Олег Гончаров
Боярин
«И Он говорит пресветлым Богам, быть дню Сварогову, быть ли ночи… и небеса темнели. И приходил вечер, и вечер умирал, и наступала ночь. Ночь Сварога…»
Велесова книга (I, IV. 21/5)
Пролог
Ледяная вода зашипела на раскаленных булыгах каменки. Вспенилась, словно недозревшая сурья, запузырилась и паром изошла. Знойно было в натопленной бане, сумрачно и туманно.
На горячих полатях неловко, бочком примостилась молодая голая баба. Пот ручьями бежал по ее грузному телу, щипал глаза, солью жег пересохшие губы, слезинками тек по разгоряченным щекам и капал с подбородка на большой круглый живот, но она этого не замечала. Не до того ей было.
– Ой! Мама! Мамочка моя! – благим матом вопила она.
И в белесом душном тумане становилось зябко от этих криков.
– Ну, чего ты так надрываешься? – утешала ее другая баба, годами постарше. – Не ты первая, не ты последняя…
Старшая хотела казаться уверенной и опытной повитухой, но побелевшие от напряжения пальцы, которыми она сжимала деревянную ручку корца, да подергивание века на левом глазу выдавали волнение.
– Ой, не могу я больше! – не унималась молодая. – Что же это за любовь, от которой приходится такие муки терпеть? Кому она нужна, любовь эта?
– Ты сама-то веришь в то, о чем говоришь? – удивленно уставилась на нее старшая.
Но вместо ответа услышала она новый вопль.
– Вот ведь дура я! – простонала молодая, когда наконец-то смогла говорить. – Чтобы я еще раз перед ним ноги раздвинула! Да ни в жисть! Ему хорошо, а я тут мучайся.
– Ну, это ты брось, – улыбнулась повитуха. – Тебе, можно подумать, тогда плохо было? – Она зачерпнула в корец воды.
– Сейчас плохо! Ой! Ой! Не стерплю! – заголосила молодая.
– Ничего. Мы, бабы, и не такое стерпеть можем, – старшая плеснула воду на каменку и отшатнулась в сторону, чтобы не попасть под пар. – Ложись давай! Хватит у малыша на голове сидеть. Ложись, говорю. Вот сейчас еще парку поддадим, и тебе легче станет…
Возле запертых дверей бани, на изъеденной кучерявым мхом завалинке молча сидели двое: не по годам седовласый мужик и красивая, слишком нарядная для этого захолустья баба.
Левая рука мужика безвольно висела, притянутая перевязью к груди. Правая, после каждого стона, после каждого крика, доносившегося из-за двери, судорожно сжималась в кулак. А баба теребила в руках расшитый золотой нитью шелковый платочек и при этом невольно морщилась, словно то, что происходило сейчас в бане, происходило с ней.
Эти двое были давно знакомы. Когда-то они считались врагами и желали лютой смерти друг другу. Но это было давно. Сейчас же нечто более важное свело их здесь, возле приземистой баньки, затерявшейся среди непроходимых лесов.
Новый крик заставил вздрогнуть обоих. Нарядная нервно скомкала платок, а калека подался вперед, напружился, готовый сорваться с места и вышибить закрытую дверь.
Крик стих внезапно.
Вокруг повисла гнетущая тишина. Даже птицы перестали петь.
Бывшие враги с тревогой взглянули друг на друга.
– Да что же это? – чуть слышно прошептал калека.
Нарядная промолчала, только платок к губам поднесла да оглянулась растерянно.
И тут их беспокойство сменилось радостью, и они впервые за все это долгое время вздохнули с облегчением.
Причина радости была простая: из-за двери раздался тихий детский плач.
Этим двоим показались вечностью мгновения томительного ожидания, но вот дверь распахнулась, и на пороге появилась повитуха. Пар валил от ее обнаженных плеч, и мужику вдруг показалось, что это сама Мать Роженица вырвалась из Пекла, чтобы вдохнуть жизнь в созданный Сварогом Мир.
В руках у ведьмы был небольшой сверток. В нем что-то копошилось и издавало странные звуки.
– Ты смотри, – удивленно сказала повитуха. – Он же не плачет! Он же смеется!
– Кто? – спросил калечный, с трудом поднялся с завалинки и похромал к двери.
– Мужичок, – кивнула ведьма. – Кто примет-то?
Мужик взглянул на свою изувеченную руку и горько вздохнул.
– Я приму, – нарядная баба поспешно подставила ладони.
Она бережно приняла младенца, осторожно прижала его к груди.
– На тебя похож, – бросила она калеке.
– Покажи, – тот заглянул ей через плечо.
– С внуком тебя, – повитуха в пояс поклонилась нарядной бабе. – И тебя с внуком, – во второй раз согнула она спину и улыбнулась калеке.
– А тебя с племянником, – сказала ведьме нарядная и отвела глаза.
– Дочка-то как там? – спросил калечный.
– В порядке она, – ответила ведьма. – Давайте маленького. Обмыть бы его надобно.
– Ну а ты когда же свекра внучатами побалуешь? – Баба нехотя отдала младенца повитухе.
– Видно, срок еще не пришел, – ответила та, забрала ребенка и скрылась в бане.
– Ну, и что там? – В душном тумане обессиленная роженица лежала на полатях.
– Решили, что на отца твоего похож, – сказала ведьма и принялась обмывать ребенка.
Жарко было в натопленной бане, капли пота сразу же покрыли лицо ведьмы. Она старательно смывала с младенца материнскую кровь и очень радовалась тому, что счастливая роженица не замечает ее слез…
Глава первая
ИТИЛЬ
10 июля 953 г.
Этот кошмар преследовал шада[1] с самого детства. Он ненавидел его и… боялся. Боялся до холодной испарины на лбу, до липкого пота на ладонях, до противного комка в горле. Боялся и от этого еще больше ненавидел.
Сколько раз он молил Бога! Сколько раз спрашивал: за что ему эта кара? Но Бог молчал. И только этот кошмар. Этот сон, так похожий на правду, раз за разом приходил к шаду среди ночи.
Вот и теперь…
Высокий потолок терялся в вышине, каменные стены и холодный пол, от которого так мерзли босые ноги, все это было знакомо шаду, и потому он почти не удивился, когда вдруг очутился в странном коридоре.
Сквозь узкие бойницы под потолком едва пробивался лунный свет. Холодным мороком он заливал серые камни стен, искрами рассыпался по замысловатой мозаике пола и манил… манил вперед. Шад не мог противиться силе этого света. Он сделал шаг, затем второй, потом остановился и прислушался.
Каждый раз он пытался в этой гнетущей, вязкой, словно болотная трясина, тишине расслышать хоть какой-нибудь звук, хотя бы отголосок звука… любого, самого тихого, самого неприметного. Комариный писк показался бы ему прекрасной музыкой, но в этом кошмарном наваждении не было ни комаров, ни звуков. Не было ничего. Совсем ничего. Лишь стук собственного сердца, лишь шорох босых ног по холодному полу, лишь тяжелое дыхание шада тревожили могильное безмолвие.
Ему очень хотелось кричать, но он знал, что от криков станет только хуже. Однажды он отважился на это и чуть не умер, если, конечно, во сне можно умереть, когда его крик тысячеголосым эхом обрушился на него, придавил к полу, заставил сжаться в комок…
Нет, кричать он не станет. Лучше пойдет дальше. Ведь если шад хочет, чтобы кошмар быстрее закончился, он должен прожить его до конца.
Восемнадцать шагов. Всегда восемнадцать шагов.
Шад давно просчитал длину коридора, пытаясь понять, что это означает, но так и не понял. Наверное, его толкователь снов смог бы разгадать эту загадку, но своим кошмаром шад не хотел делиться даже с ним. Этот сон давно стал частью жизни шада. Самой тайной, самой страшной частью, а пускать в свою жизнь посторонних он не желал. Потому об этом кошмаре не знал никто. Кроме Бога, конечно, но тот молчал. Он всегда молчит, когда так необходима Его помощь.
Восемнадцать шагов и – дверь.
Эта низкая резная дверь в каменной стене всегда была самым тяжелым испытанием для шада. Он знал, что ждет его там, за дверью, но каждый раз долго не решался отворить резные створки. Вот и теперь он стоял, собираясь с духом, в надежде, что кошмар закончится сам собой. Улетучится. Растворится в рассветном мареве. Исчезнет, как исчезают другие сны. И… шад проснется в своей теплой постели. Накричит на толкователя снов. Прогонит прочь наложницу, согревавшую его иззябшую душу и ласкавшую весь прошлый вечер его тело. Потом подойдет к окну, распахнет золоченые створки, вдохнет влажный прохладный воздух, и ему станет хорошо. И спокойно. Будто и не было этого кошмара, который так надоел шаду за все эти долгие годы…
Но дверь не исчезла. И, значит, придется ее отворить.
Шад глубоко вздохнул, набрал воздуха в легкие, словно собрался нырнуть в бездонный омут, и толкнул створки. Дверь распахнулась. За ней была непроглядная тьма. Туда он и шагнул, нагнувшись, чтобы не разбить лоб о низкую притолоку.
Тотчас на шею шада привычно накинулась петля.
Еще три шага…
Ременная удавка сдавила шею. Это значило, что кошмар скоро кончится. Сон всегда заканчивался так: полнейшая темнота, петля на шее, удушье и… все. Можно вскрикивать и просыпаться.
Вот только на этот раз что-то было не так.
Шад все пытался разгадать, что же отличало сегодняшний кошмар от предыдущих. И вдруг уловил нечто странное, чего не могло быть здесь, в его навязчивом сне. Шад прислушался и…
Это был писк. Противный писк, который невозможно спутать ни с чем. Тонкий писк комариных крыльев.
Если бы у шада были волосы на голове, они наверняка встали бы дыбом. Неимоверная жуть сковала тело, холодом проползла по спине и мурашками разбежалась по затылку. Шад вдруг с ужасом понял, что это вовсе не сон. И, словно в подтверждение своей страшной догадки, он услышал голос:
– Твое время истекло! – И петля на его шее затянулась.
Он вцепился в удавку, стараясь хоть ненадолго освободиться от беспощадной хватки, сломал длинный отполированный ноготь о ремень, рванулся, но петля только сильнее стиснула горло. Шад захрипел, пытаясь что-то сказать своим мучителям, но не смог.
Кровавая пелена накатила на глаза…
Он упал на колени…
В шее хрустнуло…
Шад завалился набок…
Судорожно дернулся и затих.
Он уже не видел, как комната озарилась ярким светом факелов. Как невысокий молодой человек, одетый в блестящую кольчугу, подошел к его телу, присел, нагнулся, прижал ухо к груди шада, затем снял с его шеи петлю и высоко поднял ее над головой.
– Шад умер! – торжественно провозгласил он.
– Ты уверен, Якоб? – спросил его другой человек, вошедший следом, и ростом повыше, и летами побогаче.
– Да, каган, – кивнул Якоб и протянул петлю вошедшему.
