Не будь в нем этого скрытого для глаз понимания, он, известный своим крутым характером, конечно, не стал бы так долго пререкаться с Остроуховым, не позволил бы ему обсуждать свои распоряжения, а сразу же, после первой же попытки возражать, расправился бы с ним по всей строгости военного времени, как поступал он в других подобных случаях, когда нарушали основной принцип военной дисциплины, без которого не может существовать армейский механизм: приказ командира для подчиненного закон.
Если бы Мартынюк в командовании сражавшимися под городом войсками руководствовался только своею волею и своим разумением, он вообще распорядился бы по-другому с подошедшей дивизией Остроухова. Но в действиях своих, несмотря на высокое звание, положение и власть, Мартынюк, сам представлявший лишь одну из деталей военного механизма, был так же несамостоятелен и несвободен, как были несамостоятельны и несвободны те, что находились у него под началом и должны были исполнять его волю.
Еще две недели назад Мартынюк возглавлял армию вдали от этих мест, совсем на другом — на северном театре войны. Дела у него там шли неплохо. Не потому, что это зависело от Мартынюка и было результатом его умения, таланта, — просто так получалось, складывалось. Но наверху, очевидно, считали, как считал это и сам Мартынюк, что причина — в умении и организаторских способностях командующего.
Потом его внезапно, не объясняя — почему, зачем, вызвали в Москву.
Командующий армией, которой теперь командовал он, был обвинен в серьезных ошибках, имевших своими последствиями то, что противник сумел прорвать фронт и оттеснить армию на двести с лишним километров к востоку, и Мартынюк распоряжением первого в государстве лица был назначен взамен смещенного с должности и пониженного в звании командарма. Для Мартынюка это было высокой честью. Разговоры в Ставке с высшими военными руководителями оставили в нем питающее его честолюбие впечатление, что его рассматривают как военачальника, который только и может исправить трудно сложившуюся критическую обстановку на В-ском фронте, спасти опасное для судеб всей страны положение.
Никогда еще Мартынюк не исполнял подобной задачи, никогда еще на него не возлагали столь ответственный и значительный долг. В гражданскую, хотя им было проявлено немало доблести, получено немало рубцов и шрамов от белогвардейских пуль и сабель, подняться высоко Мартынюку не довелось. Долгие годы потом он находился в массе среднего комсостава, совершенно в ней затерянный, не рассчитывая на какое-либо серьезное повышение, не ожидая его — из сознания, что место, на котором его держат, вполне по его заслугам и способностям и претендовать на большее у него нет оснований. И только после тридцать седьмого года, когда армия осталась без многих своих высших командиров и надо было заполнять пустые места, Мартынюк, несколько даже смущенный своим везением, внезапным поворотом судьбы, ходко двинулся вверх по лестнице должностей и званий. Он не сразу освоился со своим новым положением, не сразу принял его как должное. Но когда ввели генеральские звезды и Мартынюку присвоили генерал-лейтенанта — с публикацией Указа Верховного Совета во всех газетах, с оглашением этого Указа перед личным составом всех воинских подразделений и частей, когда на Мартынюка посыпались со всех сторон поздравления — от правительства, Наркомата обороны, старых боевых товарищей, сослуживцев и подчиненных, — это взволновало Мартынюка до скупых солдатских слез и окончательно освободило его ото всяких на свой счет сомнений. С солдатской же прямизною мысли он утвердился в вере, что повышают его не зря, это не просто дар судьбы. Значит, так действительно надо — начальству виднее, кто что стоит, кому где надлежит быть…
Польщенный доверием, оказанным ему в Москве, счастливый от высокой оценки своих способностей, исполненный самоотверженной готовности не пощадить ни сил, ни жизни своей, но сделать то дело, какое от него ждут пославшие его лица, Мартынюк вылетел к расстроенной, отступающей армии, потерявшей в отступлении три четверти людского состава, почти все свои накопленные за зимние месяцы боематериалы, запасы продовольствия, снаряжение, технические средства.
