алтай-кижи" - отсюда и произошло название "алтайцы". Все племена, составляющие ныне единый алтайский народ, живут в долинах по берегам шумных, быстрых рек. Эти реки поют одну и ту же песню, которая никогда и никому не наскучит. Но эту песню сложили не сказители-старики, а сама природа. Как эхо горного обвала, гремят воды Катуни, Урсула, Семы, Иртыша, реки Песочной, долины которых населяют алтай-кижи.
В 1939 году, приехав впервые в Горный Алтай, я увидел старика шамана, но не в урочище у алтайцев, не у постели больного в дымном, сложенном из жердей аиле, а на сцене Горноалтайского национального театра, в пьесе алтайского писателя Павла Васильевича Кучияка "Чейнеш". Шаман - это была только роль. Ее исполнял артист. И когда он отложил в сторону шаманский бубен, снял шапку и шубу, стер грим, я увидел молодое и умное, смеющееся лицо алтайского интеллигента. В урочищах шаманов уже не было. Люди даже в самых глухих углах отказались платить дань кровожадным языческим богам. Прошло несколько десятилетий - и шаманы стали исчезать и со сцены театра.
Бабушка Сарыбаш не бывала в театре. Довольно редко ей доводилось смотреть и кинофильмы. И слушая меня, она подумала - не хочу ли я возродить давно разоблаченный миф о шамане, живущем в двух мирах - в обычном мире обыкновенных поступков и людей и в том мире, где творятся чудеса.
Да, в этом заподозрила меня бабушка Сарыбаш, словно я сам давно не заподозрил себя в том, что я сам пребываю в двух мирах - в мире жизни и в мире искусства.
Как бы обыденно ни объясняли феномен искусства эстетики и искусствоведы, я был согласен с ними до тех пор, пока не видел фильмов Чаплина, Феллини и Тарковского. А потом в сознании возникло сомнение, и я снова и снова возвращался к вопросу: что такое гениальное искусство?
Один русский поэт, желая передать свое впечатление от "Божественной комедии" Данте, писал: "Если бы залы Эрмитажа вдруг сошли с ума, если бы картины всех школ и мастеров вдруг сорвались с гвоздей, вошли друг в друга, сместились и наполнили комнатный воздух футуристическим ревом и неистовым красочным возбуждением, то получилось бы нечто подобное Дантовой "Комедии".
Как эта страстная, словно землетрясение и шквал, фраза непохожа на те, какие пишутся в диссертациях и историях литературы!
Но ведь можно и шквал, и землетрясение укротить словом, облечь в паузу полумолчания и тишины. Так спокойно рассказывает бабушка Сарыбаш, как ее застигла буря, когда она пасла скот в долине у подножья гор.
Горы сошли с ума вместе с рекой, молния ударила рядом с лошадью, на которой сидела бабушка. Но она не бросила молодняк в беде и не слезла с седла, пока не пригнала его в загон.
А потом буря кончилась, горы вернулись на свое место, и небо снова стало синим и добрым, и успокоилась даже бешеная река.
Какую роль играет случай и как он сочетается с необходимостью? На этот вопрос пытались ответить многие ученые, и, когда им это не удавалось, они пытались отшутиться.
Как-то за обеденным столом Кеплер спросил свою жену:
- Скажи, что, если бы в мировом пространстве летало множество капель масла, уксуса, частичек соли, перца и сахару, кусочки салата и салатники, мог бы как-нибудь при их случайном столкновении образоваться вот этот приготовленный тобой салат?
- Наверно, не такой хороший, - ответила жена.
Я не знаю, задавал ли такой вопрос своей жене Вернадский, но самого себя он спрашивал об этом много раз. В отличие от Кеплера вряд ли бы он стал заслоняться шуткой от всей бездонной глубины этого вопроса.
Глядя на карту Горного Алтая, не пытайтесь по названиям поселков узнать о занятиях их жителей.
Вот сравнительно молодое название поселка: Советский охотник. Судя по названию колхоза, можно подумать, что жители этого поселка занимаются охотничьим промыслом пушного зверя. Но название устарело и не соответствует действительности. Когда-то жители этого поселка занимались почти исключительно охотой, теперь основное занятие их - полеводство и животноводство.
