На фронт его привело второй раз, он уже был однажды, под Москвой, защищал столицу и получил там тяжелое ранение осколком мины в грудь… Подумав обо всем этом под напряженным, ожидающим взглядом Яшина, Платонов уже не смог выговорить то, что собирался, а неожиданно для себя сделал так, как, вероятно, не следовало ему делать, но как он уже не мог не сделать после всех этих мыслей, промелькнувших в нем, — он сказал:
— Яшин, катушку мне и аппарат, живо!
Круглые, ожидающие, неподвижные глаза Яшина сделались недоуменными. Он был приготовлен совсем к другому, и смысл сказанных слов не сразу проник в него, он не сразу сумел взять их в толк.
— Ну что уставился? Я же сказал — живо!
— Но ведь… — начал Яшин. Глаза у него сделались еще круглее, заметнее выделились на лице.
Теперь уже и сержант оторвался от коллектора и с отверткой в руках смотрел на Платонова, как-то похоже на то, как глядел Яшин.
— Вам нельзя покидать пункт, товарищ лейтенант… — сказал он с некоторым смущением и нерешительностью, оттого что напоминает старшему по званию. — По уставу…
— Ничего, иногда надо и не по уставу… Провод в порядке, прозванивал? — принимая катушку, спросил Платонов у Яшина намеренно строгим голосом, чтоб перевести внимание только на технику и пресечь всякое обсуждение своего поступка.
— Так точно, товарищ лейтенант, в полной исправности! Взгляд у Яшина продолжал оставаться недоуменным, даже немного испуганным.
— Следите за всеми линиями. Если еще где порвет — выходите немедленно чинить. Вы, сержант, тогда пойдете, вы все-таки поопытней. А Яшин пусть тут, у коллектора. Яшин, стану вызывать — чтоб отвечали сразу, без промедлений. Понятно?
— Слушаюсь, товарищ лейтенант!
На Платонове была легкая, совсем новая планшетка с картой местности. Этой планшеткой он очень дорожил и гордился — их выдавали не всем, на всех их не хватало, а только старшим командирам. Но что за лейтенант без планшетки? И Платонов все-таки умолил начальника вещевого склада, благо, что тот оказался из той же местности, что и Платонов, а землячество в армии, когда люди на тысячу верст от своих мест, — это почти родство. Кроме карты, в планшетке лежала тетрадь в клеенчатом переплете, в которую Платонов еще с училищной поры переписывал песни и понравившиеся стихи из газет. И еще там были письма, которые он написал в эшелоне, да так они и остались при нем, потому что одни станции проскакивали с ходу, на других поблизости не находилось почтового ящика, а на походе и вовсе опустить их было некуда: шли сплошь лесами, минуя редкие деревеньки. В этих письмах на тетрадочных страничках, без конвертов, сложенных треугольниками, написанных неровными буквами, потому что вагон сильно мотало, Платонов сообщал домой, отцу и матери, свою радость, что наконец исполнилось его нетерпеливое желание и он едет на фронт — с оружием в руках защищать Родину, уничтожать презренных выродков — фашистов, пока ни одного из них не останется на священной советской земле. Было еще одно письмо — девушке, про которую Платонов, думал, что он ее любит (просто смешно и даже стыдно было бы в его возрасте не иметь любимой девушки!), и еще одно — тоже девушке, другой, про которую Платонову, когда он о ней вспоминал, тоже казалось и так же искренне, что он и ее любит такою же сильною, как и первую, любовью. Девушки учились в той же школе, в которой еще недавно учился Платонов, но в разных классах, между собою не об-щаяксь и даже не подозревали о странной, ненормальной раздвоенности влюбленного в них Платонова. В нем же самом эти две его любви каким-то образом соседствовали вполне мирно, не споря и нисколько не мешая одна другой. В письмах к девушкам Платонов тоже, в еще более громких выражениях, делился своей радостью, что едет на фронт