В воронке торопливо, с бледными лицами налаживали оружие, кое-кто уже стрелял, и Платонов тоже принялся стрелять — сначала из своего пистолета, потом из винтовки, когда ранило стрелявшего из нее солдата и солдат этот, оставив винтовку на краю, сполз по склону воронки на дно.
Потом немецкие солдаты куда-то сгинули, так же внезапно и непонятно, как возникли; бой с ними продолжался всего десять или пятнадцать минут, но за эти минуты Платонову пришлось испытать все, что испытывает в бою рядовой пехотинец. Поблизости убивало людей, он слышал вскрики, стоны. Во второй раз ранило командира батальона, пробило ему горло. Его перевернули на спину, лицом к небу. Он лежал, сразу весь сникнув, замолчав, только хрипя, булькая дырявым горлом и высоко, душно вздымая при каждом вздохе грудь. Рана была смертельна, но он был здоровый и крепкий мужчина, и мучиться ему предстояло долго…
Потом Платонов опять полз по полю, над которым так же свирепо, в поисках человеческих тел, в поисках и его тела, бесновался металл. Полз, натыкаясь на трупы, на бесформенные куски окровавленного мяса, на оторванные руки, ноги, головы… И когда, наконец, он вернулся, черный, неузнаваемый, испачканный чужой кровью, и первым делом схватился за фляжку и стал жадно пить, захлебываясь, ловя горлышко стучащими зубами, — он чувствовал себя совершенно пустым, точно из него вынули, вытряхнули всю душу, не оставив от нее ни кусочка, и каким-то совсем омертвелым внутри. Нервы его как бы перестали служить, казалось, они неспособны уже ни на что отозваться, истрачены полностью — всего в какой-то один час…
Но день был еще только на самой своей середине… Едва Платонов оторвался от фляги, как над лощиною проревел «юнкерс», и сразу же, сливаясь с его ревом, по следу его загрохотали взрывы сброшенных им бомб. Одна и другая, мощные, фугасные, не меньше, как пятисотки, совсем как при землетрясении поколебав почву, рванули возле пруда, на склоне, пониже ямы, в которой сидели связисты. Над макушками леса фонтаном взлетела земля, щепки. И еще не улеглось раскатистое эхо и дрожание почвы под ногами, еще вокруг, по листве и веткам, шлепали закинутые на стометровую высоту комья глины, как снизу, от того места, куда ударили бомбы, послышался глухой исходящий откуда-то из-под земли вой… Он был непонятен странен, ни на что не похож. Сержант и Яшин только озадаченно переглянулись, насторожились, но Платонова точно ударило током. Отбросив флягу, он вскочил на ноги и опрометью кинулся по откосу вниз.
Там, где под двускатной земляною крышей был погреб с набившимися в него женщинами и детьми, он увидел длинный, по форме погреба, провал… Рыхлая земля, из которой торчали концы трухлявых бревен и досок, еще дымилась. Казалось, она колеблется, дышит, шевелимая усилиями изнутри. И сквозь эту дымившуюся, колебавшуюся, еще не улегшуюся окончательно, местами проседавшую землю, сквозь ее полутораметровый слой и несся, слабея и затихая, будто погружаясь в земляную толщу все глубже и глубже, этот током пронзивший Платонова, ни на что не похожий, ни с чем не сравнимый вой заживо погребенных людей…
Платонова шатнуло, внезапное головокружение едва не повалило его на кусты, и все в нем, глухое и бесчувственное еще секунду назад, так и забилось, затряслось, затрепетало в крупной, ледяной дрожи…
* * *
Шла уже вторая половина дня, а Остроухов все еще не был доставлен в Лаптевку. Грузовик, что прислали за ним по распоряжению Мартынюка, был неисправен, его мотор чихал и то и дело глох. Вдобавок шофер плохо знал лес и долго не мог выбраться из яра на дорогу. Потом, уже на дороге, грузовик попал под бомбежку, осколками продырявило скаты, и опять ушло немало времени на ремонт.
Дорога, как все лесные дороги, была тряской, в корневищах. Грузовик подвигался медленнее пешехода, переваливаясь с боку на бок в глубоких, на половину колеса, колеях. Скрипевший всеми досками кузов сильно кренило, встряхивало, потому что шофер, напуганный бомбежками, смотрел не на дорогу, а больше вверх, в небо.
Остроухов лежал белый, как мел, вытянув руки. Склоненная над ним Галя поддерживала его голову, которую от толчков беспрерывно мотало из стороны в сторону.