Обстановка на фронте выглядела значительно сквернее, чем знали это в Ставке и чем представлялось это Мартынюку из Москвы. С той минуты, как доставивший его самолет приземлился на полевом аэродроме, Мартынюк ни в одну из ночей не сомкнул по-настоящему глаз. Занимаясь сразу и фронтом, и тылом, военными операциями и снабжением войск, лично вникая во все, от чего зависело состояние армии, Мартынюк сверхпредельным волевым напряжением, крутыми мерами сумел несколько укрепить армию, поднять ее упавший дух, ее боевую способность, замедлить отход. Он старался как только мог, в самом деле не щадя себя, постоянно рискуя жизнью: носился по всему фронту армии на избитом пулями и осколками бронированном вездеходе, на трудных участках лез в самое пекло, как будто бы личная доблесть командующего могла что-либо значить в этой войне, даже получил легкое ранение — осколком в шею.
Но, несмотря на все меры, на все усилия Мартынюка, положение не только не выправлялось — день ото дня становилось хуже. Истощенная, на ходу подлатываемая армия продолжала отступать, отдавая рубеж за рубежом.
В Ставке пристально следили за событиями на участке армии, каждую ночь Мартынюку через штаб фронта звонили по прямому проводу из Москвы. Он чувствовал — им и его действиями недовольны, в слабости его руководства находят одну из главных причин того, почему армия не устояла перед городом, не удержалась в самом городе, до сих пор не нанесла противнику серьезного поражения. Как будто Мартынюк действительно мог повелевать событиями! Он ссылался на недостаток людей, вооружения, просил пехоту, просил танки, артиллерию, просил средства для борьбы с немецкой авиацией, которая господствовала над полем битвы и причиняла войскам немалый урон. А в ответ, не обещая скорой и существенной помощи, требовали активности, немедленного возвращения города, требовали непрерывных наступательных действий, требовали отвлечь на себя и сковать новые силы противника, чтобы облегчить участь других армий, особенно южнее, в большой излучине Дона, где тоже уже много дней подряд гремело гигантское, все укрупнявшее свои масштабы сражение.
Накануне ночью с Мартынюком снова говорили по прямому проводу. На этот раз его соединили с тем, к кому сходились все нити управления войною, чье одно имя вызывало в преданной душе Мартынюка, в прошлом простого неграмотного крестьянского парня, начавшего в гражданскую свою воинскую биографию с дырявой шинели и обмоток рядового красноармейца, почти религиозное благоговение
Мартынюк несказанно оробел, но вместе с тем и обрадовался. Он полагал, что управляющий войною человек вызывает его для того, чтобы выяснить реальное положение на фронте, реальное состояние армии, и, поскольку он всегда и во всем провозглашал научный подход, отправляясь от этих реальностей, пересмотрит определяемую для армии задачу и поставит ту, которая ей по силам. Предполагая, что такой разговор может состояться, Мартынюк заблаговременно набросал на листе бумаги все цифры, все данные, иллюстрирующие положение, и держал этот листок в руке.
Но он обманулся в ожиданиях. Его ни о чем не стали спрашивать, как будто реальное состояние армии для говорившего не имело сколько-нибудь серьезного, определяющего значения, а главное для него представляла только директива, которую он дал, по-видимому, считал правильной и не хотел отменять, как вообще никогда не отменял каких-либо однажды им данных директив, дабы не повреждалась вера в его непогрешимость и гениальность. Разговор сразу же пошел не в направлении — способна ли армия выполнять предписанные ей задачи, а только о том, что армия должна их выполнить. Характерный, сразу узнанный Мартынюком голос был резок. У Мартынюка, когда он докладывал обстановку, непроизвольно и неостановимо подрагивали руки, державшие трубку, листок бумаги, подрагивали губы, даже подрагивало что-то внутри живота. Он все перезабыл, что хотел сказать и что надо было сказать — что войскам нужна передышка, что они нуждаются в серьезном пополнении, переформировке, что те небогатые резервы, которые ему направлены, он считает нецелесообразным бросать по частям на противника, а подождет, пока они поднакопятся, соберет их в ударный кулак, ибо иначе ничего не выйдет, никакого ощутимого нажима на немцев не получится, город не будет взят и немецкие силы с других участков не будут отвлечены.
От Мартынюка немногословно и веско снова потребовали решительных и немедленных наступательных действий, занять город любой ценой, во что бы то ни стало.
— Наши славные воины, простые советские люди, способны сдвинуть горы, когда ими правильно руководят. Вы должны осуществить такое руководство. Мы ждем этого от вас!
Что было ответить? Сказать, что требования неисполнимы, потому что не связаны с действительными возможностями, не учитывают их, пренебрегают ими? Сказать, что ждать нечего, он не справится, как и никто другой не сумел бы справиться на его месте?