– Вот и славно, – вздохнул каган, принимая удавку.
– Долгая память шаду! – крикнул молодой.
– Долгая жизнь кагану Иосифу! – подхватили пышно разодетые люди, быстро заполнившие маленькую комнатку.
– Что там с мальчишкой? – бросил Иосиф кому-то.
– Завтра его должны доставить в город.
– Должны?! – каган попробовал порвать удавку, не смог и довольно цокнул языком.
– Доставят, – ответили ему поспешно.
– Хорошо, – кивнул он и привесил удавку к поясу. – Завтра в стране появится новый шад.
Он перешагнул через распростертое на полу тело и вышел из комнатки.
Якоб поспешил за ним.
– Проследи, чтобы все было исполнено как полагается, – тихо бросил Иосиф, как только Якоб притворил за собой дверь.
– Я уже распорядился, каган, – склонил голову молодой человек. – Могильщики шада не встретят рассвета, а их убийцы едва ли доживут до полудня.
– Хорошо, – кивнул Иосиф и улыбнулся. – Нам больше здесь делать нечего. Идем.
Душная летняя ночь накрыла столицу Великой Хазарии. Город спал и видел сны, и только во дворце не сомкнули глаз. Не до ночных грез было сегодня кагану Иосифу и его приближенным.
Восемнадцать лет каган ждал сегодняшней ночи. Восемнадцать долгих лет он готовился к ней. И она пришла. Долгожданная ночь полнолуния, когда наконец-то он смог избавиться от надоевшего за все эти долгие годы соправителя.
Теперь шад умер, и к рассвету все должно быть готово к встрече нового шада.
Каган быстро шел по длинным дворцовым коридорам, на ходу раздавая распоряжения. Якоб едва успевал за ним.
Гордость переполняла молодого человека. Гордость от причастности к великому событию. Всего лишь три года назад Якоб был никем, пустым местом, никчемным отпрыском знатного, но захудалого рода, которому суждено было всю жизнь влачить жалкое существование на южных задворках великого каганата, и вот теперь он достиг невиданных высот. Сам каган сделал его своим личным телохранителем. Доверил не только жизнь, но и главный секрет государства – тайну смерти шада.
На первый взгляд все произошло случайно.
Раз в году каган оставлял государственные дела и отправлялся на охоту. Ведь даже он, отмеченный Божественной силой[2], иногда нуждался в отдыхе.
То лето не было исключением. На этот раз Иосиф решил потешить себя недалеко от древней столицы[3]. Он тайно, взяв с собой лишь десяток охранников, выбрался с опостылевшего за год острова[4].
Меньше всего кагану хотелось, чтоб его узнали. Потому он и не стал сообщать о своем приезде Семендерскому управителю, а остановился в небольшом охотничьем домике, стараясь не привлекать внимания и не поднимать лишнего шума.
– Иначе опять начнется, – ворчал тихонько Иосиф, вытянув свои длинные ноги у сложенного из черного камня очага и попивая сладкое хиосское вино из серебряной чаши. – Понабегут, сапоги начнут целовать, мордами в пыль ткнутся, задницы оттопырят. И все. Считай, пропала охота. Пропал отдых. Почестями замучат. Надоело.
Он отхлебнул из чаши, покатал на языке чуть терпковатый напиток и с большим удовольствием проглотил вино.
– Эй, Давид, – тихо позвал он начальника своей охраны и личного телохранителя, довольно улыбнулся, когда тот молнией влетел в покои и замер, смиренно склонив голову.
– Звал, каган?
– Ну? Что там у тебя? – Иосиф сделал еще один глоток.
– Неподалеку стадо архаров. Мои следопыты их выследили, – ответил Давид и сглотнул слюну.
– Большое стадо?
– Одиннадцать голов. Здоровенный козел, два молодых погодка, остальные самки.
– Хорошо, – кивнул каган. – Вели седлать лошадей.
Давид бросился вон, но резкий окрик кагана заставил его остановиться.
– Постой! – Иосиф нехотя поднялся со своего удобного сиденья, аккуратно поставил чашу на невысокий столик и медленно подошел к воину.
Давид вытянулся в струнку, стараясь лишний раз не дышать.
– Что ты там говорил? – каган взглянул на воина сверху вниз.
– Стадо архаров… – пробормотал Давид.
– Нет, – отмахнулся Иосиф, – не про козлов. Про следопытов…
– Они… выследили… – растерялся воин.
– Ты сказал – твои следопыты?
– Да, – кивнул Давид, и ему почему-то захотелось втянуть голову в плечи.
– Это не твои, – тихо прошептал каган, – это мои следопыты. – Он мгновение помолчал, а потом сорвался на крик: – Это мои следопыты! И ты тоже мой! И все здесь мое! Это моя земля, а я этой земли владетель! Понял?! – И залепил Давиду звонкую пощечину.
На щеке воина пунцово вспыхнул отпечаток кагановой ладони, он испуганно взглянул на старика, затем поспешно опустил голову, а потом бросился на колени и прижался лбом к сапогу Иосифа.
«Ну вот, – подумал каган, – и этот туда же…» – а вслух сказал примирительно:
– Ладно. Это я так… устал… – Он потер отбитыми пальцами веки и добавил: – Ступай, лошадей готовь.
– Прости, каган, – Давид осторожно коснулся губами носка расшитого каганова сапога.
– Ступай, говорю, – вздохнул Иосиф и брезгливо отдернул ногу.
– Надоело… – вздохнул каган, как только Давид оставил его одного, и зло смахнул чашу со стола.
Жалобно звякнуло серебро об пол, и в огне очага зашипели капли дорогого хиосского вина.
Осторожно ступая тонкими стройными ногами по горной тропе, каганов конь с бережностью нес седока. Иосиф подремывал, покачиваясь в седле. Он не боялся упасть на землю. Каган доверял своему коню, ведь должен же он был хоть кому-нибудь доверять.
Но внезапно копыта коня заскользили по гладким камням, и это вырвало Иосифа из дремы. Каган подобрал повод и оглянулся на Давида:
– Далеко еще?
– Здесь, рядом, – поспешно ответил телохранитель. – За тем валуном, – указал он рукой, – тропа вниз пойдет, а там река.
Давид не соврал. Вскоре показался широкий уступ, ступенями спускавшийся к быстрой и шумной горной речушке. На берегу мутного потока охотники спешно готовили охотничий лагерь. Ставили палатки, натягивали небольшой шелковый шатер, торопились, чтобы успеть к приезду кагана. Посреди лагеря горел костер. Над костром, на длинном вертеле, жарилась баранья туша. Вокруг нее суетился дородный кухарь. Он проворачивал вертел, подрумянивая баранину, изредка острым ножом срезал тонкие ломтики мяса, отправлял их в рот и довольно цокал языком.
– Ну, вот… – проворчал Иосиф. – Еще дичины не добыли, а уже жарят.
– Так ведь с дороги подкрепиться не помешает, – Давид отогнал назойливую муху, норовившую усесться на взмокший лоб. – И потом, охота только завтра…
– А это кто таков? – каган на кухаря пальцем показал.
– Из местных он, – ответил телохранитель.
– Знает, кто я?
– Нет, – покачал головой Давид. – Для него мы знать столичная, поохотиться приехали.
Взглянул Иосиф на воина одобрительно, а потом спросил:
– Надежен?
– Очень любит свою дочь. Одна она у него. Вся семья прошлым летом от оспы вымерла, только дочка младшая и осталась, вот он над ней и трясется, – улыбнулся Давид, – а девчонка у нас в заложницах. – Потом смутился и добавил: – Была у нас.
– Что значит «была»?
– Красивая больно оказалась… вот ребята и не утерпели…
– Ну, и…
– Никто и не ожидал, что она так перепугается, – Давид пожал плечами. – Падучая у нее случилась, билась в судороге так, что затылок об пол размозжила. Растерялись ребята, она и сдохла…
– Он знает? – кивнул Иосиф на кухаря.
– Нет, конечно, – снова пожал плечами телохранитель. – Зачем ему зря беспокоиться?
– Это хорошо, – кивнул каган.
В становище заметили всадников и засуетились еще больше. А кухарь, увлеченный своим делом, только мельком взглянул на конников и отправил в рот очередной кусочек баранины. Но тут кто-то заругался на него, и до толстяка наконец дошло, что высокий гость подъезжает к лагерю. Забыв о жарком, кухарь изумленно уставился на кагана. Так и застыл, выпучив от удивления глаза и раззявив рот. Видно, впервые видел так близко толстяк сановника столичного, а может, почуял Божественную силу, исходящую от Иосифа, и от этого совсем растерялся.
Каган сошел с коня, взглянул на зажатый в руке кухаря нож, потом втянул носом воздух, поморщился и, криво усмехнувшись, бросил толстяку:
– Сожжешь мясо, я велю тебя самого на вертел нанизать.
Спохватившись, кухарь всплеснул руками и еще усерднее принялся за свою работу.
– Вели ему, чтоб уксусом сильно не поливал, – тихо сказал Иосиф телохранителю, кинул поводья подбежавшему конюху и пошел к шатру. – Ты же знаешь, – бросил он на ходу Давиду, – изжога у меня.
Ближе к вечеру, когда солнце едва не распороло свое горячее пузо о вершину далекой горы, сытый и довольный каган по обыкновению вытянул свои длинные ноги возле догорающего костра. Тонкой веточкой он выковыривал кусочки пищи из зубов, вспоминая недавний обед. Кухарь действительно постарался. Барашек получился славный, и любимое хиосское вино оказалось как нельзя кстати.
Рядом с каганом расположился верный телохранитель. Давид старательно боролся с навалившейся дремотой, усердно таращил глаза на огонь и украдкой позевывал в кулачок. Это какое-то время забавляло кагана. Он понимал, что воин устал и мечтает о том, чтобы хозяин поскорее отправился в шатер и наконец-то дал Давиду выспаться после нелегкого дня. Но кагану пока не хотелось спать, а до мук телохранителя ему не было никакого дела. Остальные-то, вон, тихонько, стараясь поменьше шуметь, чтобы не тревожить каганов покой, в отдалении готовят снаряжение к предстоящей охоте. А уж начальнику его стражи и подавно нечего дрыхнуть. Потерпит.
Иосиф пожевал веточку, посмаковал горьковатый привкус коры и сплюнул в огонь. Языки пламени вдруг напомнили ему о том давнем пожаре, когда он, еще совсем молодой, полный радостной злости, ворвался со своими верными сторонниками в отцовы покои. Отец почти не сопротивлялся, только швырнул в убийц горящую лампу. Не попал, конечно. Лампа ударилась о стену, масло разлилось, и дорогие расшитые занавесы вспыхнули.
Именно тогда в той, окрасившейся в алое опочивальне, задыхаясь от гари и зажимая уши, чтобы не слышать криков умирающего родителя, Иосиф поклялся никогда не иметь детей.