бить заклятых фашистов, но заканчивал он по-иному, чем домой, — строчками из симоновского "Жди меня": "Жди меня, и я вернусь, только очень жди…" Когда он писал эти свои письма и представлял при этом девушек то по отдельности, то обеих разом, их лица, глаза, девчоночьи, ученические косы, ему было не только радостно, что он совсем настоящий мужчина и едет на настоящую войну, но еще и грустно, томительно, беспокойно, немножко жаль себя, своей только начавшейся жизни, своей молодости — ведь он понимал, куда ехали, и ему хотелось, чтобы там, позади, его тоже немножко жалели и тоже вот так ждали и так любили, как написал Симонов в своем знаменитом стихотворении…
Теперь бы Платонов уже не написал таких глупо-восторженных писем, хотя прошло всего несколько дней. Теперь бы его покоробили, показались напыщенными, высокопарными, позаимствованными многие фразы. И уж наверняка он не стал бы прибегать к помощи симоновских строчек, которыми непременно, по одному общепринятому стандарту, уснащали свои письма все такие, как он, лейтенанты. Несколько суток, проведенных в эшелоне и в особенности на марше, когда навстречу шли, тянулись, ковыляли раненые с мукою и страданием в глазах и война, с приближением к фронту, все обнаженнее и явственнее показывала свое настоящее обличье, лишенное всякой смягчающей и украшающей романтики, — эти несколько суток, хотя с Платоновым ничего не произошло, не случилось видимого, однако незаметно прибавили ему столько взрослости и возмужания, а главное, настолько освободили его от всего несамостоятельного в его чувствованиях и размышлениях, что теперь он был как бы совсем другим, далеко шагнувшим от себя, прежнего, человеком. Первой его мыслью было порвать эти теперь для него стыдные, сохранявшиеся в щегольской планшетке письма. Но тут же он подумал, что ему, может быть, уже не написать других ни домой, ни девушкам и пусть уж дойдут до них эти как последний от него привет, как последняя о нем память. Он снял планшетку и передал ее сержанту, из какого-то суеверного чувства не став ему ничего наказывать. Если он не вернется, сержант и Яшин сами сообразят, как им поступить с содержимым его планшетки, с этими его неотправленными письмами.
Брезентовые лямки катушки и аппарата знакомо надавили на плечи, потянули их книзу. Платонов пошевелил мышцами спины, поворочался всем корпусом, поудобнее распределяя на себе тяжесть снаряжения, и, спеша, чтоб не погасла в нем его решимость, провожаемый взглядами Яшина и сержанта, полез из ямы, мимо тополя, по кустам, по крутизне к гребню откоса — тем самым путем, каким уходил Камгулов…
* * *
Прежде чем перевалить через гребень, Платонов задержался в кустах — отдышаться и собрать свое вдруг умалившееся мужество.
Над гребнем свиристело, по веткам щелкало, отбивая щепу и крошки коры. Платонов почти уверился, что как только взойдет на самый гребень, выйдет из кустарника на ровное открытое место — он будет в тот же миг убит или самым ужасающим образом ранен.
Мужества у него хватило, на гребень он все-таки поднялся, но поднялся со странной воздушной легкостью во всем теле, даже не ощущая на себе тяжести груза, который нес, весь превращенный в ожидание немедленной боли от ранения, немедленной смерти.
Платонова, к его удивлению, не убило и не ранило — ни в первое мгновение, ни в следующие. Вместо неестественной легкости тело его вскоре обрело нормальное чувствование, он вновь стал ощущать на себе вес груза, резавшего лямками плечи, но ожидание ранения или смерти и приготовленность к ним остались в нем с первоначальной отчетливостью, и он так и понес эту приготовленность с собою дальше, из посеченного, изрубленного металлом кустарника вслед за проводом, уводившим в неровное, взрытое, задымленное поле.