Вся репутация Мартынюка, сложенная за долгую службу в армии, все им достигнутое — ранениями, тяжкими трудами, беззаветной отдачей всего себя делу, долгу — стояли на карте в эти минуты.
И Мартынюк, ощущая это, так и не отважился заявить правду, побоявшись все в миг потерять, в раболепной придавленности именем говорившего, его негромким голосом, с которым за всю историю, как зазвучал он в стране, все только соглашались, который парализовывал волю, ум, совесть и не таких, как Мартынюк, людей… Глуховато и осипло от волнения, по-солдатски строя свою речь и почти в солдатских же выражениях Мартынюк заверил, что армия выполнит директиву, а он, Мартынюк, примет со своей стороны для этого все надлежащие меры.
Закончив разговор и опомнившись, он понял, каким гибельным для себя и своих солдат обещанием он себя связал. Но сделать было уже ничего нельзя. Оставалось только выполнять.
И Мартынюк, раскаиваясь и казнясь в душе, принялся выполнять. Не подавая виду, скрывая, что он сам первый не верит в успех дела, он дал приказ штурмовать утром южную оконечность города. Казнясь, но опять даже ближайшим сподвижникам не открывая себя, приехал он на своем вездеходе и сюда, на лесную поляну, навстречу подходящей дивизии…
* * *
— Когда твои люди в последний раз ели? — после длительной паузы, не снижая своего грозного тона, обратился к Остроухову Мартынюк.
— По-настоящему, горячую пищу — двое суток назад, в эшелоне. На марше получали только сухари, сало и по пятьдесят граммов сахара.
— Кухни с тобой?
— Подходят.
— Сколько надо на кормежку и отдых?
Остроухов продолжал в хмурой сосредоточенности обрывать с ветки листья.
— До рассвета.
— Когда должны прибыть артиллерия и третий полк?
— Не раньше полудня.
— Поздно. Почему такой разрыв в движении?
— Так следовали эшелоны.
— Чем тянут орудия?
— Лошадьми.
— Сивками-бурками, вещими каурками!.. — И Мартынюк прибавил для соли крепкое выражение. — Пошлем навстречу грузовики за пехотой и автотягачи. Кровь из носу, а к утру пушки должны быть на позициях!..
— Дороги в лесу скверные, узкие. Есть крутые балки, топкие места. Тягачи там не пройдут. Лошадьми вернее.
— Ничего, тягачи у нас тоже не плохи. Где поставить орудия — прикинул уже?
— Это смотря по тому, какой будет назначен дивизии исходный рубеж…
— Карта у тебя есть? Карту! — бросил Мартынюк в пространство адъютанту.
Поспешно расстегнув планшет, тот достал смятую, потрепанную на сгибах карту местности в разноцветных карандашных пометках.
Лица командиров, окружавших Мартынюка и Остроухова, как дивизионных, так и тех, что сопровождали генерала, медленно светлели, тень, лежавшая на них, сползала. Хотя Мартынюк был все еще грозен и каждую свою реплику бросал с рыву, все уже почувствовали, что Остроухов победил, что генерал уже отказался от своего первоначального решения, которое никто не одобрял и в его штабе.
Остроухов тоже достал свою карту, раскрыли планшеты и другие командиры дивизии: командиры обоих полков, начальники полковых штабов; кружок вокруг генерала сомкнулся плотнее, натянутая обстановка несколько разрядилась, стала посвободнее; присев на край канавы, где сидел генерал, расстелил на коленях план местности и подполковник Федянский…
Разговор пошел по-деловому: в каком построении расположить полки, где поместить командные и наблюдательные пункты, как лучше проложить связь между подразделениями и от того оврага, где решили поместить штаб дивизии, до командных центров армии, до НП Мартынюка. Дивизионные командиры спрашивали о противнике, метили свои неиспятнанные свежие карты значками, нанося немецкий передний край, пулеметные точки, расположение артиллерии, минометных батарей. Сведения о противнике были скудны и нечетки. Спутники Мартынюка, среди которых был и начальник оперативного отдела штаба армии, знали, что в выступе, образованном немецкими войсками с занятием города и имеющем протяжение с севера на юг до двадцати километров, ведут боевые действия две дивизии — механизированная и пехотная, но не знали их численности, не могли сказать также ничего точного о танковых группах, находящихся в районе города.