«Интересно, – подумал каган и украдкой взглянул на Давида, – а что было бы, если бы отец оказался более решительным, собрал бы силы в кулак да и ударил по мятежному сыну? Или ему вправду надоело то, что другие называют гордым словом Власть?.. Вот как мне теперь… а может…» – Каган на мгновение застыл, глядя на огонь, потом тряхнул головой, прогоняя дурные мысли, и сказал вслух твердо:
– Нет. Не сейчас.
– Что?! – насторожился Давид и принялся тереть глаза. – Что-то не так?
– Все в порядке, – усмехнулся Иосиф. – Ты, смотри, себе синяки не натри.
– Я ничего… – телохранитель поспешно отдернул руку.
– Вот и я ничего, – хмыкнул старик.
Между тем быстро темнело. В горах всегда так – только что светло было, и враз темень, хоть глаз коли. Не любят горы сумерки – либо день белый, либо ночь темная, а третьего им не дано. Всегда это злило кагана Хазарского, вот и теперь злит. Потому, наверное, что сам он мир на белое и черное делит. И белое – то, что ему подвластно, а черное – то, что подчиниться должно… или умереть. Этим он на горы похож, вот только стареет каган, боится себе в том признаться, а все равно чувствует. А горы… до него они стояли и после него стоять будут, разделяя время на день и ночь.
Невеселые думы у кагана, но виду он не подает. Сидит, молчит, на огонь смотрит. Притихло становище, в дрему погрузилось, завтра с рассветом вставать.
Зевнул Иосиф, сощурился, щеку, мошкой ужаленную, почесал, сказал тихо:
– Ты, Давид, с кухарем щедро расплатись. И за барана, и за дочку золотом отсыпь, чтоб обиды он на меня не держал.
Удивился Давид, не ожидал он такого. Каган брать привык, а тут вдруг расщедрился.
– Как прикажешь, – ответил хозяину.
– Прикажу, – кивнул старик. – И еще… – снова зевнул Иосиф.
– Ложе в шатре уже застелили, – поспешно сказал телохранитель.
– Все. Спать нужно. – Нравилась кагану расторопность Давида, правда, раздражала порой.
– Я велю, чтобы воды нагрели. – Телохранитель потянулся, встал, направился к шатру, потом остановился, хотел сказать что-то еще, но…
Длинная черная стрела прошуршала оперением в ночи, пробила шею Давида, прорвала гортань и вылезла наружу. Воин несколько раз открыл и закрыл рот, словно порываясь что-то сказать, и все никак не мог взять в толк, почему он не может этого сделать. Вместо слов из его рта вырывалось лишь изумленное бульканье.
Вначале Иосиф даже не понял, что произошло. Он просто сидел и смотрел, как кровь сбегает по древку торчащей из Давидовой шеи стрелы вязким ручейком… как густой пенистый поток срывается с острого наконечника и падает вниз тяжелыми каплями.
И тут Иосиф наткнулся на взгляд своего телохранителя. Изумление, растерянность и ужас в глазах Давида вдруг открыли кагану страшную тайну. И, словно в подтверждение этой жуткой догадки, вторая стрела ударила воину в бок и застряла между ребер. Давид всхлипнул, сделал неуверенный шаг вперед, будто извиняясь, развел руки в стороны и рухнул лицом в костер, обдав кагана мириадами искр.
– Ко мне! Все ко мне! – закричал Иосиф и резво, не по годам, вскочил на ноги.
И в следующий миг новая стрела ударила в землю в то место, где еще недавно сидел каган, царапнула по камню, отскочила и улетела в костер. Метнулся Иосиф в сторону, в темноту сиганул подальше от света. На свету он мишень легкая, а во тьме – поди сыщи.
– Все ко мне! – кричал каган, а сам спешил к шатру.
С утра он собрался на охоту, и вот теперь невольно усмехнулся, почувствовав себя дичью. Неуместной была эта усмешка, но почему-то Иосифу вдруг стало весело. Понимал он, что глупость это и вместо веселья должен прийти страх, вот только ничего не мог с собой поделать.
Не хуже архара каган скакал по камням, спотыкался в темноте, отбил на ноге большой палец, ударившись о валун, едва не растянулся во весь свой великанский рост, но это только прибавило ему веселья.
– Все ко мне! К оружию!
Шумно стало в становище. Заспанные охотники выскакивали из палаток, палили факелы и тут же становились легкой добычей для невидимых стрелков. Воины падали, пробитые стрелами, даже не успев понять, откуда к ним пришла смерть.
– Чтоб вас всех разорвало! – ругался каган на бегу. – Огонь не зажигать! Перебьют же!
Он откинул полог шатра, влетел внутрь, кинулся к опорному столбу. Здесь, на простом кованом гвозде, висел его меч, спрятанный в дорогие ножны. Желтый свет лампы играл огоньками на гранях большого синего камня, вделанного в рукоять каганова меча. Наверное, еще недавно Иосиф полюбовался бы этим причудливым отсветом, но сейчас ему было не до красот. Он выхватил меч из ножен. Рукоять удобно легла в ладонь, и это придало кагану уверенности.
– Ну, теперь посмотрим… – прорычал Иосиф.
Клинок со свистом рассек воздух. Услышав привычный звук, каган совсем успокоился. Место недавней растерянности и истерического веселья заняла холодная уверенность в своих силах.
И, будто издеваясь над решимостью старого воина, покров шатра пробила стрела. Она вспорола подушку на ложе, подняла облачко пуха и остановилась, застряв в меховом покрывале.
Резкий звук за спиной кагана заставил его обернуться и изготовиться к бою. Натянутый шелк покрова треснул под чьим-то напором, и в прореху ввалился человек. В потемках каган не разобрал, кто это, и поднял меч. Оказалось – свой. Один из телохранителей. Копье пробило ему живот. Воин сжимал обломанное древко окровавленными руками, его шатало из стороны в сторону, ноги заплетались, но он из последних сил упрямо шел на кагана.
– Аланы![5] – прохрипел воин и свалился к ногам Иосифа.
– Ага! – смекнул каган. – Значит, враги старые на ближний бой подошли. Что ж, – перешагнул он через телохранителя, – потягаемся…
А в дыру прорванную уже вражина лезет. Кошма[6] на нем ремнями перепоясана, зубами белыми ощерился, в глазах ярость, а в руке кинжал длинный зажат.
Не стал Иосиф дожидаться, когда алан на него кинется. Рубанул наотмашь. Крякнул враг, красным кагана забрызгал. Не дал ему старик упасть, ногой пнул. Отлетел мертвяк назад, кинжал выронил, а следом за ним второй прет. Взглянул алан на мертвого товарища, закричал что-то свирепо и… на каганов меч напоролся. А Иосифу вдруг радостно стало, по-настоящему радостно, словно свалились с его плеч долгие годы. Кровь в жилах взыграла, молодым себя вновь почуял, сильным и злым.
Выскочил каган из шатра, мечом размахивает.
– Адонай! – кричит воинственно. – Элоим Саваоф[7] со мной! Хюриэль с Рафаилом[8] за спиной моей!
Трое перед ним – один с копьем, двое с кинжалами длинными. Не любят аланы мечами биться, с кинжалами им сподручней.
Иосиф направленное ему в грудь копье отбил, под древко ушел, на носке повернулся, сложился пополам и ногу копейщику подрубил. Закричал тот и по земле покатился. А каган, не мешкая, второму в живот мечом сунул. Отбился от кинжала третьего алана. Только железо об железо звякнуло, а старик уже на ногах.
– Адонай! – воскликнул радостно и сверху врага рубанул.
Принял алан клинок на кинжал, смерть неминучую от себя отвел и снова на кагана кинулся.
Изготовился Иосиф наскок встретить, но не дали ему. Навалились сзади, на руках повисли, под колени подбили, на землю повалили. Силится каган вырваться, а не может. Кто-то его по запястью лупит, меч из рук выбить старается, кто-то по затылку бьет, лицо в камни острые вдавливает, кто-то ноги спутывает, а кто-то руки заламывает.
Повязали кагана, на колени поставили. Огляделся Иосиф зверем пойманным, но непокоренным, на врагов своих зыркнул. Зубами заскрипел, когда увидел, что лишь четверо его побороли, а пятый у них за предводителя. От костров догорающих свет неверный, но и в этом неярком отблеске узнал его каган. Да и трудно было не узнать толстяка. И зло взяло старика. Зло за то, что не сумел он предугадать, чем оплошность Давидова обернуться может. Рванулся Иосиф из пут, но не смог ремни порвать.
– Значит, говоришь, дочь моя сильно понравилась? – шагнул кухарь к кагану и ладонью наотмашь ударил его по лицу.
Губа лопнула, подбородок кровь залила. Поморщился Иосиф, словно жабу проглотил, сплюнул сукровицей, не долетел плевок до предводителя, и от этого еще больше каган разозлился.
– Шакал! – выругался кухарь, брезгливо на кагана взглянул, словно не человек перед ним, а мокрица скользкая, и неожиданно сник.
Плюхнулся толстяк на землю, голову руками обхватил, заплакал навзрыд.
– Зачем же вы так? Зачем? – причитать начал. – Ей же всего восьмой год пошел. Она же… ненавижу… вам игрушка, а у меня кроме нее… и откуда вас на мою голову принесло?
И вдруг жалко стало Иосифу кухаря, и сам он этому чувству своему, почти забытому, удивился.
– Не я в смерти дочери твоей виновен, – сказал тихо. – Это он, – кивнул каган на догорающий труп Давида.
Еще что-то добавить хотел, но не дали ему.
Взвился кухарь, словно ужаленный.
– Ты его хозяин! – закричал. – Тебе за содеянное и отвечать!
Повернулся толстяк к своим, сказал что-то на языке дикарском, зашумели аланы, повалили Иосифа на землю, штаны с него стягивать начали.
Напрягся каган, дугою выгнулся, словно барс раненый зарычал. Понял, что еще немного, и, как девчонка та, голову себе о камни разобьет, чтоб позора этого не терпеть. Ужом извиваться начал, голое тело о гальку речную изодрал, но даже не заметил этого.
Держали Иосифа крепко, но он вывернуться сумел, пнул ногами связанными одного из мучителей в живот, тот и согнулся. Только уж больно силы неравные были. Куда ему, со штанами спущенными, ремнями стянутому, против свободных. Навалились, снова вниз лицом повернули, лишь успел заметить каган, как кухарь свой пояс расстегивает.
– Адонай! – прошептал, у Бога защиты вымаливая. – Не оставь меня сирого милостью своей!
А кухарь над Иосифом потешается. Видно, придавило отчаяние толстяка и совсем разума лишило.
– Так вы ее хотели? – шипит. – Так? – А сам старика по затылку кулаками молотит, горе свое на нем вымещает.
– Адонай… – взмолился каган разбитыми в кровь губами и ягодицы из последних сил сжал.