Пульс у комдива уже не прослушивался, дыхания было не уловить, но Галя знала, что Остроухов еще жив. И он вправду был еще жив, окружающий мир слабо, как сквозь туман и воду, но еще доходил до него. Он ощущал толчки кузова, хотя не понимал, что он в грузовике, не понимал, что за толчки испытывает его тело. Порою, когда на короткие минуты светлело сознание, он даже видел сквозь узкую щель век голубое небо над собою, проплывающие ветви деревьев, хотя тоже не понимал, что это голубое и что это темное мелькает над ним в голубом…
Все человеческие чувства, заботы, мысли уже окончательно оставили Остроухова, ушли от него, все уже перестало быть для него важным. Но что-то еще оставалось в нем. Что-то еще тлело, едва-едва мерцало — совсем последнее, до такой степени расплывчатое и уже не похожее ни на мысль, ни на чувство, что даже не было слова, каким это можно было назвать. Это последнее, что еще тлело в нем, в частицах сознания, просто в остывающем теле, превращая его забытье в смутный хаос тревоги, в какое-то немое вопрошание, которое он уже не мог высказать, перевести в речь, — было его памятью о своей дивизии, о своих солдатах, памятью, которая все еще держалась в нем, потому что не могла его покинуть, а могла полностью умереть и угаснуть только вместе с ним. Он не различал звуки, не различал канонады, гремевшей у города, и не мог понимать то, о чем она рассказывала. И это было ему только в благо, ибо если бы он был еще доступен вестям из мира, из которого уже почти совсем ушел, — для него было бы лишь болью и мукою узнать, что представляли сейчас его полки и какую лили они сейчас кровь…
Горькая и обидная судьба была назначена Остроухову! Ничего не успев, не сделав, стать первой жертвой в своей дивизии среди тысяч и тысяч приведенных им на фронт людей, умереть в тряском грузовике, не доехав до госпиталя, где уже извещенные врачи держали наготове инструменты, кислород, быть похороненным без гроба, в зеленой армейской плащ-палатке, на случайном месте, в лесу, в сырой и неглубокой могиле, рядом с другими могилами, что в таком великом множестве росли в те дни на просторах России… В одной из тех могил, на которых наспех на фанерных дощечках кривыми буквами писали имена, даты и "вечная слава", а потом, в послевоенные лета, ветры и дожди, неутомимые слуги забвения, сглаживали и сравнивали их с землей…
…А по дороге, по сторонам от нее, торя себе путь по зарослям леса, ибо тесные просеки не могли вместить весь движущийся человеческий поток, не ведая, что в ныряющем по рытвинам грузовике везут их умирающего командира, к полю битвы перед горящим городом спешили солдаты последнего в дивизии полка. Спешили артиллеристы, безжалостно хлеща кнутами по впряженным в орудия, в зарядные ящики и повозки, загнанным, в мыле, в хлопьях пены лошадям…
Мартынюк сделал так, как обещал, — выслал навстречу полку автотранспорт и тягачи для пушек. Но, как верно предсказывал Остроухов, и машины, и тягачи не смогли одолеть крутые лесные балки, позастревали в их низах, болотисто-топких от грязи родников, и пехоте, и орудийцам, лишь потерявшим время на бесплодные попытки вытащить машины, все равно пришлось двигаться своим ходом" Бойцы уже знали, что передние полки ведут бой, что им туго, что они ждут подмоги, и торопились как только могли. От Лаптевки пехота бежала бегом. По лесу катился глухой топот множества ног. Открытыми ртами хватая воздух в обожженные зноем легкие, с красными, как кумач, лицами, с оружием, снятым с плеч, в руках, — бежали солдаты. Вместе с ними, придерживая хлопающие по бокам планшеты и сумки, тяжелые от пистолетов кобуры, бежали командиры. Артиллеристы, обгоняя пехоту, рвали упряжь, калечили лошадей, в карьер подымаясь на лесные увалы…
Но было уже поздно, помогать было некому — первых двух полков фактически уже не существовало.
Вводить теперь в бой резерв было совершенно бесполезным делом, напрасною, без возможности какого-либо успеха, тратою.
Но отданный накануне приказ еще существовал, все пункты его продолжали действовать без изменений, и ослушаться этого приказа в дивизии никто не смел.
И солдаты последнего полка, достигнувшие на закате дня города, подчиняясь сохранявшему свою силу приказу; тут же, с ходу, не переводя дыхания пошли в огонь и дым битвы и сделали то, что только и могли они сделать, — легли на задымленном, взрытом поле рядом со своими товарищами по дивизии…
* * *
За время этого дня — с рассвета и до сумерек — Федянский, невероятно устав, измучившись душою, пережил на своем КП сложную амплитуду психологических состояний, пеструю, противоречивую смену чувствований.
Был момент, самый начальный, когда он упоенно, восторженно ощущал себя полководцем, тем полководцем, каким хотел себя видеть и видел иногда в воображении, — это когда полки, растянувшись в цепи, двинулись из леса на город в золотистом свечении утреннего тумана, когда в их движении были стройность и четкость, заранее спланированный порядок, когда еще не было ни убитых, ни раненых и сила полков казалась внушительной и грозной.
Затем, последовательно сменяясь, пошли другие фазы душевных состояний Федянского, фазы, когда он, со все усиливающейся тяжестью внутри себя, но все еще продолжая чувствовать себя полководцем и быть упоенным своею ролью, деловито суетился на КП, распоряжаясь, с удовольствием нажимая клавиши огромного, послушного ему войскового инструмента: беспрерывно звонил в полки, в батальоны, чтобы бросить какое-нибудь приказание то артиллеристам, то минометчикам, и ансамбль разных родов войск, развернувшихся на пространстве, которое даже нельзя было охватить в один раз зрением, тут же, повинуясь, отзывался Федянскому то голосом батарей, то передвижением пехотных подразделений.