Самые смутные сведения были о северной окраине, на которую должны были наступать полки. Мартынюк и его штабисты высказали твердое убеждение, что немцы здесь выдохлись окончательно, ибо, заняв здание больницы, они резко сбавили свою активность, не делали попыток продвинуться дальше, а только укрепляли свой передний край.
Но вот это-то известие и показалось Остроухову наиболее тревожным: что именно и в каких местах успели они соорудить? Какими средствами усилили свою оборону? Мартынюку эго не казалось столь уж важным: что там они могли нарыть за несколько часов? Но Остроухов знал немцев, их инженерную сноровку, знал, во что превращаются улицы и дома, если в стенах появляются амбразуры, а на перекрестках — бетонные колпаки с прорезями для пулеметных стволов, знал то, чем могло все это стать для наступающей стороны. Недовольный скудостью информации, тем, что Мартынюк, пренебрегая нужными сведениями, не позаботился о разведке, о наблюдении за противником, Остроухов, разглядывая карту, хмурился и покусывал кончик карандаша…
Горячность постепенно остывала в Мартынюке. Тон у него сохранялся еще сердитый, с ворчливыми нотками, но уже без той властности и категоричности, как поначалу. Этой своей сердитой ворчливостью Мартынюк явно старался создать впечатление, что он делает не что иное, как только уступку, послабление упрямому Остроухову, тогда как делать этого никак нельзя. Он даже настолько простер свою терпимость, что согласился назначить точное время наступления позднее, когда определится главное — как скоро сможет прибыть и занять намеченные для него огневые позиции артиллерийский полк.
Часы эти можно было примерно высчитать, и по ним выходило, что дивизия пойдет на штурм города не раньше середины следующего дня…
* * *
Начальник штаба дивизии подполковник Федянский за свою тридцатидвухлетнюю жизнь сменил немало всевозможных увлечений, стремлений, интересов. В детстве, учась в девятилетке, живя в городе, возле которого не было даже приличной реки, мечтал о необыкновенном — стать капитаном дальнего плавания. Потом под влиянием книг о путешественниках он хотел быть ученым, исследователем восточных культур, забытых уголков мира, извлекать на свет тысячелетние тайны могильников и курганов. Видел он себя и дипломатом, влияющим на судьбы народов, врачом, избавляющим человечество от болезней, знаменитым писателем. Биография его сложилась иначе. В двадцать лет — тогда было неспокойно на ДВК, и комсомол бросил призыв: лучшую молодежь на укрепление командных кадров армии и флота — Федянский, подходивший по общеобразовательному уровню и соцпроисхождению (из трудовой семьи — отец служащий заводской конторы, мать — учительница начальных классов), пошел на военную службу, на специальные командирские курсы. Последовали годы сурового армейского быта, снова всякие курсы. Море, корабли, пирамиды — все это вспоминалось уже только с улыбкой. Но одно все-таки осталось в Федянском от детства и юности — зависть к людям сильной воли, больших судеб, борцам и героям и желание самому походить на те сильные, яркие, благородные характеры, которые были в любимых им книгах. Это желание было для Федянского не только одним из его жизненных стимулов, но еще и главным образом источником его частого недовольства собою, источником его частых внутренних терзаний, ибо действительными своими качествами Федянский далеко не походил на того человека, каким хотел себя видеть. Он хотел обладать мужественной прямотою во всем и всегда, прямотою, которая ни перед чем не отступает, ничего не боится, не знает унизительных компромиссов, которая выглядит так привлекательно и красиво, когда ее являет людям чья-нибудь сильная человеческая душа, хотел обладать той чистотою совести, когда даже строгая саморевизия не может обнаружить ни единого пятнышка грязи, хотел быть чуждым всяким низким страстям — карьеризму, себялюбию, тщеславию, корысти… А был таким — нестойким и нетвердым, когда нужны были крепость и сила характера, пасующим перед наглостью и злом, постоянно обремененным мелочными, суетными заботами честолюбия, неравнодушным к служебным успехам других, способным покриводушествовать и полицемерить, даже прямо солгать, если инстинкт нашептывал, что в личных интересах так будет удобнее и выгоднее. Он хотел быть добрым и великодушным с подчиненными, ему импонировала роль заботливого, справедливого начальника, которого искренно любят и уважают, но почти всегда он бывал