И услышал Господь мольбу Иосифа. Не оставил на поругание гоям помазанника своего, не позволил над носителем силы своей непотребство совершить. Ангела с мечом сверкающим на выручку наместнику своему на землю грешную прислал. На радость каганову, на горе насильникам. В руке у ангела меч острый, в свете костров догорающих огненной молнией сияет.
Аланы даже оторопели сначала от такой неожиданности, а потом, опомнившись, в драку полезли. Только куда им, смертным, против посланца Божьего?
Первого врага спаситель с лёта подрезал, колесом провернулся, плащом взмахнул, – сверкнул меч, и развалился алан на две половины, лишь под ногами от крови скользко сделалось.
Второй в него копьем сунул, но не попал. Увернулся ангел от острого жала, древко над головой пропустил, мечом в противника ткнул, но только тот проворнее клинка оказался. Отпрыгнул назад, в луже кровавой поскользнулся, чтобы не упасть, на древко копейное оперся, ноги от земли оторвал и спасителю в грудь ичигами мягкими вдарил. Принял ангел удар, но выдержал. Крякнул и на обидчика бросился. Вновь блеснул меч в темноте, звякнул, по дереву полированному соскользнул, вгрызся отточенным лезвием в предплечье алану, у того от боли в глазах светло стало, словно вокруг не ночь темная, а ясный день. Увидел алан в единый миг и становище разоренное, и товарищей убитых, и тела недругов изувеченных, и речку быструю, что шумела равнодушно неподалеку, и любимые горы, да только проститься он со всем этим миром не успел. Полоснуло в груди новой болью, полыхнул огонь в сердце и погас. Навечно.
А железо холодное горячим от крови неправедной стало, ангел меч из груди недруга выдернул и дальше крушить врагов принялся. Подскочил к нему третий алан, кинжалом длинным по руке полоснул. Алой ангельская кровь оказалась, потекла потоком по рукаву. Поморщился воитель, рыкнул зверем от злости и сам в атаку пошел. Только под его клинком вражья шея хрустнула, голова, отрубленная, о землю ударилась глухо.
Оторвался кухарь от кагана, в покое его оставил, отвалился в сторону, на ноги вскочил. Вывернулся Иосиф, на спину перевернулся, тогда и сумел рассмотреть, кто ему на выручку пришел. Удивиться смог, как ловко ангел Господень с обидчиками его расправляется.
А тот мечом размахивает, крушит их. Ловко у него получается, словно не дерется меченосец, а играется. Вертится спаситель волчком, и меч вокруг него, будто кара Божья. Каждый шаг у бойца – как танец, каждый удар – как песня.
«Так их! Так!» – хочется кагану крикнуть, только не получается у него, силы все на борьбу за честь свою истратил.
А меж тем спаситель с аланами разделался, на кухаря набросился. Истязатель каганов даже сопротивляться не стал. Взглянул на ангела удивленно и рот раскрыл, словно сказать что-то хотел, но не успел. Подавился словами своими. Ангел вначале кулаком ему по зубам съездил, а потом всадил клинок свой кухарю в пузо по самую рукоять. Всхлипнул толстяк и осел. Уперся в его тело каганов спаситель ногой, выдернул клинок окровавленный, взглянул на Иосифа и смутился.
Стыдно стало кагану Хазарскому за наготу, только прикрыть чресла свои не может – руки связаны.
Но спаситель учтиво взгляд отвел, глаза лезвием меча прикрыл[9].
– Прости, – сказал смиренно.
– Кто ты? – прохрипел старик и от боли поморщился.
– Якоб бен Изафет, – ангел себя именем человечьим назвал.
– Откуда ты здесь, Якоб? – распухшими губами прошептал старик.
– Случайно, – ответил спаситель. – Прослышал, что знатный вельможа в наших местах поохотиться решил, хотел узнать, не нужен ли ему проводник? Выходит, – оглянулся он на разоренное становище, – вовремя подоспел.
– Да… – усмехнулся Иосиф, – поохотился…
– Уходить надо, – зажал воин ладонью рану на руке и оглянулся опасливо. – Как бы еще кто-нибудь на огонек не вышел.
– Помоги мне, Якоб, – и непрошеная слеза скатилась по разбитому лицу кагана Хазарского.
Не забыл Иосиф, кто его от позора спас. Так Якоб бен Изафет, отпрыск древнего, но захудалого рода, стал телохранителем кагана Иосифа. Из глуши своей в Итилъ перебрался, таких высот достиг, что и не мечтал даже. Старик считал, что в ту страшную ночь Якоба прислал к нему на выручку сам Господь, и относился к молодому воину с большим доверием.
Носитель Божественной силы никогда не вспоминал о том, что случилось на берегу горной речушки, а Якоб умел держать язык за зубами. И молчание это высоко ценилось каганом – новый начальник охраны получил просторный дом, слуг и достаточно ценностей, чтобы навсегда забыть о своей голодной и холодной юности. И вот теперь ему было оказано величайшее доверие – каган посвятил его в самую большую тайну Великой Хазарии.
11 июля 953 г.
Якоб торопился домой. Прошедший день оказался бурным, суматошным и волнующим.
С самого утра в Итиле было неспокойно. Весть о том, что Великий каганат обретает нового шада, быстро разнеслась по окрестностям. Вспенивая веслами воды Священной реки[10], к острову спешили лодки.
Вскоре на пристанях не осталось свободного места, а площадь перед дворцом наполнилась пестро разодетым народом.
Шумел народ, переругивался, каждый старался место получше занять. Чтобы видно было, чтобы слышно, чтобы толкались поменьше. Но какое там! Давка случилась. Троих до смерти затоптали, а четвертого с площади едва живого вынесли. Пришлось Якобу со своими воинами порядок наводить.
Ратники не церемонились: кого щитами распихали, а кому и плетками досталось. Не смотрели, кто там кавардак создает. И знатным, и не очень, и богатым, и бедным – всем досталось. Один толстомясый, в парчу дорогую укутанный, возмущаться стал. Дескать, он из древнего рода и положено ему местечко по такому случаю поближе к ступеням дворца занимать. Слуги ему дорогу сквозь толпу пробивали, а он, точно павлин, гордо вышагивал да орал на окружающих. Только вся гордость кончился, как только Якоб его плеткой промеж лопаток огрел и пинка под зад дал. Только взвизгнул наглец да в сторону сиганул – и про слуг забыл, и про древность рода своего. Оно и правильно. Нечего у телохранителя кагана Хазарского под ногами мешаться, особенно когда он свою службу несет.
За Якобом – в две колонны – воины. Кольчуги на них позолотой сияют, в руках копья длинные, на головах шлемы с конскими хвостами. Ратники умело разорвали толпу надвое и, выстроив коридор от пристани Рассвета до дворца, застыли, словно каменные статуи.
Якоб шлем на голове поправил и довольно хмыкнул. Три года на кагановой службе не прошли даром ни для него, ни для его подчиненных. После гибели Давида новому телохранителю пришлось немало потрудиться, чтобы воины охраны понимали его с полуслова и полувзгляда. Вначале охранники не восприняли его, уж больно любили своего бывшего предводителя, считали Якоба выскочкой и деревенщиной. Часто за его спиной отпускали обидные шуточки и не слишком спешили повиноваться. Но несколько выбитых в кулачном бою зубов и пара сломанных в поединках рук быстро дали им понять, что новый начальник охраны не любит шуток.
– И где ты выучился так драться? – спросил его как-то многое повидавший на своем веку воин, прикладывая к своему сломанному носу мокрую тряпицу.
– Я вырос в горах, – ответил ему Якоб и, гордо оглядев ратников, изготовился к новому поединку. – Следующий!..
Три года он натаскивал воинов, требовал от них беспрекословного повиновения, словно это не люди, а бойцовые псы, и добился своего. Теперь, глядя на то, как слаженно действуют охранники, Якоб решил, что его труды были не напрасны.
Он подтянул перевязь, усыпанную самоцветами, меч из ножен вынул, на плече пристроил, поднялся по ступеням к огромным воротам дворца, встал на одно колено и опустил голову, дожидаясь выхода кагана.
– Долгой жизни кагану Иосифу! – выкрикнули привратники, и крик этот подхватила толпа.
Заревели трубы, заухал большой барабан, завизжали дудки, добавляя еще больше шума. Это значило, что Великий каган Хазарский вышел к своему народу.
Иосиф невольно сощурился от солнца. Этой ночью он не смог выспаться, и теперь от яркого света щипало глаза.
– Ну, что там? – тихо спросил он телохранителя.
– Мальчишка готов, – ответил Якоб и встал за спиной кагана. – Ждут только приказа.
– Кому мальчишка, – усмехнулся Иосиф, – а кому шад и владыка.
Он поднял руки вверх, призывая народ к тишине, и, когда люди на площади успокоились, громко произнес:
– Встречай народ Великой Хазарии нового владетеля своего! – И трижды хлопнул в ладоши.
И люди повалились наземь, уткнули носы в известковые плиты площади, не смея поднять глаза. Только охранники остались стоять среди распростертых тел, но и те зажмурились, чтобы не оскорбить нового шада.
– Ты не знаешь, зачем они сюда пришли? – обернулся каган к телохранителю. – Ведь все равно ничего не увидят.
– Зато внукам и правнукам потом рассказывать будут, как принимали нового шада, – пожал плечами Якоб.
Между тем от пристани Рассвета через площадь медленно брел убеленный сединами старик, который вел за руку ярко разодетого и до смерти перепуганного мальчишку лет семи. Тот озирался по сторонам, настороженно поглядывал на замерших воинов, на лежащих на земле людей, на большие дома, окружающие площадь, и все крепче сжимал пальцы своего провожатого. Он шел осторожно, словно по тонкому льду, готовый при первой же опасности броситься наутек. А старик что-то монотонно бубнил ему, стараясь успокоить, и настойчиво подталкивал вперед. Навстречу Судьбе.
Наконец они дошли до лестницы и остановились. И стихло все вокруг. Якобу на миг показалось, что люди, распростертые ниц, даже дышать перестали.
– А вот и он! – торжественно и громко провозгласил старик. – Шад Великой Хазарии! Встречай, каган! – Старик низко поклонился Иосифу и шепнул мальчишке:
– Иди и не бойся.
Мальчишка поднялся по ступеням, подошел к кагану и застыл, затаив дыхание. Некоторое время они разглядывали друг друга: каган Великой Хазарии и мальчик, которому выпала доля стать соправителем Иосифа и умереть. Наконец каган улыбнулся и сказал:
– Пойдем, – и повел мальчишку во дворец.
И как только дверь за каганом и шадом закрылась, народ с земли встал и закричал приветственно.
Потом был пир, и много сластей, и красивая музыка, и девушки танцевали вокруг обритого наголо, совершенно растерянного от навалившихся на него чудес мальчишки. Он все еще испуганным зверьком смотрел на все, что творится вокруг, с жадностью уплетал угощение и запивал вином. Пока новый шад добирался из северных земель, его кормили только дважды: первый раз, когда забрали из семьи, а второй – когда он упал в голодном обмороке за борт и едва не утонул. Теперь же от изобилия пищи мальчишке чуть не стало дурно. В жизни он не видел столько еды, – рожденный в бедной пастушьей семье, он и не знал, что на свете так много вкусного. И уж точно мальчишка не знал, что в яства, которые ему беспрестанно подсовывал пестро разодетый, совсем не страшный каган, подмешано зелье.
