— …мене сын наказал, Петровна, Алешка, как уходил по повестке, говорит, мама, не дай бог сюда немцы придут, ты с колхозом уезжай, куда колхоз — туда и ты, не отрывайся, с колхозом не пропадешь, прокормишься, свои люди возле будут, поддержат, помогут, а одна ты пропадешь, кому ты нужна-то — одна…
— …ты не гневись, Петровна, худого не думай, как назад все встанет — и мы опять, как были, ехать-то уж больно далеко, он ведь, паразит, до самой Сибири не остановится, а какая там жизнь, в Сибири-то, там от холода одного враз подохнешь, помнишь, те-то, переселенцы наши, чего оттуда писали…
— …всех-то чего ждать, этак еще два дня прособираться можно. Которые готовы, собра?ты — пускай отъезжают, за Доном стренемся, в кучу соберемся. Пункт надо назначить для сбора, и каждый туда держись…
— …прасенка я тебе отдам, а ты мне фитанцию, чтоб, значит, мне с колхоза причиталось… Добрый прасенок, уж семой месяц ему. Руки вяжет, проклятый, прирезать — так соли нет, не запасли, дурные, верили — не будет войны, не будет…
— Да тише вы, хоть не все сразу, понять ничего нельзя! — прикрикнула на галдящую толпу Антонина. — Марья, возьми бумагу, запишем, которые едут. Надо же наконец счет знать!..
Таганкова села за Антонинин стол с тетрадным листком. Своих домашних забот у нее было не меньше, чем у других. Свекра брали на окопы, там он простыл, вернулся чуть живой, и досе его трясет лихорадка; оставаться в плен к немцам Марье было никак нельзя, муж ее был партийный, раскулачивал в тридцатом году, он-то на фронте, а ей бы и детишкам — припомнили, отомстили; стало быть — Таганковой тоже надо было готовиться в отъезд, собирать вещи, думать, как со свекром. К тому же вчера у нее еще и телушка пропала; привязана была за огородной межой, оторвалась — и вот ночь и полдня неизвестно где, надо бегать, искать… Но Мария сидела терпеливо, писала старательно; всегда она была такой, за что ее и любила Антонина и все правленцы: на первом плане служба, старания для людей, а уж потом — свое, личное.
«Студенты!» — ударило вдруг Антонине в голову. Она и забыла про них, прям из ума вон! Надо их с поля снимать, хлеба, продуктов им на дорогу, да пусть идут пешком на Ольшанск, к железной дороге. Вещей у них — одни рюкзаки походные; ничего, донесут на себе… С продуктами надо не поскупиться; хоть и бесплатные они работники — а чего ж задарма труд их брать, колхоз не бедный…
Над бабьими платками, косынками показалась командирская фуражка со звездой и черным лаком козырька, — это вошел с улицы Иван Сергеич.
— Иван, студентам на дорогу что мы дать сможем?
— Да всё уж пораздавали. Не бездонные лари-то…
— Ладно, ладно, ты это брось, знаю я твои замашки!
— Об своих бы надо подумать.
— Всем хватит, и своим тоже. Хлеба печеного сколько в запасе?
— А нисколько.
— Совсем нисколько?
— Брехать не привык. Этим отдали… ну вот, что в балахоне дядька-то был… По вашему же приказу.
Иван Сергеич не врал. Глаза его смотрели ясно. Когда он темнил, у него был другой взгляд — куда-нибудь в сторону, вкось. Да и Антонина примерно помнила, как расходовался хлеб. Действительно, учительский обоз взял последнее.
— Бабы! — сказала она громко, всем, кто набился в правление. — Которые остаетесь. Студентов надо проводить по-людски. Хлеба им на дорогу испечь. Люди работали, старались. Нехорошо будет. Которые остаетесь — стопите печи, спечите хлеб. Его и надо-то по караваю на каждого, значит, хлебов тридцать. Иван муки вам сейчас выдаст. И за труд оплатит. А на дрова — загородку скотную ломайте, она березовая. Все равно уж скотины нет, не нужна она…
14
Некормленая лошадь, брошенная возле правления, тянулась шеей над планками палисадника, голодно рвала вместе с ветками желтеющие листья топольков, с хрупом жевала.