Как непохоже было оно на то, каким помнил его Платонов! Он не узнавал его, не узнавал ничего вокруг, да и мудрено было узнать: всю равнину перед городом, все ориентиры, по которым можно было определиться, затягивала черно-бурая пелена дыма, и отчетливо Платонов видел только то, что находилось вблизи него, — невысокие бугры и впадины, короткую, порыжелую от солнца, серую от пыли траву, кусты чертополоха и бесчисленные, одна возле другой, воронки разной величины, разной глубины, с отвалами глины и чернозема на краях. Иные еще дымились — там недавно грохнули оставившие их снаряды, выброшенная земля была еще теплой и седоватой от опалившего ее пламени и остро, едко, тошнотно пахла взрывчаткой.
Низко пригнувшись, Платонов бежал по канавам и рытвинам, следя за проводом. А он вилял, извивался в складках почвы, вел все дальше, дальше.
Поле бугрилось трупами. Один лежал так близко к проводу, что Платонов издали посчитал его Камгуловым. Но это был не он — какой-то незнакомый Платонову боец. Нижнюю часть его лица покрывал промоченный кровью, неумело, наспех намотанный бинт, лежал солдат без винтовки и не так, как большинство вокруг, сраженные при атаке, когда батальоны пошли на город, а головою к лощине. Было совсем просто представить все то, что с этим солдатом произошло: полз, выбирался с передовой после ранения, держался, наверное, провода, чтоб не заблудиться в дыму, и когда уж считал, что выбрался, вот она, лощина, совсем недалеко до нее, — попал под случайный осколок.
В воздухе свистело непрерывно. То там, то тут по сторонам от Платонова падало, вонзалось в землю железо — мягко, обессиленно, чаще со злым визгом, с яростью, взбивая клубочки пыли. На открытых местах Платонов уже не перебегал, а полз на четвереньках или вовсе на животе, по-пластунски. Пот заливал глаза, дышал Платонов жарко; катушка, телефон измучили его: когда он бежал, били по спине, бокам, если падал, тяжестью своей точно пришивали его к земле, тащить их уже не хватало сил. "Тяжело на ученье — зато легко будет в сраженье!" — любили повторять курсантам училищные командиры. И как у них рты раскрывались произносить такое! А ведь взрослые и вроде умные были люди!
Впереди торчал небольшой взгорбок. Платонов полз прямо на него, под его защитою, он был ему заслоном от пуль, которые в этом месте летели низко, над самой землей, по-шмелиному жужжа; вдруг взгорбок вскинулся вверх и в стороны множеством земляных комков и что-то крупное с визгом сверла пронеслось возле Платонова, так что даже воздух вокруг него взвинтился вихрем. Песком и пылью запорошило глаза. Платонов протер их, поморгал — бугра не было, ударивший в него, не взорвавшийся и рикошетом пронесшийся дальше снаряд стесал его до основания…
Одолевая расстояние ползком, Платонов тратил много сил и времени. Время, время — секунды, минуты!.. Он чувствовал, как они бегут, прибавляются. А связь все еще молчит, вот этот, самый нужный сейчас, самый важный провод по-прежнему нем! И он решил — будь что будет! — опять перебегать короткими, быстрыми перебежками.
Но когда он поднялся на ноги, воздух, ему показалось, запел железом еще громче, пронзительней, еще голосистей, возле самого лица, и Платонову нестерпимо захотелось тут же упасть на землю, вжаться в нее, заткнуть уши руками.
Но он не лег, пересилил себя. Поле здесь чуть приспускалось, впереди, между чернеющими воронками, выделялось что-то крупное, камень или большой вывороченный взрывом ком земли, и Платонов мысленно назначил себе расстояние до этого земляного кома. "Добегу — и тогда лягу! Только тогда! Нет, добегу… добегу… добегу!.." Он был в половине расстояния, как то, что он принимал за ком земли, вдруг пошевелилось, оказавшись человеком, красноармейцем. Человек поднялся на ноги и побежал навстречу Платонову. В воздухе просвистело, Платонов и бегущий одновременно упали, друг подле друга. Гимнастерка на солдате была насквозь мокра от пота, вся одежда так грязна, будто он долго барахтался в сыром липком черноземе. Кисти рук его были обмотаны тряпками, не бинтами, а именно тряпками, вероятно, изорванной нижней рубашкой, своей же — в растегнутый до последней пуговицы ворот у солдата виднелось только голое тело. Култышки свои он держал бережно, прижатыми к груди, и упал неловко, на выставленные локти.