Вскоре голова у него закружилась, и он впал в странное состояние. Ему казалось, что все вокруг плывет, переливается радужными всполохами, словно в ярком красивом сне, что его раскачивает на волнах и несет, несет куда-то, в неведомые дали.
Каган только этого и ждал. Он хлопнул в ладоши, и в единый миг пиршественная зала опустела.
– Бери его, – сказал Иосиф телохранителю.
Якоб подхватил на руки мальчишку, удивился его легкому весу и быстро понес вслед за каганом. Он опустил его на ноги только в том самом коридоре, в котором вчера старый шад все пытался понять – сон или явь привели его в это жуткое место?
Затем едва пришедшему в себя мальчишке набросили на шею удавку, и невидимый в темноте палач принялся за свою привычную работу.
– Сколько? – орал на придушенного мальчишку каган. – Скажи, сколько? Назови число! Назови, и тебя отпустят!
– В-в-восемь… – чуть слышно прошептал малыш и потерял сознание.
– Все слышали?! – крикнул Иосиф.
– Мы слышали, Великий каган! – ответили стены.
– Да здравствует шад Хазарии! – Якоб снял петлю.
– Да здравствует шад! – отозвались люди за стенами.
– Пусть восемь лет царствия шада будут счастливыми для страны! – подытожил каган.
– Он жив? – спросил он телохранителя.
– Спит, – улыбнулся Якоб.
– Хорошо, – махнул рукой старик и велел отнести мальчишку в свою опочивальню.
– Теперь можешь быть свободен, – сказал он Якобу, как только шад оказался на кагановой постели. – Ты славно потрудился и должен хорошо отдохнуть.
– А как же…
– Не беспокойся, – Иосиф взглянул в глаза телохранителя, – здесь ни мне, ни ему, – кивнул он на мальчишку, – ничего не угрожает. Ступай, – подсел каган на кровать и ласково кончиками пальцев коснулся щеки спящего шада. – Нам никто не помешает, – прошептал он и повторил настойчиво: – Ступай.
Уже стемнело, когда Якоб вышел из дворца. Он и не заметил, как пролетел этот бурный день. Опустевшую площадь заливал свет полной луны. Воин глубоко вдохнул чистый прохладный воздух и поспешил домой, прочь от дворца, шада, кагана, придворной суеты, крови и грязи.
Всю свою сознательную жизнь Якоб стремился сюда, в Итиль, в столицу Великой Хазарии. И вот теперь, когда он оказался на вершине своих мечтаний, Якоб вдруг почувствовал легкий привкус горечи. Горечи разочарования. Но он отогнал от себя дурные мысли и поспешил домой.
Якоб любил полнолуние. Особенно когда небо, как сегодня, было чистым. Огромный желтый блин висел в вышине, и светло от него было в ночи. Воин шел вдоль берега Священной реки, мечтая о кувшине сладкого вина и теплой постели. Усталость отступала, и казалось, что луна придает ему новые силы.
Он остановился, полюбовался серебристыми отблесками на воде. Лунная дорожка, бегущая по водной глади, манила его. Ему захотелось встать на этот зыбкий путь и уйти. Уйти вслед за луной туда, где нет ни добра, ни зла, где все ясно и легко, где можно просто жить, не думая ни о чем. Вот только есть ли жизнь на той стороне лунного моста?
– Какая великая ночь, – выдохнул Якоб, поднял руки вверх и раскрыл ладони навстречу лунному свету.
– Не боишься, что луна украдет твою душу? – От неожиданности Якоб вздрогнул.
– Кто здесь? – он схватился за рукоять своего короткого меча.
– Неужто ты и вправду испугался? – Из тени вышел человек, закутанный в тяжелый плащ, с длинным посохом в руке.
Лицо его скрывал мешковатый клобук, но Якоб узнал этот голос.
– Доброй ночи, Авраам, – воин встал на колени, снял шлем и склонил голову. – Благослови, ребе.
Авраам положил шершавую ладонь на темя воину.
– Да благословит тебя Господь.
Якоб поднялся и еще раз взглянул на луну:
– Она сегодня такая красивая.
– Да, – отозвался Авраам, – Создатель не напрасно старался. Ночной светильник ему удался. Красиво. Жаль, – вздохнул он, – что мой сын больше не увидит этого света.
– Все в руке Божьей, – ответил Якоб.
– Как новый шад? – спросил Авраам.
– Он божественен, как и положено шаду. – Они неторопливо шли по берегу задремавшей реки и вели неспешную беседу.
– Я привязался к нему, пока мы сюда добирались, – спокойно рассказывал старый ребе, – смышленый мальчишка. Вот и мой Давид в детстве был таким же. Жалко, что не суждено ему пожить подольше.
– Восемь лет – срок не маленький, – возразил Якоб.
– Но и не большой. – Посох старика глухо стукнул о берег. – Меньше, чем сыну моему, Господь шаду отмерил.
Он немного помолчал, а потом спросил:
– Так ты не знаешь, почему погиб мой мальчик?
– Нет, Авраам, – Якоб разозлился на старика, но виду не подал. – Видно, Богу так угодно было. И потом, я же говорил, что на помощь подоспел, когда уже все кончилось.
– Ну да, – кивнул старик, – ты говорил. Запамятовал я. Видно, старею. Ладно. Ступай себе с Господом, Якоб бен Изафет, – и побрел прочь.
Поморщился воин, вслед Аврааму глядя, а когда фигура старика растворилась в ночи, плюнул досадливо.
– И чего ему не спится? – сказал зло. – Чего все вынюхивает?
И если бы кто-нибудь мог увидеть сейчас глаза телохранителя, то наверняка бы догадался, что все эти годы Якоб и Авраам тихо ненавидели друг друга.
Никак не мог простить старый ребе, что Якоб занял место его погибшего сына. Все подозревал в чем-то воина, все пытался сунуть нос в дела телохранителя. Только и Якоб был непрост. В открытую драку с Авраамом не лез, но и в долгу не оставался. Старался подальше убрать старика от кагана. При случае нашептывал Иосифу о том, что состарился ребе, что давно на покой пора Аврааму, а на его место кого помоложе посадить нужно. Посговорчивей.
Вот только каган уговорам этим не сильно поддавался. Знал он Авраама бен Саула еще с тех времен, когда сам юнцом был. Дружили они, доверяли друг другу, вместе росли, вместе охотились, вместе по молодухам бегали, вместе и заговор против отца каганова замысливали. Потому и не слушал каган своего телохранителя, отмахивался от нашептываний его. Больших трудов стоило Якобу хотя бы на время от Авраама избавиться. Уломал он Иосифа отправить старого ребе на поиски нового шада. Уговаривал с умыслом. Надеялся, что в дороге зачахнет старик, не перенесет дальнего пути, а может, кто по лихости к сыну убиенному старика отправит. Но Авраам вернулся. Крепким старик оказался – и сам приехал, и шада привез.
Встряхнул головой непокрытой Якоб, отогнал заботы и мысли дурные, шлем надел и домой поспешил. Устал за эти дни, сильно устал. Только и дома он не сразу покой нашел, прямо с порога ему заботу отыскали. Правда, забота эта приятной оказалась.
Привратник от него принял меч с доспехами и радостно сообщил, что поутру из Булгара управляющий вернулся. Да не с пустыми руками, а с прибылью. Исполнил он приказ Якоба, привез то, что ему хозяин велел, и теперь ждет не дождется, чтобы гостинец показать.
– И где он? – спросил Якоб.
– В зале гостиной дожидается.
– Вели мне воды согреть, поесть подай и вина побольше, – распорядился воин и поспешил с управляющим повидаться.
Зала гостиная была небольшой. Не любил Якоб гостей, да и сам по чужим домам не ходил. Многие хотели к телохранителю каганову поближе быть, подластиться к нему пытались, дорогими подарками одарить, только понимал воин, что нельзя слабину давать, а то сядут на шею богачи итильские, заставят интриги плести, начнут волю ему свою навязывать, и не отбрыкаешься потом. Не по нраву это было Якобу. Дикарем в горах рос, и придворные тонкости ему чужды были. За то и любил его каган, а воин от подарков не отказывался, но и близко к себе никого не подпускал. За три года друзьями так и не обзавелся, потому что знал: дружба, на выгоде и интересе общем замешанная, крепкая на вид, но только в любой момент смертной враждой обернуться может. Да и времени у него свободного мало было, редко его каган от себя отпускал. А в те мгновения, когда у него роздых случался, он старался в одиночестве быть. И жизнь такая его вполне устраивала.
Влетел в залу Якоб, головой закрутил, не сразу разглядел своего управляющего. Свернулся тот у очага клубком, словно котенок, шкурой барсовой накрылся и спит. Устал, видно, с дороги, вот и сморило его. Воин и сам едва под собой ноги чуял, но охота, говорят, хуже усталости любой бывает. А Якобу охота было. Ой, как охота. Растолкал он придремавшего.
– Нафан, слышь, Нафан, – говорит, – ты привез?
– Что? – не понял тот спросонья, кто это к нему пристает, отмахиваться начал.
– Вставай, говорю! – не на шутку рассердился Якоб.
– А-а-а, – продрал глаза Нафан и испуганно уставился на воина. – Это ты, хозяин?
– А кто же еще?!
– Ты прости, хозяин, – Нафан поспешно вскочил и зашатался.
– Да ты пьян?
– Нет, хозяин, даже росинки во рту не было, – старался Нафан поскорее в себя прийти.
– Так чего же ты тогда?
– Ну, ведь усталость сморила. – Управляющий себя в руки взял, глаза продрал, но дышать старался в сторону, чтоб хозяин винный дух не учуял. – Я же не евши, не спавши к тебе спешил, вот и утомился.
– А то, что привез, тоже голодом и жаждой заморил?
– Нет, – помотал головой Нафан. – Все в целости и сохранности. Я над товаром, как наседка над цыплятами, трясся.
– То-то я смотрю, тебя и сейчас трясет.
– Я же говорю, что утомился сильно.
– И где же она? – От нетерпения Якоб треснул управляющего по затылку.
– Вот ты, хозяин, дерешься, – Нафан сразу очухался и даже протрезвел вроде. – А я тебе не одну, а сразу трех привез.
– Как трех? – удивился Якоб.
– А вот так, – гордо ответил Нафан, и его снова качнуло. – Выторговал, и лучше не спрашивай, через какие муки мне пришлось пройти, чтобы добыть для моего хозяина этот первосортный товар, – горько вздохнул Нафан и рукавом вытер нечаянно навернувшуюся слезу.
– Ну а трех-то зачем?