Антонина сердито крикнула на нее, сердито дернула вожжами ей морду, попятила вместе с бричкой. Ишь, дрянь, вздумала деревья губить!
И тут же сама на себя подивилась, на свою привычность к хозяйским заботам. Пожалела топольки! Их ли беречь сейчас!
К студентам в поле мог съездить и кто-нибудь другой, Антонина так и хотела сначала, да подумала: еще порученец не так передаст, брякнет что-нибудь лишнее, напугает, наведет на девчонок панику, тут каждое слово выбирай — взрывы в деревне они ведь слышали! Уж лучше она сама, полчаса всей езды туда и обратно…
Когда Антонина садилась в бричку, что-то точно пошевелилось высоко в воздухе над нею. Она даже закинула голову глянуть — что? Но ничего не было, только блеклая синева с размытой облачной пеленой, — усталее осеннее небо… Когда она смотрела, в нем опять ощутимо, явственно точно бы шевельнулось что-то, сдвинулось и раздвинулось как-то. И вдруг Антонина догадалась: так это же и есть артиллерия, про которую говорил боец с машины, ее далекие залпы. И раньше что-то словно бы ворочалось за горизонтом, с мягким шелестом, как ветер в макушках деревьев, прокатывалось под самым небесным куполом; она это улавливала, но бессознательно, не понимала, что эти вздохи, почти неслышно пролетавшие между землей и небом, есть заглушенный расстоянием голос пушек, голос отступающего фронта.
Поля опять встретили Антонину желтизной стерни, тишиной, пустынностью; редкое вороньё, невысоко подскакивая, перелетая с тяжелыми взмахами угольно-черных крыльев, доклевывало последние оброненные при уборке зерна.
В том, как примолкло пластался желто-бурый полевой простор, открытый, голый, убегая за горизонты, было что-то ждущее, обреченно-приготовившееся. И Антониной опять овладело то недоумение, с которым она жила все эти месяцы войны, которому она тщетно искала и не находила ответа — ни у себя, ни у других, нигде и ни в чем. Как же так получилось, что гитлеровские немцы все прут и прут, уже и Минск, и Киев у них, и нет им нигде удержу, вон она уже где, война, — за теми холмами гремит… Из какой дали, от самой границы — и до полей Гороховки дошла! Сказал бы кто про это в те первые дни, когда по радио марши гремели, а гороховские мужики и парни, сегодня одни, завтра другие, пили, плясали, пели напоследок, как при проводах заведено, уезжали по повесткам в Ольшанск, а там — на войну, с полной уверенностью, что самыми близкими днями враг будет разбит, отброшен и получит справедливое возмездие за свое вероломство и дерзость.
Ох, как Антонина крепко, и не одна она, все, упорно держала в себе ту первую веру в силу армии. Уже третья, четвертая, пятая неделя войны шла, и все — отступление, отступление, а Антонина ждала, как и каждый в народе, ловила любой добрый слух, любое мало-мальски хорошее известие оборачивала в признаки того, что вот она, та самая сила, есть она все же, разворачивается, она себя покажет!..
…Вдали над горизонтом быстро двигались короткие черточки. Тугой гуд дошел до ушей Антонины. Она прищурилась, вглядываясь. Нет, опять немецкие, и гуд ихний. А наших самолетов так и не видать, не слыхать ни одного…
На стане возле тракторного вагончика Антонина увидела только повариху Тамару. Она мыла миски; закопченный порожний котел боком лежал на земле. Стало быть, обед у студентов состоялся и, похоже, недавно, — Тамара еще не успела перемыть посуду.
На том месте, где начинали утром работать, стоял конченый скирд. Платья девушек и ребячьи майки пестрели далеко в глуби поля, в полуверсте от свежего скирда. Там тоже уже высился скирд, можно было разглядеть фигурку деда Калашника наверху, взмахи его вил.