— Куда ты, малый? — прохрипел он, кося красные белки глаз, не замечая лейтенантских петлиц Платонова. — Куда тебя несет? Самый обстрел тут — иль ослеп, не видишь? Связист, что ль? — разглядел он на Платонове катушку и телефонный ящик.
Близкий разрыв не дал Платонову ответить. Оба они уткнулись лицами в жесткий травяной войлок и оторвались от него, только когда перестала увесисто шлепать вокруг взброшенная снарядом земля. Солдат приподнялся первым, морщась, поправил на култышках тряпки, посучив руки одна о другую. При этом он искоса поглядывал вверх, где фырчал, гудел, подвывал и высвистывал невидимый металл, про который ему довелось достаточно узнать, каков он в действии, испытать это на самом себе.
— Ну, давай, давай! — проговорил он поощрительно-усмешливо, со злом, порожденным в нем болью от раны, всем тем, что он вытерпел на передовой. Его точно порадовало, что Платонов идет туда, где уже столько однополчан закрыли глаза. — Один такой-то вот, как ты, с катушкой, вон там уже лежит…
"Камгулов!" — пронеслось у Платонова в мозгу.
И верно — то был Камгулов, присыпанный еще сырою, не подсушенной зноем июльского дня землей от снарядного разрыва, полыхнувшего в трех шагах от него в те секунды, когда он, открыв телефонный ящик, в очередной раз собирался прозвонить провод. Шнур от телефона был присоединен к линии, сам телефон стоял целехонький, не тронутый ни единым осколком. Мертвою, бледной рукою Камгулов сжимал телефонную трубку…
Перевернув Камгулова на спину, Платонов отстегнул пуговицу нагрудного кармана на его гимнастерке, вынул красноармейскую книжку и запрятал к себе, в такой же карман. Но тут же подумал, что ему идти дальше и еще неизвестно, что будет с ним самим, и возвратил документы Камгулова на прежнее место. Пускай они будут при нем, чтоб не безымянным было его тело, когда после боя его подберут могильщики из похоронной команды, чтобы предать земле…
Телефоном Камгулова Платонов вызвал пункт. Откликнулся сержант, обрадовался — он и Яшин уже волновались за лейтенанта.
— Иду дальше! — крикнул Платонов в трубку. Подумал — говорить ли про Камгулова? И не сказал. Потом, после боя. Успеют еще узнать…
Чуть подальше того места, где убило Камгулова, провод кончался. Видно, это и был тот обрыв, который прервал связь. Платонов поискал глазами продолжение провода. Земля была вся в ямах, изрыта, перепахана, вздыблена. Травяной покров уцелел лишь в отдалении, но и на нем, сходясь краями, чернели воронки и круглые пятна от мин с лучами борозд — их продрали, процарапали в дерне разлетевшиеся осколки. Валялось какое-то искореженное железо, в котором ничего нельзя было признать, клочья обмундирования, каски в дырах и трещинах. Платонов увидел углом торчавшую из земляного бугра минометную плиту и только по ней догадался, что здесь занимали позицию минометчики. Их засекли немцы и шквальным огневым налетом раскрошили, перемешали с землей.
Платонов прополз по снарядным ямам далеко вперед, порыскал в стороны, пристально вглядываясь, но второго конца провода так и не отыскал. От тяжелых полковых минометов и находившихся при них людей не осталось почти ничего — где уж было уцелеть тонкой ниточке кабеля!