Потом все, необъяснимо как, вышло из повиновения ему, из-под его контроля. И наступили другие фазы, когда Федянский с растерянностью, скрываемой от бывших с ним людей за властными жестами, волевым лицом и энергичною суетою возле стереотруб, карт и телефонных аппаратов, чувствовал себя совершенно бессильным и не играющим в развернувшемся сражении никакой роли, значащим для боя меньше, чем последний боец с винтовкой. С тягостным стыдным недоумением он видел, что все происходит совершенно не так, как ему представлялось, как было задумано, как он старается направлять, а почти вне всякой связи с его волею и его планами, что настоящий командир этой битвы — не он, а какие-то иные силы и факторы. Работу этих сил можно было бы обратить в свою пользу, если бы они были заранее учтены, взяты во внимание, если бы план операции и действия войск были приноровлены к законам действия этих сил, подобно тому как моряк на парусном корабле выбирает свой путь к цели не произвольно, как вздумается, а приноравливаясь к направлениям дующих ветров и течений. Теперь же эти течения и ветры войны, с которыми не посчитались, которыми пренебрегли, жестоко мстили за пренебрежение ими и напористо работали против, дули как раз в обратную сторону парусов, ломали задуманный курс и поворачивали все движение совсем по иному направлению. С неумолимостью, как нечто строгое, такое, чего никак нельзя избежать, обойти, перехитрить, пересилить, что неминуемо и непременно заявит свою волю, скажет свое слово и сделает по-своему, выявлялась, обнаруживалась невидимая, внутренняя логика, которая была заложена в изначальных, исходных обстоятельствах и по которой только и могли развиваться события…
Федянскому оставалось лишь наблюдать это развитие, тщетность усилий, имевших сразу двух противников — не только немцев, но и эту неумолимую, с неизбежностью клонившую к определенному результату внутреннюю логику, и получать сведения о том, какие потери несут полки. Все чувства, бывшие в нем, в конце концов соединились в одно — в полностью парализовавшую его растерянность и самый обыкновенный эгоистический страх, что с него спросят за этот день и он должен будет давать ответ… Ему нестерпимо захотелось отойти в сторону — от карт и телефонов, ото всей суеты, которой он занимал себя, чтобы заглушить все то, что происходило в нем, свою растерянность, свой страх — отойти, вынуть пистолет и застрелиться…
Под конец он совершенно отупел, оравнодушел и как-то успокоился. Успокоило его сознание, что он ни в чем не виновен. Он только выполнял приказ, который придумал и составил не сам, которому по требованию воинской дисциплины обязан был подчиниться, не мог не подчиниться. Все видели — и никто не упрекнет его в обратном! — как он старался, чтоб вышло хорошо. И не его вина, что вышло плохо, так, как вышло…
Мартынюку на его командном пункте тоже было ясно, что дивизия израсходована зря.
Умей Мартынюк чувствовать тоньше, результаты этого дня, вероятно, были бы для него еще более непереносимы, чем для Федянского.
Но Мартынюк не привык заниматься самоанализом и самобичеваниями, как Федянский. Да, и на него этот бесконечный июльский день лег стопудовым грузом, и для него были угнетающи результаты сражения и его причастность к ним. Но думал он не об этом, основные его мысли были о другом, что беспокоило его едва ли не больше: какими фразами станет он объяснять ночью по прямому проводу случившуюся неудачу. Именно в это слово, готовясь к предстоящему докладу, облек он уже мысленно смысл того, что произошло днем. Чувствовал он себя скверно, разбито, сердце у него ныло, даже пришлось принять порошки, приближающийся ночной разговор пугал его и томил.
И все же не до последней степени было Мартынюку безотрадно: главное в своей роли он соблюл, данных ему директив он не нарушил, не отступил от них, а исполнительно и пунктуально держался их линии, их буквы и духа и не щадил ни себя, ни других для их выполнения.
Но произошла неудача, противник оказался сильнее…
Под бревенчатым накатом блиндажа при свете аккумуляторной лампочки, надев на нос очки, Мартынюк, низко наклонившись, астматически дыша, заносил в блокнот цифры, которые могли понадобиться при разговоре, подсчитывал потребности фронта, о которых предстояло доложить Ставке, — потребности в новых людских пополнениях, боематериалах, транспортных средствах.
Густая полночная тьма лежала окрест, слившись в одно неразделимое со смолисто-вязкою пеленою дыма, упрятав под собою до следующего утра зубчатый силуэт города, скелеты его разбитых зданий, притушив багровое свечение его пожаров.
Одна больница полыхала ярко, чернея в струении золотисто-розового, медлительного в безветрии пламени всем своим громадным голым костяком. Битва с наступлением ночи затихла — обессиленно, утомленно, на широкой дуге фронта, огибавшей город, все молчало. И только из догорающего здания больницы по временам все еще доносились одиночные хлопки выстрелов, короткое карканье пулемета, тревожа ночную тишину. Кто-то там был еще жив, еще воевал, отстреливался, не хотел сдаваться…
1964