Не заезжая на стан, Антонина поворотила лошадь в поле, на работающих. Тамара была поглощена своим делом, даже не заметила брички, проехавшей мимо, — и к лучшему: Антонине не пришлось с ней разговаривать, отвечать на вопросы.
Не так, как утром, при самом начале, — студенты уже намаяли руки и ноги, порядком притомились, — но работа возле скирда кипела. Она даже не прервалась, когда подъехала Антонина, хотя все видели это. Значит, определила Антонина, никаких тревожных вестей сюда еще не дошло, студенты по-прежнему ничего не знают.
Николай Иванович, с ног до головы осыпанный соломенным сором, в туманных от пыли очках, с черной грязцой в складках потного лица, возбужденно-красный, взмокший, подслеповато спотыкаясь на бороздах поля, вышел навстречу Антонине. Он улыбался, улыбка сама просилась из него наружу: ударная работа студенческого отряда была в наличии, студентов можно было только похвалить. Николай Иванович гордился успехом, предвкушал одобрение и потому так радостно, с явным ожиданием хороших слов, встречал Антонину.
— Вот это да, вот это молодчаги! — сказала Антонина то, что так хотелось Николаю Ивановичу, в то же время — вполне искренне, потому что в самом деле студенты поработали здорово. Уж ей-то, колхозной председательнице, наизусть помнившей все трудовые нормы и расценки, это было понятно лучше, чем кому другому, какой это труд — полтора таких скирда к середке дня.
— Выполняем, Антонина Петровна, выполняем свое слово! — Николай Иванович продолжал счастливо улыбаться, так и выпрашивая у Антонины восхищение сделанным.
— Вижу, вижу… — кивнула Антонина, тоже улыбаясь, но почти выдавливая из себя эту улыбку; улыбнуться по-настоящему ей не давала горечь в душе, с какой она смотрела на добротные скирды, сложенные из тяжких, как не в один предыдущий год, словно бы литых из металла, из чистого золота снопов, — что-то еще будет с этим хлебом?
Постояли рядом, минуту-другую посмотрели на рабочую суету. С дедом Калашником наверху работало еще двое: тонкий, длиннорукий Федя Лободин и Леша Архимед с петушиным хохолком на голове. Они-то, собственно, и клали скирд, Калашник уже приспособил их к этому делу, один он, конечно, не сдюжил бы такую работу. Сейчас он только следил за ребятами да чуть-чуть подправлял вилами положенные ими снопы, ухитряясь, если так получалось, и сам метнуть на место один-другой попавший ему под руки сноп.
Лошадь, дергая головой и шеей, прослабила узду, нагнулась к стерне, подбирая мягкими серыми губами оброненные колоски.
— Что там радио говорит, какие сводки? — задал Николай Иванович свой всегдашний вопрос, с которым он обращался к Антонине при встречах, если не сразу, то после первых же слов. — Мы ведь тут, как в пустыне…
— Сводки, Николай Иванович… — Антонина повернулась, пошла потихоньку от скирда, чтоб увести старика-преподавателя подальше от студентов. Николай Иванович машинально пошел за ней, неловко, но и как-то привычно оступаясь в бороздах поля.
Антонина покосилась на него: что он не спрашивает о взрывах в деревне, о пожаре? Неужели они здесь так-таки ничего не слышали, не видели? А что ж, могли. Деревни отсюда не видать, расстояние немалое, ветер отнес звуки в другую сторону, пепельно-серый дым на облачном небе — это надо особо приглядываться, чтоб различить, а кому тут было смотреть при такой азартной суете?
— Неважные сводки, Николай Иванович, — сказала Антонина, останавливаясь.
Лицо у Николая Ивановича, все еще горевшее торжеством трудового успеха, сразу вытянулось, пыльные ресницы за мутными стеклышками очков тревожно замигали. У Антонины даже шевельнулось что-то жалостливое в сердце: сидеть бы ему, бедняге хлипкому, как привык он в тихом кабинетике со своими формулами. А ему вон что выпало! Не для его плеч такой непосильный груз. Да его от одной вести, что немцы рядом почти, в тридцати километрах, паралич хватит!