с подчиненными холоден и резок, мог сорвать на них раздражение, не умел удержаться от того, чтобы не подчеркнуть разделяющую его и их дистанцию. Подчиненные признавали его знания, профессиональную подготовленность, ум, но боялись его, сникали в его присутствии, и той любви, которую он хотел к себе видеть, в них не было. Он хотел быть добрым и простым товарищем в среде равных по званию, по положению, но и это у него не получалось — он не мог сдержать в себе иронию, насмешливость, часто демонстрировал свое интеллектуальное превосходство; людей это обижало, они инстинктивно, в целях самозащиты, стремились от него отгородиться, и фактически в среде сослуживцев он пребывал в одиночестве, близких друзей среди них у него не было. Он нравился женщинам своей красивой внешностью, элегантностью, остроумием, у него было немало романов и связей, но он не спешил жениться, банальное и обыкновенное в этой сфере чувств удовлетворить его не могло, он все ждал, что придет нечто особенное, той силы, той утонченности, какие требовала его натура. Но когда в жизни Федянского появилась такая женщина и чувство к ней захватило Федянского до головокружения и понесло, как половодье, как умеет нести только оно, когда нельзя опомниться, разобрать — куда, зачем, на какой будешь вынесен берег и будешь ли вынесен вообще или бурлящая пучина захлестнет, поглотит тебя, — Федянский первый же испугался слепой стихийной силы, во власть которой попал, испугался неизвестности впереди, того, что этой неизвестности надо отдать себя целиком и полностью и ни о чем не спрашивать, не ставить никаких условий… Для него всегда была трогательна забота взрослых детей о своих старых родителях, он умилялся, если читал об этом в книгах, видел на сцене, но своим родителям писал редко, скупо, даже нерегулярно посылал деньги; если же получал отпуск, то ехал на Кавказ, в Крым, проводил там время с большим для себя удовольствием; в тот же город, где родился, в тот дом, где уже много лет не был и где его ждали так, как не ждали нигде на свете, посылал лишь пару-другую открыток с видами моря и гор и какой-нибудь простенький сувенир, из тех, что во множестве продаются в пляжных киосках… Всякий раз, сорвавшись и осознав потом свой проступок, свою слабость, свое падение с моральных высот, на которых он хотел пребывать, Федянский остро мучился, корил себя, давал зарок, но проходило время, выпадал другой случай, и Федянский непроизвольно оступался вновь, чтобы потом вновь внутренне страдать, презирать себя и вновь давать самому себе клятвенные обещания…
Когда накаленный Мартынюк спросил его мнение, считает ли он возможным для полков выступить на штурм немедленно, и он ответил утвердительно, то ответил так не потому, что действительно так думал. В действительности он, кадровый военный, человек с фронтовым опытом, был убежден в обратном и думал согласно с Остроуховым. Он ответил утвердительно потому, что его недремлющее и верное чутье, на внутренних весах уже взвесившее ситуацию, подсказывало ему, что именно такой ответ нужен от него генералу и будет наиболее благоприятен своими последствиями для него, Федянского, ибо отстранение Остроухова от должности казалось уже совершенно очевидным.
Потом, когда отстранение не состоялось, Федянскому стало стыдно перед Остроуховым за свой ответ. Комдив должен был понять и, конечно, понял истинные причины, по которым Федянский скриводушничал. Это чувство стыда перед Остроуховым присутствовало в Федянском все время, пока на поляне над картами шло совещание. Из-за этого чувства Федянский даже избегал прямо взглядывать Остроухову в лицо, избегал к нему обращаться и с внутренним смущением ждал того неизбежного момента, когда дело потребует от них, чтобы они заговорили друг с другом.
Солнце закатывалось, его последние слабые лучи розовато красили только верхушки деревьев, а вся поляна была уже в синеватой тени. Город, которого не видал еще никто из дивизии, глухо, протяжно погромыхивал за зеленью леса обвалами стен и этажных перекрытий выгорающих зданий; сухо и мелко потрескивала где-то на южной окраине ружейная перестрелка.
Генерал уехал, предоставив Остроухову и командирам дивизии самим заниматься приготовлениями к завтрашнему дню. Генеральский вездеход на гусеничных траках пошел по лесу напрямик, без дороги — было долго слышно, как он взревывает могучим мотором, как трещат подминаемые его стальными гусеницами кусты и молодая древесная поросль.