Что же теперь делать? Ползать по всей округе и все-таки искать кабель, а потом латать прореху? Скоро ли его найдешь? А связь ждут! Или срастить конец линии с проводом на катушке и тянуть кабель заново? Но это значит, что тогда ему еще ползти и ползти под огнем прямо до батальона, в самую гущу боя…
Он поежился, представив себе этот путь, но молодая, дерзостная отвага, что вывела его на это поле, еще не иссякла, не угасла в нем, и спустя минуту, срастив провода, он полз к батальону, ныряя из воронки в воронку, под скрип и жужжание катушки на спине, распускавшей по его следу серую нить кабеля.
О перебежках он уже не помышлял. Какие перебежки! — вблизи передовой трассирующие пули мелькали сквозь дым и пыль целыми роями белых светляков. Это выглядело так, будто от города над полем мело снежной метелью. Платонов жался к земле как можно теснее, пластался на ней и даже не полз, а словно бы тек, совершенно по-змеиному, сам дивясь своей гибкости, тому, что в теле его как бы совсем не стало костей…
Он находился уже в расположении сражающихся войск, в тылу рот или, вернее, разрозненных и малочисленных групп и кучек солдат, которые от этих рот оставались. Справа и слева на разных расстояниях от себя он видел торчавшие из наскоро отрытых окопчиков трубы минометов, длинные тонкие стволы противотанковых ружей, дегтяревские пулеметы. Впереди, в поле, точно разбросанные голые валуны, круглились, чуть поблескивали железные каски пехотинцев. Дальше, за касками, в полуверсте, слабо различался заволоченный мглою город: дома, домики, с крышами, без крыш, с выпирающими ребрами стропил, ступенчатыми обелисками печных труб. Обвитые обрывками проводов, кренились столбы электролиний.
Влево на поле беспросветно, аспидно, с синью чернело. Эта чернота была больницей в коконе вязкого, все уплотнявшегося дыма, такого глухого, что сквозь него даже не пробивалось свечение пожара.
Из неглубокого капонира глядела тонкоствольная пушчонка на резиновых колесах, с увядшими ветками на щитке, для маскировки. На одной из трубчатых станин ее, раздвинув ноги, опираясь локтями на колени, под прикрытием орудийной брони сидел небритый солдат лет сорока и спокойно курил козью ножку. Возле станин были набросаны пустые снарядные гильзы, сизые от порохового нагара, точно в морозном инее.
Платонова поразило, как можно так спокойно, в каком-то даже безразличии сидеть на станине орудия и курить — посреди боя, под осколками и пулями, ударявшими в щит. Он воспринимал обстановку только через свои собственные ощущения, и ему казалось, что все, кто был сейчас на этом поле, должны испытывать то же самое, что он, — у всех сейчас должно так же прыгать и замирать сердце.
Еще один солдат лежал возле станины — ничком, упрятав лицо в углом согнутую в локте руку. Платонов принял его за мертвого. Но поза у него была скорее как у спящего или отдыхающего. Он и вправду оказался не убитым и не раненым, а праздно лежащим. Когда Платонов приблизился, солдат поднял на звук катушки голову и поглядел на лейтенанта мутным взором, в котором не было никакого интереса, не было жизни, а только апатия и усталость. Внимательнее всмотревшись в первого пушкаря, Платонов разобрал, что и у того вовсе не спокойствие в фигуре и темном закопченном лице, а такая же, как у лежащего, свинцовая притупленность всех чувств.
— Браток, случаем напиться нету? — выговорил лежавший и, услыхав, что Платонов не захватил фляги, опять опустил голову на руки и так замер.
— Где капэ комбата, знаешь? Покажи! — попросил Платонов, подползая к орудию совсем близко, под защиту брони и насыпанного впереди бруствера.
Куривший устало пошевелился, поглядел через плечо в поле.
— Хрен его знает… — протянул он, трудно и тупо размышляя. — Вроде бы вон в той западинке… Вон, видишь? Вроде бы оттуда связные прибегали…
Платонов прищурился, но ничего не увидел, никакой западинки. Привстав на руках, он приподнял голову, до хруста в костях вытягивая шею, но и так не разглядел ничего.