– Я же хотел, чтоб выбор у тебя был, – притворно всхлипнул управляющий. – А в благодарность только затрещины.
– Наверное, кривые какие-нибудь? – хмыкнул воин и хотел снова наподдать слуге.
Но тот ловко увернулся, проскочил под рукой Якоба и посеменил к двери, ведущей в покои для слуг, распахнул их и крикнул в темноту:
– Эй, давайте их сюда! – А потом повернулся к хозяину и сказал: – Почему же кривые, очень даже ровные. Да ты сам сейчас увидишь.
Замер Якоб, в темноту уставившись, а у самого сердце вдруг заколотилось бешено – кажется, мгновение, и сейчас через горло выпрыгнет. Напрягся воин. Ждет.
Долго он этого ждал, три года целых.
Хорошо воину в Итиле жилось под крылом кагана Хазарского, лишь только одна печаль его мучила. Молодость свое брала, и порой по ночам начинал Якоб томиться. Сны к нему приходили такие, что по утрам просыпаться было стыдно. И от обольщения ночного ходил он потом целый день мрачнее тучи. Знал Якоб, что стоит ему только слово сказать или хотя бы намекнуть, как тут же под него придворные лизоблюды дочерей своих и жен подсовывать начнут, но это снова в зависимость попадать.
К непотребным женщинам, что возле пристани Рассвета ублажали купцов заезжих, ему тем более ходить не хотелось. Почему-то эти ярко размалеванные девицы, настырные и жадные, никаких чувств не вызывали в нем, кроме брезгливости. Можно было обзавестись служанкой податливой, но, вот незадача, сколько ни выискивал управляющий на рынке Итиля рабыню поприятней, ничего у него не получалось. С окрестных степей привозили в столицу Великой Хазарии женщин: трудолюбивых, исполнительных, безропотных, но кривоногих, некрасивых и глупых, только и умели они, что ноги раздвигать, а Якоба это не прельщало.
Так и маялся бы, если б однажды не услышал он от посла Булгарии, что самые красивые женщины на торжище в столице ханства его продаются.
– Удачливы ратники булгарские, любят из походов пленниц приводить, – бахвалился посол. – Со всего мира огромного их на рынок свозят, и выбор богатый, и цены приемлемые, и доставка по Священной реке нетяжела.
Измучил тогда посла Якоб вопросами:
– Из каких земель женщин в Булгар привозят? Каковы цены на них? Как ему в Итиль рабыню привезти можно?
Смекнул посол, что на интересе этом можно выгоду поиметь, сделал вид, что Якоб ему лучший друг, угощать воина вином начал, яствами чудными кормил, пообещал свой корабль для такого дела на время одолжить. За плату, конечно. Потребовал взамен, чтобы Якоб ему пособил договор торговый между Булгаром и Итилем заключить, для ханства выгодный. Хотел посол привилегий для купцов булгарских добиться, чтоб им путь до Хазарского моря[11] открыли.
Не пошел на эту сделку воин. Не захотел Булгарии продаваться. За корабль камень самоцветный отдал и двух кобыл со сбруей. Вздохнул посол, сказал:
– Не понимаешь ты, Якоб бен Изафет, своей выгоды. Если бы с договором помог, я бы тебе целый десяток лучших женщин подарил. – Но плату все же принял и корабль дал.
Вот и отправил Якоб своего управляющего на торг, серебра отмерил, чтоб Нафан ему служанку привез, два месяца его обратно ждал и дождался, наконец.
– Ну, и где же они? – снова спросил он управляющего нетерпеливо.
– А вот они! – торжественно, как недавно Авраам на площади перед дворцом, прокричал Нафан.
Но на этот раз не было ни музыки, ни криков, просто в залу вошли три обнаженные женщины и встали напротив Якоба.
– Огня сюда! – крикнул воин.
Тотчас слуги внесли масляные лампы, и стало немного светлее. Якоб прищурился, стараясь получше рассмотреть вошедших, но света было явно маловато. Воин выхватил лампу у одного из слуг и поднес ее поближе к рабыням.
– И самое главное, – Нафан, словно торговец на базаре, принялся расхваливать товар, – что все эти жемчужины привезены из разных концов Света. Посмотри, хозяин, какие они различные, но до чего приятны глазу их округлости. Если ты обратишь свое внимание…
– Заткнись, – прервал его Якоб.
– Ну вот… – недовольно заворчал Нафан, но хозяин так взглянул на него, что тот предпочел отойти в сторонку и со стороны наблюдать за происходящим.
А Якоб с интересом разглядывал женщин.
Первая была высокого роста, огненно-рыжие волосы волнами сбегали на ее массивные плечи. Сильные, почти мужские руки с крупными ладонями безвольно висели вдоль тела, крепкие ноги, большие ступни и при этом маленькая, даже слишком маленькая грудь. Рыжеволосая уставилась в одну точку, словно ее вовсе не занимало, что происходит вокруг. Якоб поднес горящую лампу к ее лицу, но и это не произвело на нее никакого впечатления.
– Позволь заметить, – не выдержал Нафан, – что в северных землях именно такие женщины сейчас в большом почете.
– Эй, – Якоб помахал лампой перед ее глазами, – ты слышишь меня?
Но женщина все так же безучастно смотрела в сторону.
– Она что, глухая? – Воин обернулся на своего управляющего. – Даже не шелохнется.
– Я же говорю – с севера она. – Нафан, довольный, что хозяин обратил на него внимание, принялся объяснять. – У них там целый год зима, вот ее, видно, и заморозило. Ну, так это ничего. Она у нас быстро оттает. И потом, ты же ей песни петь не собираешься, – хихикнул он. – А если что, ткнешь ее пару раз ножиком, она и зашевелится.
Вторая была пониже ростом, черноволосая и узкоглазая. Она, словно пританцовывая, поводила своими неширокими бедрами, то показывая, то застенчиво пряча треугольник иссиня-черных курчавых волос в низу живота, кокетливо опускала глаза долу и украдкой поглядывала на Якоба – видимо, понимала, зачем оказалась здесь и, не стесняясь своей наготы, старалась преподнести себя с лучшей стороны.
Якоб почувствовал, как кровь приливает к его чреслам, а щеки обдает жаром.
Нафан заметил, что эта женщина понравилась воину, и тут же принялся ее нахваливать:
– Хороша. А ты посмотри, какие у нее упругие груди, какие маленькие ступни. У них на Востоке это признак красоты. Взгляни, какие пальчики, какие ноготочки, пяточки розовые, сам бы съел, но для тебя берег. Она и по-нашему говорит, – гордо добавил он и пихнул женщину в бок: – Ну-ка! Скажи что-нибудь.
Рабыня презрительно скривилась от этого тычка, вновь взглянула на Якоба, словно ища у него поддержки, сказала громко:
– Хо-ся-ин. Пхай-пхай холосо, – и улыбнулась во весь рот.
Шарахнулся Якоб от этой улыбки, враз все томление прошло.
– Она же беззубая! – гневно сказал он управляющему.
– Конечно, – кивнул тот как ни в чем не бывало. – На Востоке это признак знатного рода. Значит, она благородных кровей…
– Беззубая! – Воин привычно стал шарить у пояса, стараясь нащупать рукоять меча, вспомнил, что отдал его слуге, и от досады зло топнул ногой.
– Так, значит, не покусает. – Управляющий с опаской отступил подальше. – А ты думаешь, легко было сразу трех купить за то серебро, что ты мне дал? Для тебя же старался. Думал, что оценишь заботу мою. Отблагодаришь. Вот она – хозяйская благодарность.
– А эта, – кивнул Якоб на третью женщину, стыдливо прикрывавшую свою наготу, – тоже калечная? – И схватил рукой Нафана за горло.
– С ней все в порядке, – пискнул тот, – сам посмотри.
Отпустил воин слугу своего, к третьей рабыне подошел, лампой осветил, оглядел ее со всех сторон. Вроде и вправду целая: ростом небольшая, но ладная, волосы русые по плечам рассыпаны, глаза зеленые с искрой карей, и спереди и сзади на месте все, только сжалась она, глядит зверьком затравленным, и ненависть в ее глазах.
– Пусть зубы покажет, – велел воин Нафану.
– Все зубы у нее на месте, у них в Куяве[12] все зубастые, – вздохнул управляющий и заголил руку: – Вот как погрызла всего. Видишь? Ух, как глазищами зыркает! Словно волчица.
– Волчица, говоришь, – Якоб успокоился и сменил гнев на милость. – Посмотрим, что за волчица. – Он и вправду уставился на рабыню: – Ну, что молчишь? Да не бойся, я тебя на потраву не пущу.
Долго они так друг на друга смотрели. Нафан даже окончательно протрезветь успел. Наконец воин сказал:
– Ну? Не будешь кусаться? – Улыбнулся он русоволосой, руку осторожно протянул, потрогать ее хотел.
Она же отстранилась и что-то крикнула ему гневно. Подивился Якоб ее бесстрашию.
– Что она говорит? – управляющего спросил.
– А я откуда знаю? – пожал плечами Нафан. – Это раньше, при дедах наших, мы из Куявы дань женщинами брали, тогда много толмачей было, а теперь…
– Она говорит, – подал голос один из слуг, – что ты – прости, хозяин, – сын вонючей потаскухи, который ест из-под себя испражнения. Если, конечно, я правильно понимаю слово «вы-бля-док» и слово «гов-нюк».
– А ты откуда знаешь? – Управляющий с подозрением посмотрел на слугу.
– Мать моя была из Куявы, – пояснил тот. – Я варварского языка не знаю, но эти слова запомнил хорошо. Она так часто отца называла.
– И что отец? – Якоб рассмеялся.
– Пил с горя, пока не умер, – ответил слуга и замолчал.
– Мне жаль твоего отца, – сказал воин, а потом спросил: – Где моя еда и вино?
– В спальне, – сказал второй слуга. – И вода для омовения уже нагрета.
– Отлично. Ее… – он взглянул на русоволосую и ожегся об ее взгляд. – Я буду звать ее Рахиль. Запомнили?
– Да, хозяин, – ответили слуги.
– Хорошо, хозяин, – сказал Нафан. – А с остальными что делать будем?
– Этих двоих, – кивнул он на рыжую с чернявой, – завтра с утра продашь. Не нужны они мне. А эту Рахиль… помыть, умастить благовониями и ко мне в спальню доставить.
Он набросился на нее, словно изголодавшийся волк. Она отбивалась, как могла, брыкалась, кусалась и царапалась, но это только сильнее распаляло его. Он не бил ее, просто силы были неравными. Наигравшись, словно кот с мышонком, он опрокинул ее на просторное ложе и навалился своим тяжелым телом…
Все кончилось гораздо быстрее, чем она ожидала. Он разозлился, велел одеть ее и накормить. И уснул со счастливой улыбкой на устах, прежде чем вертлявый управляющий увел ее прочь. Нафан исполнил приказание хозяина – набросил на искусанные плечи шерстяную накидку, а потом слуги заволокли ее в холодную комнату с маленьким оконцем под самым потолком, лежаком и тонкой цепочкой, прибитой к стене. Управляющий пристегнул конец цепи к ее щиколотке, рассмеялся довольно и вышел. Кто-то из слуг поставил перед лежаком миску с едой, и она осталась одна. Сжалась в комок в углу темницы, тоскливо заскулила, словно побитая собачонка, и все старалась унять мелкую противную дрожь.