В отличие от большого стоящего всего в четырех километрах от поселка Советский охотник села Эликмонар, где есть коммунальная баня, электрическая станция, столовая, двухэтажные и красивые одноэтажные дома, магазины, этот небольшой колхоз состоит из скромных домиков. Но надо пройти по улице этого закинутого в лесную чащу колхоза и посмотреть внимательнее. Кроме птицефермы, молочно-товарной фермы, фермы породистых тонкорунных овец, крольчатника с множеством кроликов, пасеки, вы увидите в самом конце деревни, на берегу клокочущей студеной речки Эликмонар большой фруктовый сад.
Садовница летом, как многие алтайские женщины, ходит в высокой круглой меховой шапке, обшитой по краям красным шелком, с кистью из цветных шелковых ниток на макушке. Теплая зимняя шапка совсем не гармонирует с цветущими яблонями. Но дело не в гармонии: ведь рядом горы со снежными верхушками, и дуют ветры. Здешние яблони приучены стлать свои ветви по земле, подобно кедровому стланцу и полярной березке.
Я с уважением смотрю на женщину, дочь множества поколений скотоводов и пастухов, посвятившую себя трудному делу воспитания и перевоспитания растений. И теперь яблони учатся жить рядом с холодными ветрами и не тянутся ввысь, а прижимаются к доброй алтайской земле.
При всем развитии и высоком авторитете современная наука еще недостаточно созрела, чтобы ответить на многие вопросы, в том числе на вопрос - существует ли разум только на земле или это феномен космический?
А между тем все осмыслилось бы совсем по-другому, если бы мы точно и непреложно знали, что мы не одиноки в безграничной Вселенной. Зная это, мы могли бы терпеливо ждать, когда возникнет диалог между нами и нашими инопланетными братьями по разуму.
Предположение, что внеземной разум существует, дает право на существование новому жанру литературы - научной фантастики. Ну а если этого разума нет, не были ли все труды научных фантастов напрасными? Эта мысль вдруг возникает во мне, когда я смотрю на чистые, будто вымытые в Катуни, алтайские звезды.
В сороковые годы мне довелось не раз встречаться с выдающимся советским ученым академиком Львом Семеновичем Бергом.
Так же как Вернадского, его интересовала проблема жизни: как возникла жизнь и чем живое принципиально отличается от неживого?
Академик Л.С.Берг писал: "Жизнь есть борьба не только со смертью организма, но и со "смертью" всего мира. Неорганическая материя вышла из хаоса и стремится превратиться снова в то же неупорядоченное, хаотическое состояние, где не было никаких различий в составных частях, где не было ни теплого, ни холодного. Напротив, живое стремится упорядочить хаос, превратить его в космос".
Размышляя об искусстве, приходишь к выводу, что оно продолжает усовершенствовать то, что начала творить и не закончила сама жизнь. Искусство, как и жизнь, стремится все упорядочить и гармонизировать.
Я догадываюсь, как трудно художнику-живописцу изобразить на холсте шумящую, кипящую, прыгающую по камням, быстро несущуюся Катунь. Ведь она может прорвать холст, вырваться за пределы пытающегося замуровать ее красочного мазка и оказаться где-то за рамой картины!
И все же Горный Алтай просится в раму. В его красоте есть нечто упорядоченное, как в мысли Гомера, сумевшего весь древнегреческий мир вместить в поэму, одеть в слово - битвы, страсти и медленно плывущие над человеческими страстями облака.
Скала отделилась от горы и плывет, как облако, сопровождая нырнувшую в темный лес дорогу.
Лиственница, залюбовавшаяся на себя в зеркале воды и не заметившая, как на нее прыгнула летняя рыжая белка.
Гора, вдруг превратившаяся во всадницу, молодую смеющуюся алтайку, и снова возвратившаяся в сказку, которую рассказывает само пространство заблудившемуся в горах, но не растерявшемуся спутнику.
Дорога, а затем тропа в горах, где с камня удивленно смотрит на меня горный козел, прежде чем раствориться в прозрачной синеве, только что положенной кем-то на превратившийся в местность холст.
Березовая роща и невидимая песня на берегу, где над костром только что закипел вымазанный в воздушной синеве и копоти чайник.
Облако, застрявшее на лесной дороге и каким-то капризным волшебником превращенное в стадо овец.
Кусочек зимы среди лета: снег - и рядом необычайно зеленая веселая трава с цветами. Это местность встречает путника, неся синее небо и высокую скалу с только что расцветшим и распустившимся маральником.