Антонина, как могла, мягко, выдерживая спокойный тон, сказала ему, какие дела. Надо собираться, уходить. Студентам — чтоб не ударились в панику, в бессмысленное бегство, все ведь может произойти, найдется кто-нибудь один слабодушный и заразит других, — студентам сказать, что колхоз их отпускает, прямо сейчас. Хватит, поработали, теперь можно и по домам…
15
На закате дня облако розовато-мглистой пыли надвинулось на Гороховку. Улица наполнилась теплым запахом коровьего навоза, молока, разноголосым мыком: под пистолетные выстрелы кнутов, под хриплые крики погонщиков через деревню пошел нескончаемый гурт скота.
— Откуда вы, сердешные? — окликали гороховские бабы погонщиков с черными от пыли лицами, шагавших тяжелой поступью издалека идущих, изморенных многодневной ходьбою людей. Пыльные сапоги их глухо бухали в землю, брезентовые плащи жестко шуршали на ходу, длинные ременные кнуты послушно, как живые, волочились за ними, рисуя узкие, змеиные следы на дорожном прахе.
Погонщики говорили разные названия, слышанные гороховцами и не слышанные раньше; гурт был спутанный, шло разом несколько больших стад. Пастухи просили воды, пили, приостановившись, с края ведер, проливая на себя; телята и коровы тоже приостанавливались, поворотив головы, смотрели на пастухов, — тоже хотели пить. С губ у них свисали тягучие прозрачные слюни.
Проходящий гурт пересек гороховцам отправку обоза, пришлось выжидать чуть не полчаса. Когда скот пропылил наконец весь и можно было трогаться, уже легкая сумеречность растекалась по земле, облачная пелена в небе красилась местами в шафранный цвет, а на востоке, куда ушел скот и куда предстояло двинуться и гороховцам, нижний край неба наливался густой, сизой, сливовой синью, предвещавшей идущую оттуда ночь.
Обоз собрался из четырнадцати тяжко нагруженных подвод. На передней помещался Иван Сергеич, он ехал главным, за командира. Как ни молод, а все ж таки мужик и на войне обстрелянный, с ним бабам надежней. На одну сторону подводы он посадил свою мать, на другой стороне поместилась Феклуша Котомкина с двумя своими пацанами, а рядом с собой Иван Сергеич посадил Фросю Лопухову, собранную по-дорожному, во все самое лучшее, новое: черная плисовая жакетка, которую она только на праздники надевала, черные резиновые боты до колен, на голове — цветастая бахромчатая шаль, оранжево-красным по черному.
Сергеич с Фросей гулял, как пришел по ранению с госпиталя, но женихом и невестой они не считались, скрытничали со своей любовью, хоронились от людей по закоулкам. А теперь вот Сергеич открыто вез Фросю рядом с матерью, будто это была одна его семья, и это растроганно, умиленно обсуждалось всеми гороховскими женщинами: вот какой Сергеич, только гулял, шептались по закоулкам, подсолнухи грызли, однако — не бросил, забирает, как жену!
Раиса кинула на подводу только тощий чемоданчик со своими вещичками, напиханными туда впопыхах, зато книжные связки, напакованные ею в клубе, высились целой горой. Весили они немало, как имущество трех семей, но ни у кого не поднялась рука отложить хотя бы одну связку, ведь это были книги — Пушкин, Толстой, Ленин, и тут ничего, никому не надо было объяснять…
— Скорее, мама, вы готовы? — с порога крикнула Антонина, вбегая в дом.
Мать мела перьяным веничком в устье печи, по привычке не быть в безделье, наводя ненужный порядок. Она вздрогнула от голоса Антонины, от ее слов, означавших, что — вот он момент разлуки с родным углом, все-таки пришел, засуетилась с веничком в руках, не зная за что первым делом хвататься.
— Одевайтесь, мама, я сейчас, корову выгоню!