Солдаты обоих полков, исчернив весь лес ячейками и щелями, которые было приказано им отрыть, кому как пришлось спали между деревьями на земле, положив под головы шинельные скатки или вещевые мешки. Каждый овраг, каждая балка были едва ли не сплошь выстланы недвижными телами спящих, и лишь там, где находился оставленный часовой или от сильной усталости и ломоты в ногах не шел к человеку сон, глаз улавливал живое шевеление, струйку махорочного дымка.
Уже подъехали кухни, расположились в самых глубоких, затененных оврагах; в их топках пылал огонь, повара черпаками помешивали в котлах закипающее варево.
Казалось, ничто не способно пробудить, поставить на ноги спящих солдат — так явственна была давящая тяжесть усталости, что свалила их на землю, так непреодолим и глубок был их сон.
Но вот забегали связные, зазвучали голоса старшин: «Па-ады-майсь!» И лес снова наполнился неясным, смутным шумом присутствия большого войска. Подчиняясь командам, солдаты, вначале полусонно, вяло, в бессознательности привычных движений, но затем все более оживая, вставали с земли, отряхиваясь от приставшего к одежде сора, надевали на плечи скатки, лямки вещевых мешков, становились в строй. Роты одна за одной оставляли временно приютившие их овраги и балки с нарытыми и так и не понадобившимися окопчиками и ямами и передвигались поближе к опушке леса, где в неглубокой канаве, за которой темнело открытое поле и виднелся горящий город, в бездеятельности, томясь даже не отвечая противнику на выстрелы, затиснувшись в узкие стрелковые щели, лежали бойцы, последние из тех, что вступили в В-ское сражение с самого его начала, те немногие счастливцы, которым довелось выжить, уцелеть, они уже знали, что подошло подкрепление, что их сменят, и с нетерпением этого дожидались.
— Охо-хо, когда же все-таки поумнеем! — с сердцем сказал мрачный, злой, озабоченный Остроухов, поговорив с командирами отходящих в тыл частей и убедившись, что и они ничем особенно не могут пополнить его сведений о противнике и дивизии предстоит действовать почти вслепую, ничего конкретно не зная о немецкой обороне. — Когда ж наконец возьмем в толк, что война — дело серьезное! Во что только нам это уже обошлось! А все самохвальство проклятое, если вникнуть, — все это от него… Считалось — моральную силу укрепляем. А оно — бедой нашей стало!.. Как, лейтенант, ты вот на своей шкуре испробовал — верно я говорю?
Молоденький младший лейтенант, усталый, грязный, с потеками пота на запыленном лице, сменивший в утреннем бою возле городской больницы последовательно три должности — командира взвода, командира роты и сейчас числившийся командиром батальона, неопределенно и стеснительно улыбнулся в ответ с поваленного дерева, на котором сидел напротив комдива, и промолчал, не решаясь вступать в обсуждение таких сложных проблем. Младшему лейтенанту хотелось сейчас одного — напиться досыта чистой прохладной воды, скинуть с горячих ног сапоги, пропревшие портянки и завалиться куда-нибудь спать, под куст, в солому — все равно куда, лишь бы не на передовой, чтоб впервые за много суток отдаться сну полностью, без невольного, инстинктивного прислушивания ко всем звукам вокруг, без всякой памяти о войне, превращающей короткие пятиминутные подремывания на передовой во что-то похожее на болезненные помрачения сознания.
Остроухов склонился над картою, которую держал сидевший рядом с ним Федянский, некоторое время внимательно вглядывался в значки и линии, потом указал пальцем:
— Вот тут обозначена среди леса сторожевая вышка, — цела она? Направьте туда людей, пусть выяснят. Сколько до этой вышки отсюда?
Федянский приложил к карте масштабную линейку:
— Шестьсот метров.
— Будет с нее виден город?
— Думаю — будет. Высота ее не указана, но по рельефу видно — стоит на возвышенном месте.
— Если цела — пусть дадут к ней связь. Полезу, погляжу своими глазами, где нам воевать… И вы со мной, вам это тоже пригодится…
— Хорошо, Устин Иванович… — готовно ответил Федянский. Не прекословя, он исполнил бы сейчас любое приказание комдива, полез бы с ним не только на вышку, но и к немцам на передовую, лишь бы обелить себя в его глазах.