А потом она заплакала, обхватила голову руками и запричитала на своем дикарском языке…
Если бы кто-нибудь в этом доме смог понять ее причитания, то, наверное, сумел бы разобрать слова огнищанки древлянской, на чужбине Рахилью прозванной:
– Боля, ты, боля, Марена Кощевна, остави мя ныне, а приходи надысь…
Глава вторая
РА-РЕКА
13 июля 953 г.
Весла чавкали, словно молодые поросята. Они с шумом погружались в вязкую воду, упирались в нее, изгибались дугой, сердито скрипели укрепами и настырно толкали вперед тяжелую ладью. На почерневшей мачте ненужной тряпкой болталось провисшее полотно ветрила[13].
Деготь, разморенный нещадным солнцем, стекал с просмоленных бортов ладьи. Черные капли падали в воду, расходились радужными корогодами и уносились назад. Терялись в белой пене за кормой.
Обожженные летним припеком спины гребцов лоснились от влаги. Люди дружно наваливались на весла. Рвали жилы. Толкали истертыми в кровь ладонями длинные весельные хватки. Выдыхали разом двумя дюжинами пересохших глоток, стараясь не сбиться с ритма:
– Нале-гай! – и перо в воде…
– Нале-гай! – и валек[14] на себя, до боли в руках, до хруста в пояснице…
– Нале-гай! – и ладья, словно птица из сказок о Матери-Сва, взмахивает крыльями весел и летит… летит, разрывая речные волны деревянной грудью.
Заигрался облаками Ветер Стрибожич, задержался где-то вдалеке. А может, устал от вечных метаний по бескрайнему небу, затих да и прикорнул тихонечко. Укрылся среди раскидистых древесных ветвей и не слышит, как зовут его сквозь стиснутые от напряжения зубы, усталые гребцы. Что ему, легкому на подъем небесному страннику, до людских страданий?
– Нале-гай! – давлю я из последних сил на весло, пытаясь хоть ненамного продвинуть груженую ладью к заветной цели.
– Су-у-ши! – наконец кричит кормчий, и изморившиеся гребцы крик его встречают вздохом облегчения.
Я поднимаю голову. Сквозь потную пелену вижу, как, сжалившись над нами, ветер упруго натягивает ткань паруса.
– Слава тебе, Даждьбоже! – шепчу едва слышно и понимаю, что не могу сдержать улыбки.
– Как ты, парень? Утомился, небось? – спросил меня старик-напарник.
– Есть немного, – кивнул я ему. – Отвык на веслах ходить.
– Да неужто тебе в привычку? – подивился он.
– Было дело, – ответил я, вспомнив, как безусым отроком бороздил Океян-Море вместе с ватагой хевдинга Торбьерна.
– То-то я смотрю, что сноровисто у тебя выходит.
– Наставник у меня был хороший, – поплевал я на мозоли, ладонь о ладонь потер.
– Кто таков?
– Ты о нем навряд ли слыхивал. Ормом его звали. Из варягов он был.
Покачал головой старик. Да и откуда ему было знать о Могучем Орме?
– Кулак у него, что твоя голова. Этим кулаком он меня в гребном деле и натаскивал.
– Так ведь лучшего учителя и придумать трудно, – подмигнул он мне.
– Это точно, – согласился я и вверх голову задрал.
Ветрило на мачте пупырем вздулось. Уперся в него Стрибожич своим могутным плечом, подтолкнул ладью. Нам роздых дал. Побежала лодка весело по речным волнам. Охолонули гребцы от труда своего тяжкого.
– Слушай, парень, все спросить тебя хотел… – Напарник на. меня взглянул хитро да бороденку свою пегую огладил. – А не тот ли ты Добрын…
– Нет, – перебил я его поспешно. – Не тот.
– Ясно, – кивнул он.
Только вижу, что не верит он мне. Ну и пусть. Лишь бы не болтал много. А так… пускай что хочет, то и думает.
– Уже третью седмицу мы воду в реке баламутим, а кто ты и что ты – непонятно.
– А чего тут понимать? – пожал я плечами. – Две руки, и ноги тоже две, голова на плечах… выходит, что человек…
– Ну, как знаешь, – отвернулся старик, через борт ладейный перегнулся, ноздрю пальцем придавил и шумно высморкался в воду.
Пусть обижается. Не люблю, когда без спроса ко мне в душу лезут.
– Ты почто, Рогоз, такое неуважение к Водяному выказываешь? – строго прикрикнул на старика кормчий.
– А-а-а, – отмахнулся мой напарник. – Мы с ним не первый год знаемся. Небось, не побрезгует.
– Дядька Рогоз, – хлопнул старика по плечу молодой гребец, что за нами сидел, – а правда, что ты с Водяным меды пьяные попивал?
– Было дело, – кивнул напарник. – И меды пили, и с русалками баловались…
– Как же ты русалок-то? – удивился малый. – У них же хвост рыбий.
– Вот под хвост им и впиндюривал, – ухмыльнулся Рогоз.
– Ну? И как она на ощупь? – спросил кто-то.
– Склизкая и тиной речной воняет, а так ничего, – пожал плечами старик. – Ведь на безрыбье…
– И русалку раком… – закончил за него кормчий.
Дружным гоготом грянули гребцы. Усталость из нас через смех выходить стала.
– Вы чего тут надрываетесь? – Из маленького шатра на носу ладьи показалось избитое оспой лицо.
– Да вот, Стоян, – едва сдерживая хохот, ответил кормчий, – Рогоз нас учит, как русалок пользовать.
– Что? Уже заскучали без баб? На нежить речную готовы кинуться? – улыбнулся щербато купец, выбираясь из шатра наружу.
– Сам-то, небось, с гречанкой своей милуется, – зло пробурчал себе под нос молодой гребец, – а нам хоть вправду к Водяному в гости отправляйся… – И отвернулся.
– А тебя что, Просол, завидки берут? – Рогоз подначил парня.
– Еще бы не брали, – тихо, чтобы не слышал Стоян, ответил малый. – Такому поросю и такая девка досталась.
Стоян и вправду был не из худосочных. Жиром заплыл, глазки маленькие едва из-за щек выглядывают, носик-пуговка еле-еле проглядывает, а личико такое, что подумать можно, будто навье семя на нем горох молотило. Оспой, как коростой, изъедено. И как после лихоманки такой купец выжить смог, даже ума не приложу.
А жена у купца красавица. Мариной чудно прозывается. Молодая, чернявая, стройная, словно лань на подъем легкая. А рядом с чудом-юдом своим и вовсе красавицей смотрится. Понимаю я малого. Будь мое сердце свободно, сам бы по ней сохнуть начал.
Как-то на ночевке кормчий рассказывал, что привез Стоян-купец Марину из самого Булгара-города. Как гречанка в такой дали от дома своего оказалась, неизвестно, только выставили ее в Булгаре на торжище невольничье и такую цену заломили, что и не подступиться.
– Торговаться за нее начал булгарин один, – рассказывал кормчий, а сам ушицу в котле артельном помешивал. – Из знатных, видать. Каменья на пальцах его так и играли, у меня ажник в глазах зарябило от их сияния. Потом мараканский купчина свою цену назначил, выше булгарской. Продавец аж приплясывать начал, чуя нежданную прибыль. Но и булгарин отступиться не пожелал, еще выше откуп пообещал, и хоть мошна у мараканца немалой была, все же он такую цену не потянул. Отступился. Тут Стоян не выдержал, в торг за гречанку встрял. Видать, тоже на красоту иноземную позарился, если серебра не пожалел. Переплюнул он булгарина. Так Марина его холопкой стала. Но неволить Стоян ее не стал. Вольную дал и честь по чести в жены взял. Теперь вот на шаг от себя не отпускает, за собой по миру возит. Куда он – туда и она.
– А что? – спросил я тогда кормчего. – Верно говорят, что в Булгаре и наших баб продают?
– Верно, – вздохнул он тяжко. – Наши бабы в большой цене.
А у меня сердце вдруг защемило, как представил себе, что Любавушку мою на торг выставили.
Вот уже полгода я добираюсь до этого страшного града, где живых людей, словно тварей бессловесных, на торг выставляют. Вначале дорожкой протоптанной ехал, по которой мы с подгудошником Баяном когда-то за ушами хлебными к муромам ходили. До Карачар добрался уже, когда листья на деревах распустились. Рады были христиане карачаровские меня повидать. С расспросами накинулись, все хотели узнать, как наставника их, Григория, в Киеве княгиня Ольга приняла? Как послушник Никифор на чужой земле прижился?
Иоанн с Параскевой все это время тоже без дела не сидели. Трудились карачаровцы во имя Господа своего, старались изо всех сил. Обстроились Карачары, красивым поселением стали. Церковь на бугре красками яркими расцветилась. Вырезанное мной распятие над входом чуть потемнело под дождями, так Иоанн его лаком покрыл, а Софьюшка глаза Иисусу подрисовала, и теперь взирал Спаситель с креста на жизнь общины, и взгляд его был кроток и спокоен.
Илия все меня про Баяна пытал. Не знал он, что подгудошник каликой оказался. Мы тогда с Григорием истинную причину появления здесь Переплутова пасынка решили в тайне сохранить, чтоб народ зазря не пугать. Так что убивец запомнился мальчишке весельчаком и балагуром безобидным. Да еще помнил Илия, что подгудошник про калечность его сказывал. Дескать, если захотеть, то можно ногам владенье вернуть, вот мальчишка и вспоминал поргудошника часто, даже в молитвах своих его поминал. Хоть и крепится он, и верх лихоманке над собой взять не дает, а все одно видно, что тяжко ему, безногому, по земле-матушке ползать.
Там, в Карачарах, мне пришлось Буланого, коника моего, которой мне верой и правдой служил, оставить. Жалко было с коником расставаться, но поделать ничего не мог. Дальше мой путь по реке лежал, а конь не ладья, на нем далеко не уплывешь. А плыть до Булгара мне было сподручней. Тем более что оказия нежданная подвернулась.
Пристал к карачаровскому причалу гость новгородский, Стоян-купец со своей ватагой. Он хоть из тех земель был, откуда общинники бежали, от волхвов спасаясь, но на христиан зла не держал. За долгую жизнь свою пришлось ему и с христианами, и с иудеями, и с исламитами дела иметь, потому в делах веры терпимым был. Да и неважно, каким богам твой покупатель требы возносит, если платит серебром или соболями искристыми. Торговля во всем мире единого бога признает – прибыль.
К нему на ладью я и пристроился. У него как раз двух гребцов лихоманка скрутила, так что мне местечко у весла освободилось.