Антонина метнулась на двор, в сарай. Корова, точь-в-точь как и те, колхозные, когда уводили их от коровника и скотного двора, не понимала, зачем ее в неурочное время Антонина тащит за рога наружу, упиралась, крутила лобастой головой… Шлепая по заду, подталкивая, Антонина кое-как выпихнула корову из сарая, а затем из калитки на улицу, привязала веревкой к обозной подводе. Поросенка Антонина решила отдать кому-нибудь, кто остается, не отправлять с матерью, — куда ей такая забота, корова да еще и поросенок! Куры тоже пусть остаются, бог с ними. Пропадут, конечно, сразу же: у чужих не станут жить, разбредутся, а там — немцы их слопают, лисы, хорьки перехватают…
Мать в горнице была уже в ватной жакетке, в платке, надевала сверху серый прорезиненный плащ.
— С Марьей Таганковой на одном возу поедете, — сказала Антонина, помогая матери оправить на себе плащ.
С улицы вбежал Сергеич — помочь вынести мешки.
— Вот это бери… это… — показала ему Антонина.
— Почему с Марьей, а ты где ж?
— Вы одни поедете, мама, а я потом, после… следом…
Нельзя мне колхоз сейчас бросить, я должна до последнего тут быть…
— Не поеду я без тебя! — решительно сказала мать. Антонина испугалась: если мать упрямилась — ничем тогда нельзя было ее взять, никакие уговоры на нее не действовали.
— Мама! — умоляюще, воскликнула Антонина. Этим восклицанием она хотела сказать сразу все: что нельзя сейчас препираться, спорить, нет времени, люди ждут, она, Антонина, не может поступить по-другому, мать это должна понять, должна согласиться с ней…
— Да что ж я без тебя буду делать, да я ж от кручины изойду вся! А как с тобой тут случится что, а ну-ка тебя немцы в плен захватят…
Сухие руки матери безвольно опускались, Антонина одна продолжала оправлять, одергивать на ней тесный плащ, просовывать пуговицы в петли.
— Не одни ж вы, мама, будете, не с чужими, все ж ведь свои… Марья за вами посмотрит, все сделает, что надо… А я догоню, догоню, завтра же догоню, может, ночью даже, а сейчас мне никак нельзя, вы ж поймите, дело на мне, еще сколько дела несделанного… Что люди скажут, если я так всё брошу, их тут брошу… Нельзя мне, мама, нельзя!..
— Так куда ж я одна-то, в белый свет!.. — запричитала мать. Голос ее зазвучал рыданием, но это был уже хороший признак: если мать начинала причитать и срывалась в рыдания, значит, она уже соглашалась, упрямство ее было кончено.
— Какой же белый свет, мама, там же всюду тоже люди, такие же, как мы… Да и недалеко, только за Дон переедем, а там, в тех колхозах нас знают, мы же с ними дружили, соревновались… Помните, оттуда к нам приезжали воронежские? Ну, вспомнили? Ну, вот, а вы — белый свет!..
Иван Сергеич вошел с улицы снова, за последними мешками.
— Пойдемте, пойдемте, мама! — торопила Антонина, подталкивая мать к порогу.
— Погоди, что ж так-то… Присядем давай хоть…
— Ну, давайте присядем, давайте… — не переча, Антонина подвинула матери табуретку. Мать руками нащупала ее, опустилась.
— И ты садись.
— И я сяду. Села уже.
Антонина опустилась на другую табуретку, напротив матери.
Внутренность дома, без фотографий на стенах, без перин и подушек на кроватях, без половины посуды на лавке возле печи, с открытой и оставленной так укладкой, откуда мать доставала одежду и дорогие ей, бережно хранимые вещицы, с которыми не хотела расстаться: клубочек пряжи, ссученной еще в детстве своем, первое свое учение ремеслу, расшитые холстинные полотенца, тоже свое первое, девичье еще, учение, ленты и бусы от свадебного своего наряда — память о торжестве, как с Антонининым отцом они в церкви венчались в молодые свои годы, — внутренность дома, никогда не смотревшаяся так опустело, так чуждо для глаз, была уже какой-то как не своей, будто уже отнятой у них, хотя они находились еще здесь. Антонина с матерью были уже изгнанниками в своем доме, лишенными на него права той злой грабительской силой, злой грабительской волей, что приближались к Гороховке и даже на расстоянии, но уже наложили на нее свою власть, уже как бы незримо владели ею. Чувство это ножом резало сердце, и хорошо, что мать не видела своей хаты, ее скорбного, горького вида внутри, а то б ей совсем тяжко стало в эту минуту.