Какой-то человек, бросаясь из стороны в сторону, увиливая от фонтанчиков, взбиваемых пулями, падая и вскакивая, бежал сквозь пыль и дым к орудию. Добежав, он с разлету плюхнулся на живот чуть не у ног курившего артиллериста. Все на нем как-то дико дыбилось, гимнастерка вылезла из-под ремня и торчала на спине горбом, глаза были вытаращены и катались в орбитах, как два облупленных яйца. Дыхание свистело сквозь широко раскрытый сухой рот.
— Слышь, ты, хватя курить! Сидите тут, мать вашу растуды!.. Я от командира роты. Давай свою орудию поворачивай… Танки ихние из ложка выходят, роте во хланг… Вон там, гляди!..
Артиллерист даже не повернул голову в ту сторону, куда указывал ему посланец командира роты. Кинув на землю окурок, он сплюнул длинной, тягучей слюной и старательно притоптал окурок каблуком.
— Три танка, слышь? Три танка! — завопил истошно боец, и глаза у него еще пуще выкатились и завертелись в орбитах.
— Хоть сто… — апатично проговорил артиллерист. — Стрелять нечем, зришь — ни одного снаряда…
— Слушай, парень, где комбат ваш, где его капэ? — поспешил Платонов с вопросом, ибо связной, уже и сам увидав, что толковать с артиллеристом бесполезно, тут же сделал движение сорваться с места и бежать назад в роту.
— Там вон гдей-то! — махнул солдат рукой в направлении, куда указывал и артиллерист, и, подхватившись, опять тем же своим чертометом, где по-собачьи, на четвереньках, где вприскочку, петляя, точно заяц, понесся, покатился в клубах пыли по полю и вмиг исчез.
Платонов отер с лица пилоткой пот, нахлобучил ее на голову и тоже покинул пушку, выполз из-за ее защитной брони и опять потянул линию.
Вот когда ему стало окончательно не по себе — до тошнотной слабости внизу живота. Все так же, стелясь по самой поверхности земли, сбривая стеблинки трав, то сплошняком, потоками, метельной порошей, то редея, неслись, мелькали по следу пуль, вдогон друг другу, перекрещиваясь под разными углами, белые фосфорические светляки. Но теперь почти все пули были разрывными. Пехота что-то предприняла, живая сила, люди стали для немцев основной целью, и пулеметы их сейчас работали на лентах, специально снаряженных для стрельбы по пехоте. Хватало тонкой былинки на пути, чтобы чуткий механизм пришел в действие, и пули взрывались со звонким хлопком, оглушительным, если это было близко, рассеивая мелкие осколки. У Платонова звенело в голове от их пронзительного треска и лопанья. Иногда совсем рядом взрывалась целая очередь, и Платонов невольно замирал, мгновение-другое не в силах разобрать, где раздался оглушивший его треск, — по соседству или внутри него самого. В эти секунды, когда он замирал, переставал двигать руками, ногами и лежал неподвижно, становилось еще страшнее — без движения он чувствовал себя просто мишенью, начинало казаться, что все пули направлены именно в него, ищут его, вот-вот какая-нибудь из них его найдет, ударит. Повернуть обратно, бросить катушку, телефон? Пусть потом призовут к ответу. Он скажет, что пройти было невозможно, и каждый, кто видел это поле, подтвердит, потому что это действительно так, просто чудо, что он еще жив, ползет, что ни одна пуля, ни один осколок из тысячи над ним пролетевших не зацепили его…
Если бы еще этот провод, который он тянет за собою, был на что-нибудь нужен! Но все уже не имело смысла, уже ничем нельзя было помочь делу, поправить его, обернуть в успех. Никакие усилия, подвиги, жертвы уже не могли ничего изменить — здесь, вблизи передовой, распластанный под ливнем разрывных пуль, Платонов видел это со всею отчетливостью, как самую бесспорную и горькую явь.