А Остроухов вел себя, будто и не собирался ни в чем укорять своего помощника, то ли поглощенный своими заботами, то ли намеренно решив промолчать, оставить у него на совести стыдный для него эпизод.
Вышка оказалась цела. Когда комдив и Федянский подъехали к ней на верховых лошадях, связисты уже подняли на смотровую площадку полевой телефон, а саму площадку для маскировки обгородили зелеными ветками.
— Видать город? — спросил Остроухов у старшего над связистами, сержанта, белобрового, крепкого сибиряцкого сложения паренька, отдавая ему поводья.
— Видать, товарищ полковник, — сказал сержант, приматывая поводья к одной из бревенчатых опор вышки. — Только дымящем все позакрыто, как в тумане… А конек-то ваш голодный, глядите, как он к веткам тянется. Спутать его, что ль, чтоб он тут пока попасся?
— Ну, спутай, спутай, — отозвался Остроухов, занятый своими мыслями и явно пропуская мимо сознания то, что говорит ему сержант про коня.
Длинную отвесную лестницу на площадку давно не чинили, иных ступеней в ней не хватало. Остроухов потряс ее, проверяя прочность, полез вверх. Был он не тяжел, но лестница от его веса и движений зашаталась, заскрипела снизу до самого верха.
Следом за ним, немного выждав, отправился Федянский, от непривычки лазить по таким лестницам неловко перебирая руками и неуверенно ставя ноги, с тайной неохотой расставшись с землею, где частые древесные стволы и густая зелень давали чувство защищенности.
Город, придавленный дымной, до черноты ночи сгустившейся у нижнего края тучей, неподвижно стоявшей в половину всего вечернего небосвода, казался значительно более удаленным от леса, чем показывала карта. В дыму желтели, взблескивали языки пламени, медленно лизавшие костяки зданий, уже выглоданных изнутри огнем, сквозивших пробоинами, пустыми дырами окон.
Ближе всех других строений сквозь дым и белесый вечерний туман, растекавшийся из котловины парка по голому пустырю перед городом, могучим монолитом, угловатой несокрушимой скалою высилось здание городской больницы. Тусклый закат отсвечивал в сохранившихся кое-где стеклах, но в целом громадная, молчащая масса бетона и камня выглядела темно и мрачно, зримым воплощением той грозной, беспощадной силы, что затаилась внутри, господствуя надо всем обширным окружающим пространством.
Остроухов поднес к глазам бинокль. Крепость! Ах, что было бы, если бы у него не хватило характера восстать против генеральского приказа! Выйти против такой твердыни без артиллерийской поддержки! Нет, пока пушкари как следует не поработают — пехоте туда и близко нельзя соваться!..
* * *
И еще одно небольшое событие, оставшееся известным лишь малому числу лиц из немецкого командования и рядового состава, но косвенно отразившееся на дальнейшем ходе военных действий в районе города, произошло в этот день 18 июля.
Рано утром, в то время, когда головные колонны дивизии Остроухова еще тянулись по лесным дорогам далеко к северо-востоку от города, медленно к нему приближаясь, с западной стороны, из глубокого немецкого тыла, по пыльному шоссе в городские пределы мягко и почти бесшумно въехала на большой скорости низкая, приплюснутая к земле легковая автомашина, как все фронтовые автомашины, по-тигриному испятнанная желто-бурыми полосами и разводами, с пучками сухих и свежих веток на крыше и по бокам. Специальное тавро на ее бортах указывало, что машина принадлежала штабу армейской группировки, к которой относились и сражавшиеся в районе захваченного города войска.
В начале первой же городской улицы машину остановил патруль во главе с рослым унтер-офицером, украшенным знаком участника зимнего сражения под Москвой. Рассмотрев поданные ему из машины документы, он, с дружелюбием и интересом обратив глаза на единственного пассажира, помещавшегося на переднем сиденье рядом с шофером, отдал ему честь — не просто как воинское приветствие, но выразив свою особую почтительность, и жестом показал солдатам, чтобы те отвели в сторону полосатую перекладину шлагбаума, преграждавшего дорогу. Машина, покачиваясь на неровностях булыжной мостовой, касаясь земли концами свисавших веток и пыля ими, покатила дальше, среди других автомашин, преимущественно грузовых, въезжавших в город и выезжавших из него.