Ей и так было тяжко. Слезы беззвучно лились у нее из мертвых глаз, капали ей на плащ, на сухие старческие руки, которыми она отирала щеки. Только в большом горе плакала она вот так — без голоса, без причитаний, совсем убито, безудержно, неутешимо. Так вот плакала она по отцу, когда случилась его смерть, когда лежал он перед колхозным правлением в дощатом гробу на двух табуретках, а кругом стоял весь местный люд, прощаясь, прежде чем нести гроб на полотенцах на деревенский погост, так вот плакала она в первый день войны, когда ее объявили, по своим деревенским и всем тем солдатам, что будут побиты на ней и чьи дети останутся сиротами, а жены вдовами, а матери — одинокими неутешными старухами…
— Мама, мама, ну, будет, будет… — тихо говорила Антонина.
— И отец твой тут родился, и ты тут родилась… — всхлипывая, сказала мать.
Слезы тоже катились у Антонины по щекам. Она морщилась, кривила лицо, стараясь их унять, стараясь не всхлипнуть, чтоб не услышала мать, а то б она разрыдалась еще пуще, и тогда б обе они разрыдались уже совсем неудержимо и надолго.
— Ничего дому не сделается, как стоял, так и будет стоять, — успокаивая мать, говорила Антонина. — Вернетесь, и так же все опять будет, и Пеструху приведем…
— Нет уж… — как бы заглядывая куда-то вперед, в то, что уже было открыто ей, незрячей, ее старыми годами, накопленной мудростью, ощущениями ее сердца, говорила горестно мать. — Так уж не будет. Не воротиться мне сюда боле. И не с отцом рядом косточки мои положат… Одного только и хотела я для себя, чтоб рядом. Не судьба, значит…
Обоз терпеливо стоял на улице — четырнадцать подвод с грузной кладью, умотанной веревками, с коровами, козами, привязанными с боков и назади каждой подводы. Повизгивали поросята, дергаясь в мешках, кудахтали куры в плетеных кошелках, просовывали свои головы сквозь прутья. Антонина просила женщин не брать мелкую живность, но как было послушаться, как кинуть? Да и в дороге — провиант. Как знать, коротка иль долга она будет, не пирогами, чай, встретят на другой земле, пол-России сейчас на восток кочует, свой запас — никогда не лишний…
Антонина как в полусне посадила мать на подводу, обняла, расцеловалась с нею. Мать крестила ее щепотью, мелкими крестиками; никогда не была она богомольной, в церковь не ходила с двадцатого года, а тут — вспомнила…
Кошка жалобно пищала на земле, у ног Антонины. Это была их кошка, грязно-серая, только с половиной хвоста, конец его она отморозила зимой.
— Гляди-ка, кошка-то как за хозяйкой убивается! — показывали друг другу в толпе, что шла с обозом провожать его.
— Понимает, значит.
— Чувствует!
— Кошку бы взяли, Петровна, места много не займет, все ж таки живая душа, вон как плачет…
Антонина схватила кошку, сунула матери в руки. Верно, своя, домашняя животина, все матери не так одиноко, пусто будет…
Обоз пошел, заскрипев вихляющимися колесами, сухим деревом тележных остовов, забренчав, зазвякав, как все уже прошедшие через Гороховку обозы, подвязанными ведерками, удилами, с лошадиным храпом и фырканьем, глухим стуком кованых копыт по убитой земле, мелкой дробной трусцой коз и овец, бегущих рядом с телегами.
Мать сидела на возу, прямо держа свое слепое лицо, ухватясь руками за грядку. Ухабистая дорога сотрясала, подбрасывала ее легкое, высохшее тело. Антонина шла рядом, быстрым шагом, не отставая, глядела на мать, и такая пронзала ее жалость, так режущ был тележный скрип, такой болью отзывался внутри, что сердце Антонины рвалось на части…
Обоз проводили до того же бугра, что и стадо.