И все-таки, видя и сознавая это и думая об этом какими-то клочками мыслей, обрывочно, в перебивку скользившими в нем, он продолжал ползти навстречу пулям. Уже не отвага вела его, отваги в нем сохранилось так мало, что она не способна была им управлять, двигать, — вело другое, более серьезное, весомое. То, что удерживало на этом поле побоища и всех других, не позволяло покинуть свои места и повернуть вспять, обратиться в бегство ради спасения своих жизней. И не только удерживало, но и давало силы все еще бороться, мужественно принимать смерть и раны, снова и снова пытаться исполнить задачу, которая была назначена полкам, хотя полная безнадежность такой борьбы, увиденная и осознанная Платоновым только что, здесь, на этом поле под городом, была давно уже для всех ясна. Пусть не нужен его провод, — лихорадочно билось внутри Платонова вместе с гулом крови, громким стуком сердца, пусть напрасны усилия, пусть напрасны, ни для чего, продолжающиеся смерти и раны, пускай ничего не вышло из дела, потому что у кого-то оказались плохие головы, но он свое — маленькое, рядовое, что составляет его долг, его долю, его службу — отслужит полностью, до конца. Или сколько успеет, сколько ему будет отпущено. Хотя бы только затем, чтобы потом не за что было себя упрекнуть, чтобы совесть его и честь его воинская остались чисты, на какой бы строгий суд ни пришлось им предстать…
Не известно, как долго бы еще он полз и нашел бы он вообще командный центр батальона, если бы ему не попался старый кабель — он и привел Платонова в обширную воронку от полутонной авиабомбы, где находилось батальонное и полковое начальство с командиром полка. Это было уже его чуть ли не пятое место за время боя, самое близкое к переднему краю и самое опасное. Но зато оно вполне отвечало характеру командира и поэтому вполне его устраивало.
Добравшись наконец до укрытия, Платонов нырнул в него, как ныряют в воду, головою вниз, даже не успев ясно разглядеть, что у него перед глазами, и точно мешок свалился прямо в гущу находившихся в воронке людей.
Командир батальона только что ползал в одну из рот, пытался поднять ее и подойти с нею к больнице, но это не удалось, комбат получил ранение и вернулся. Он сидел, привалившись спиною к скосу воронки, упершись в землю для крепости руками и приподняв одну ногу, без сапога и портянки, до синеватости белую на фоне темно-коричневой глины. Галифе было распорото выше колена, боец-санитар с медицинской сумкой на боку наматывал на всю длину голени широкий бинт.
Даже не отдышавшись, Платонов накинулся на телефониста-сержанта: почему не восстановил линию? Ведь от воронки до обрыва ближе. Почему сидел, ждал, пока это сделают с полкового пункта?
Сержант виновато моргал глазами.
— Посылал, товарищ лейтенант, двоих посылал — не дошли и не вернулись. А больше телефонистов нет, видите — один остался, и связь у меня с ротами — как ее бросить?
На телефониста грешно было кричать — такой был он заморенный, так чувствовал свою вину, хотя, если взглянуть правильно, никакой вины за ним не существовало. От контузии у него подрагивала бровь и кривилась левая половина лица.
Командир полка, в солдатской поцарапанной каске, на которую он заменил свою фуражку, чтоб не выделяться, не привлекать немецких снайперов, стоял на приступке, специально для этого оттоптанной в скосе воронки, и глядел в сторону противника в бинокль. Прошло не так уж много часов, как Платонов видел полкового командира в последний раз, но он едва узнал его — настолько тот осунулся. Смуглое восточное лицо его потемнело еще больше, даже изменилось в своих чертах. Других тоже было нелегко узнать — так все переменились внешне, так были все грязны, закиданы землею, летевшей в воронку с каждым близким разрывом, измучены и подавлены — почти как те артиллеристы, на которых наткнулся Платонов.