Впереди темнело уже густо-лиловое, с синью, небо, желтыми искрами в нем прокалывались первые звезды.
Обоз скрипя, взбрякивая на выбоинах, потянулся в лиловую темь, уходя от угрюмого ворчания грома, что тяжко, чугунно погромыхивал сначала в военной стороне, а потом, хоть и глухо, но так же тяжко, увесисто, чугунно катился над головами по широкой дуге небосвода…
16
Когда Антонина воротилась в деревню, небо вверху мглисто серело, быстро теряя свет, на западе багровел румянец зари, и был он, как сама война, зловещ, багровый цвет казался кровью, огнем пожарищ.
Антонина спешила к правлению, но возле своего дома вспомнила — он же брошен открытым, все двери настежь, надо притворить, непорядок.
Ей не хотелось входить сейчас в дом, который, она знала, ударит ее по сердцу своей опустелостью, и она вошла, сдерживая свои чувства, чтоб не замечать, не слышать скорбной тишины, уже поселившейся в сенцах, кухне, горнице.
Но как было не услышать эту тишину, не почувствовать безжизненное оцепенение, в котором стыло все — и сам дом от половиц до верха крыши, и все оставшиеся в нем вещи, вся утварь. Так бывает только со смертью хозяина, хозяйки, когда их обиталище остается без них, сиротским, покинутым. Короткая это была минута, пока Антонина притворяла двери из сенец во двор, из сенец в дом, но нелегкая, исполненная для нее безмерной горечи, — как ни старалась она сейчас зажать в себе всё, не переживать. Тишина, оцепенение, полусвет-полумрак, наполнявшие дом, сказали ей, что мать и правда не вернется сюда уже никогда, ни к чему тут уже не прикоснутся ее руки…
Под ноги Антонине в сенцах попали грабли, — они валялись на полу, поперек прохода. Верно, свалили, когда вытаскивали вещи. Антонина подняла их, приткнула к стене.
Тут ей послышалось, что кто-то идет через двор к дому. Шаги грузно впечатывались в землю, так мог ступать только большой, кряжистый мужчина в тяжелых сапогах.
Антонина прислушалась. Подходивший человек был уже у самой двери. Звякнула щеколда, человек хотел отворить дверь, но она ему не поддалась, изнутри был уже задвинут засов.
Антонина без раздумья сдвинула засов, дернула на себя дверь. Кто-то, заслоняя весь дверной проем, на полголовы выше притолоки, в красноармейской шинели, сапогах, пилотке, с вещевым мешком за спиною, но без оружия, имея в облике что-то, присущее всем, кто уже вне службы, выбыл из нее по ранению или болезни, стоял у порога.
Антонина отступила на шаг, вглядываясь; что-то ей подсказывало, что человек перед ней — свой, знакомый, деревенский, но кто он — угадать она не могла, вся фигура солдата рисовалась на светлом еще небе черно и плоско, ни лица было не разобрать, ни глаз.
Антонина, напряженно вглядываясь, силилась признать, одновременно в ней бежали другие мысли, ее удивило, что солдат пришел не с улицы, а почему-то со двора, вроде бы скрытно, тайком. Двор ведь огорожен плетнем, значит — он перелезал через плетень? И где же он был, когда Антонина вошла в дом? Если бы он лез через плетень, она бы услыхала. Значит, он перелез раньше, чем она вошла, где-то сидел, выжидал… Чего? Ее прихода, ее появления? А, вот почему грабли валялись в сенцах! Это он их повалил. Он уже заходил в отворенный дом, а потом, верно, вышел, сховался в сарае…
Антонина не испугалась, да и нечего было пугаться, почувствовала только какое-то неприятное недоумение.
— Не признаешь? — спросил солдат.
— Нет! — созналась Антонина.
— В родной деревне — и не признают! — усмехаясь, сказал солдат. От него крепко пахло махоркой и чем-то лекарственным, больничным: карболкой называют деревенские такой запах. — А ты еще лучше погляди!