Командир полка не выразил особой радости, когда Платонов доложил, что связь восстановлена и на проводе дивизионный КП. Напротив, в лице его промелькнуло что-то даже похожее на досаду, что эта связь есть и теперь он снова доступен Федянскому, у которого нет никаких средств, чтобы оказать ощутимую поддержку, который со своего далекого КП даже не может дать дельного совета, но зато, чтобы играть роль главного надо всеми лица, проявлять положенную командиру дивизии деятельность, станет теперь снова засыпать его ненужными, даже вредными для дела указаниями и неисполнимыми требованиями.
Федянский действительно начал что-то горячо, торопливо говорить. С телефонной трубкой возле уха, с мрачным, усталым лицом, командир полка глядел в поле на перебегающие в отдалении фигурки, и было видно, что он слушает Федянского только потому, что обязан выслушать.
— Хорошо… хорошо… Да, понял… понял… — без выражения произносил он время от времени, и было также видно, что он соглашается, чтобы лишь не вступать с Федянским в пререкания, но сам не собирается исполнять ни одного из его указаний.
Когда Федянский закончил, командир полка тем же своим усталым, глухим голосом сказал в трубку, что убит дивизионный комиссар Иванов.
Мембрана заверещала. Даже на расстоянии был слышен ее высокий звук.
Лицо у командира полка напряглось, вытянулось, начало подергиваться. Глаза его вдруг сверкнули белками, ослепительными на темном, как мореный дуб, лице, и он, известный в дивизии как тихий и невозмутимый человек, очень похожий своим ровным характером на Остроухова, закричал в трубку с совершенным бешенством, являя свой, где-то глубоко в нем дремавший восточный темперамент во всем его накале, от бешенства даже с акцентом произнося слова:
— Как допустил? А потому, что немцы меня не спрашивают, в кого стрелять, кого убивать! С бойцами в атаку шел, личный пример показывал…
Мембрана заверещала еще громче, заставив командира полка замолчать.
— Я ему не приказывал ходить! Я только полком командую, дивизионными комиссарами я не командую! Они не в моем подчинении. Я сам у них в подчинении! Пехота лежала, вставать не хотела. Надо огневые точки артогнем давить, тогда пехота сама в атаку пойдет, не надо ее комиссарам поднимать!..
Федянский утих, заговорил спокойней.
— Тело? Не могу доставить тело, нет его тела. Прямое попадание, воронка — и все!
Теперь, когда связь действовала и задача Платонова была выполнена, ему можно было отправляться назад.
Но получилось иначе.
Внезапно мелькающих фигурок на поле стало больше. Они перемещались беспорядочно, в какой-то непонятной суетливости и казались плоскими тенями в серо-желтой пыльной мгле. Происходило что-то важное, потому что в воронке послышались восклицания, все пришли в беспокойство, тоже засуетились, полезли на край смотреть. Высунувшись, Платонов смотрел туда же, куда и все, но ровно ничего не понимал. Не понимал, что означает эта суета и мелькание, перемещение фигур на поле, не понимал, где кто, кто это бежит куда-то вправо, кто те, что бегут им навстречу и влево и еще куда-то. Комбат с босой забинтованной ногой, приподнявшись из воронки по грудь, взмахивал руками, что-то кричал отчаянно и сердито, как будто те, что мелькали в пыльной мгле, могли его слышать, и порывался выползти из воронки, порывался туда, в непонятное паническое мелькание человеческих силуэтов. Но раненая нога не пускала его, тянула назад, и он только скользил и срывался на крутизне скоса.
Часть фигур была совсем близко, бежала прямо на воронку, видясь призрачно, зыбко, рассыпание, и Платонов, напрягши зрение, вдруг различил, что это немцы. С тех пор, как началась война, он видел их, должно быть, сотни раз — в кино, на фотографиях, на рисунках. Но впервые видел воочию, живых, настоящих, и, увидев, даже не сразу осознал, что это и есть немцы, а осознав, удивился, что они одновременно и похожи, и не похожи на то, что он видел, какими себе их представлял.