— Нет! — мучительно напрягая и зрение, и догадку, ответила Антонина.
— А между прочим, когда-то на пасху мы с тобой яйца с горки катали… Я у тебя еще кукленка однажды отнял да на ригу закинул, ревела ты белугой… Ну?
Что-то, что-то стало как бы брезжить в памяти Антонины, в ее беспредметной зыбкой темноте. Детство, оно же так давно было!
— Вот это да! — сокрушенно, но не на самом деле, а только играя в это сокрушение, удивился солдат. — Ты меня совсем обижаешь! А ведь я еще когда-то, теперь уж могу признаться, сватов мечтал к тебе подослать… Ну? Опять не признаешь?
Антонина молчала.
— Да Аверьян Лопухов я!
— Господи! — ахнула Антонина. — Авёра! Да откуда ж ты? И чего ж ты с этой стороны, со двора?
— А мне так прямей было. Я оттоль вон шел, — махнул он рукой за плетневую ограду. — Стежками…
— Да заходи ж ты! — метнулась Антонина, распахивая дверь горницы. — Еще б миг один, и не застал бы меня, убегла. Дом пустой, маму только-только проводила. Поехали наши обозом… Беда-то какая! Ты что ж, с госпиталя, иль как? Куда идешь-то? Господи, сколько ж это я тебя не видала, годов… годов…
— Не считай, не сочтешь! Много пробежало. Аверьян, пригибаясь под притолоку, вошел следом за Антониной в горницу, внося с собой запах солдатской махры и карболки, которым пропиталась его ворсистая, суконная шинель. С улицы он плохо видел в сумраке хаты, споткнулся о табуретки.
— Погоди, я сейчас лампочку засвечу, — бросилась искать спички Антонина.
— Не надо, на что она, видать пока еще… Фу-ух, дай отдышаться! Запарился, быстро шел.
Аверьян скинул с плеч вещевой мешок, бросил его у порога, расстегнул крючки шинели. Изнанкой пилотки отер влажный лоб.
Спички не отыскались, куда-то запропали, — сборы к отъезду все спутали, перевернули кверху дном в хате. В горницу снаружи сочился слабый розоватый свет зари, его, верно, еще хватало, и, приглядевшись, Антонина смогла рассмотреть Аверьяна, его небритое лицо, крупную голову, остриженную машинкой, в отрастающей темной щетине волос.
В какого же дюжего вымахал он мужика! Саженные плечи, тело прямо литое, ладони — подкову согнет! А был таким хлипким шустрым мальчуганом, потом — подростком с длинной цыплячьей шеей, потом — костлявым, нескладным пареньком, — лет в двадцать с небольшим… Сколько ж ему сейчас? Он только чуть Антонины старше, почти ровесники они… Стало быть — тридцать пять, тридцать шестой…
— А ты так все одна, так себе и не завела никого?
— Как видишь, — показала на стены, вокруг себя Антонина. — А ты вроде все про меня знаешь?
— А как же! — сказал Аверьян. — Я ведь тебя из виду все года-то эти не упускал, всяким слухом пользовался… Это ты про меня не интересовалась, не знаешь…
— Да нет, Авера, не так оно… Ты как пропал просто, ни духу, ни слуху про тебя не было. Погоди, — спохватилась Антонина, — может, ты голодный, накормить тебя надо?
— Я не голодный, кой-чего с собой есть, водицы вот дай испить, внутри все иссохло…
Антонина черпнула железной кружкой из ведра на лавке, подала. Аверьян принял кружку двумя руками, выпил жадно, большими глотками, запрокидывая голову.
На крепкой загорелой шее его, в какой-то красивой общности со всею силою его могучего тела, двигались, выпукло напрягаясь и опадая, бугры жил и мускулов.
Давняя, еще девчоночья, потом девичья нежность, про которую Антонина думала, что она давно уже умерла в ней безвозвратно, теплым током омыла ей изнутри грудь, мягко, бархатно, до какой-то даже знобкости в теле, сжала сердце.