– Заодно и охранником надежным для тебя будет, – расхваливал меня купцу Иоанн.
– Это кстати, – соглашался Стоян. – Времена нынче лихие, и лишний меч мне совсем не лишним окажется.
Параскева мне с собой узелок собрала со снедью да с исподним чистым. Калиту с колтой Любавиной да веточкой Берисавиной мне за подклад, к сердцу поближе, пришила.
– Так оно надежней будет, – сказала.
А Софьюшка мне вслед ручонкой помахала.
– Спаси Хлистос! – крикнула.
Отчалили мы и по Оке вдаль поплыли. Так я рядом с Рогозом в ладье на лавке гребной уселся и теперь изо всех сил на весло налегал, чтоб как можно быстрее в Булгаре оказаться.
А ладья свой путь продолжала, вокруг леса поднимались, за бортом река волнами плескала, солнышко пригревало ласково. Я и не заметил, как сон меня сморил.
И приснилось мне, будто стою я на берегу, а река мимо меня катится. Но не та река, по которой ныне ладья наша бежит, а другая – грязная да мутная. И словно нужно мне на тот берег перебраться, а не могу, уж больно течение у потока быстрое. Боязно мне отчего-то в воду лезть, только знаю, что нужно мне это сделать. Очень нужно. Ведь на том берегу, к березке белой прислонившись, стоит суженая моя и рукой мне приветливо машет.
– Любава! – кричу я ей. – Любавушка! Погоди! Сейчас я доберусь до тебя, – а самого совсем страх заел, поджилки трясутся.
А жена как будто и не слышит меня. Стоит, вдаль смотрит и улыбается. Вот только улыбка у нее грустная почему-то. И жалко мне ее, и за себя боязно, и хочется страх свой побороть, а не выходит. Ругаю я себя, за малодушие корю, но стоит только ногу мне для шага поднять, как она тяжестью непомерной наливается, так что шагнуть вперед не выходит. И щеки от стыда горят, не хочу я немощь свою признать, хочу туда, на берег, к жене, к Любаве моей. Напрягаюсь до скрежета зубовного, кулаки сжимаю так, что ногти до крови в ладонь впиваются, и все же шаг вперед делаю… потом второй… третий и… камнем в воду мутную падаю, только грязь до небушка брызгами взлетает.
И подхватывает меня река, и несет незнамо куда. Захлебываюсь я в жиже зловонной, отплевываюсь, что есть мочи руками гребу, воздух ртом хватаю, то ныряю на глубину, то снова выныриваю. И вдруг вижу – Любава меня заметила, вдоль берега бежит, хочет вслед за мной в реку кинуться.
– Не надо, – пытаюсь я ей крикнуть. – Не надо! – Но река мне в глотку заливается, и уже не до криков мне.
– Добрынюшка! – слышу, как Любава меня зовет. – Добрын…
– Добрын! – тормошит меня Рогоз. – Ты чего расстонался тут?
– А?! – Не враз я ото сна отошел, не сразу понял, что не в воде, а на ладье купеческой.
– Подымайся скорей! – старик мне. – Вешка граничная завиднелась. К берегу мы пристаем. Давай очухивайся. Вон мужики уж и парус подобрали.
– Эй, ребятушки! – кормчий голос подал. – Левое крыло поднажми! Правым мах пропустить! А теперь дружненько! Нале-е…
– …гай! – отозвались гребцы. – Нале-гай!
– Правый суши! – кормчий распоряжается.
– Держи, Добрын, – навалился Рогоз на валек, вырывая перо из воды, и я сверху на рукоять пузом лег.
– Хорошо, ребятушки! – Кормчий на рулевое весло надавил. – Теперь снова разом!
– Налегай! – гаркнули гребцы.
– Суши! – крикнул кормчий радостно. – Теперь сама пойдет.
Постепенно замедляя ход, ладья заскользила к берегу.
– Молодец, Ромодан, – хвалит кормчего Стоян. – Аккурат на вешку выходим. Пристанем, так бочонок меда выставлю! – это он уже нам посулил.
– Медку с устатку пользительно, – улыбнулся Рогоз, ладонь о ладонь потер и слюну сглотнул.
И тут непредвиденное стряслось. Заскрежетала ладья по камням, на отмель наткнулась и встала как вкопанная. Тряхнуло нас так, что я чуть с лавки не слетел, Стояна от удара повалило, а кормчего рулевым веслом шибануло, он аж за борт вылетел. Бултыхнулся в воду, побарахтался и на ноги встал. Мокрый весь, ругается на чем свет стоит, а река ему всего-то до пояса.
– Кто же вешки рядом с мелью ставит? – Малой, что за нами сидел да при ударе Рогоза в спину головой боднул, ухмыльнулся и лоб ушибленный потер.
– Ох, мужики, – Рогоз за поясницу схватился, – сдается мне, что не к добру это, – и, кряхтя, под лавку за топором полез.
– Вешка ложная! – Стоян закричал, подымаясь. – Ополчиться всем! – а сам в шатер поспешил Марину проведать.
Не заставили себя ждать лихоимцы, на берег гурьбой высыпали, заверещали радостно, оттого что на их лжу купец залетный напоролся, в воду полезли, дубьем да копьями размахивают, приступом ладью взять хотят. Я свой меч из-под лавки выпростал, думаю: «Ах вы, гниды вонючие! Решили мне дорогу к жене загородить?!» А самому сон давешний вспомнился – вот она к чему, вода-то грязная.
Изготовился я, меч вздыбил, краем глаза вижу, как Стоян гречанку из шатра вывел. На днище ладьи ее укладывает, а сам приговаривает:
– Ты уж поберегись, Маринушка. Здесь тебе, солнышко мое, поспокойней будет, – а сам на гребца молодого оглядывается. – Просол! – кричит. – Давай сюда!
Подскочил к нему гребец, в одной руке щит червленый, в другой палица тяжелая, а на голове шишак, взглянул на гречанку быстро и глаза отвел.
– Вот что, Просол, – купец гребцу говорит, – знаю, что мила тебе моя жена… и не перечь, я же не слепой и все вижу. Ты уж охрани ее. Хорсом тебя молю, не оставь Марину без защиты.
Смутился парень, покраснел до ушей, но в руки себя взять сумел.
– Не тревожься, Стоян, – говорит. – Только через прах мой вражины до нее доберутся, – встал над гречанкой и щитом ее прикрыл.
Вот что Лада с людьми делает. На Стояна без слез не взглянешь – толстый, рябой, щербатый, оспой побитый, а душа у него большая да красивая. Любит свою гречанку. Жалеет. И не побоялся ее под пригляд молодого и пригожего отдать, зная, что тот к Марине тоже неровно дышит. Только и другое ему ведомо. Просол скорее костьми ляжет, чем позволит налетчикам до жены купеческой добраться. А коли Марина под защитой, значит, и Стояну покойней будет.
А я свою любовь защитить не смог. Теперь бегу вслед за ней – догнать пытаюсь. А вот догоню или нет? По-всякому судьба складывается, по-всякому Доля с Недолей веретена свои выворачивают. Стоял я тогда возле ладейного борта, неприятелей ждал, в правой руке меч сжимал, левой на груди калиту, за подклад вшитую, нащупывал, в которой колта Любавина была схоронена, а сам Даждъбогу молился, чтобы сил он мне и сноровки дал ворога одолеть и любовь мою потерявшуюся отыскать.
– А ну, веселей гляди! – крикнул кормчий гребцам. – Не такие уж они страшные, как показаться хотят.
– Рогоз! – это Стоян распоряжается. – Давайте с Добрыном за веслами приглядывайте. Коли вражины их крушить начнут, так рубите лихоимцев, не жалея!
– А то нам впервой от налетчиков отбиваться, – отмахнулся Рогоз. – Слышь, Добрын, – это он уже ко мне. – Ты чего за грудь хватаешься? Али сердечко прищемило? Может, в сторонке полежишь? Отдохнешь немного.
– Ты за собой смотри, – огрызнулся я. – А я уж как-нибудь сам разберусь.
А лихоимцы по отмели бегут, орут что-то яростно. Нас пугают, а себя бодрят, на бой друг друга подначивают. Знают ведь, что не все из этого боя живыми выйдут, однако жажда поживы сильней их страхов. А может, думают, что с ними ничего не сделается. Ведь перед битвой завсегда кажется, что с кем угодно дурное случиться может, только не с тобой, и Марена-Смерть всегда к другим приходит, а ты сам жить вечно будешь.
Если бы так все и в самом деле было. Если бы так…
– Добрын, видишь вон того, что справа? – Рогоз пальцем в одного из налетчиков тычет. – Того, что поволоку меховую с себя скинул, чтоб в воде не мешалась?
– Ну?
– Сдается мне, что он к веслам примеривается.
– Эх, лук бы сейчас да стрелу каленую…
Все ближе и ближе враг…
Вот сейчас сшибемся…
Вот сейчас…
Сшиблись.
Ударили вражины в ладейный бок, борт наверх подымать начали.
– Опрокинут же! – заревел кормчий. – Ребя, не давать!
Налегли гребцы на весло, словно лапой поверх воды загребли, троих супостатов сшибли. Хлюпко ладья на место опустилась, с брызгами. Уперлось весло в дно речное и хряпнуло, словно сухая веточка.
– Круши налетчиков!
Смотрю, разбойник ручищей в борт вцепился, забраться наверх старается.
– Куда прешь?! – рубанул ему по пальцам, он в воду упал, а пальцы в ладью скатились.
– Добрын! Берегись! – Рогоз мне кричит.
Отпрянул я в сторону, а мимо топор просвистел – кинул кто-то, но промахнулся. Пролетел топор и Просолу в щит впился.
– Чтоб тебя! – изругался тот, щит выронил, рукой отбитой трясет. – Марина, ты как?
– Жива, – отвечает.
– Убью! – Стоян бочонок над головой вздыбил и в налетчиков кинул.
Снес бочонок разбойника, а второму голову размозжил, тот даже вскрикнуть не успел, упал в воду, и течением его сносить стало.
– Ты совсем очумел, купчина! – крикнул ему кто-то из гребцов. – В бочке-то мед пьяный!
– Поговори мне еще! – огрызнулся Стоян и кулачиной вражине в ухо засветил.
– Мужики! – Рогоз от своего супротивника отмахнулся и к гребцам повернулся: – Уплывет ведь мед! Уплывет ведь! Вражины выпьют!
– Рви их, ребя! – Это кормчий, кровью с головы до пяток залитый, очередного разбойника за борт спихнул, а сам без сил повалился.
– Ты, никак, ранен? – Рогоз к нему кинулся.
– Хорсе Пресветлый миловал, – ответил тот. – Не моя это руда. Мед-то спасли?
– Багром притянули. Правда, зацепили нашего, но мед он сберег… Добрын! Что ты спишь в хомуте! – старик пальцем мне кажет.
Я только заметить успел, как мелькнуло что-то, махнул мечом, копье отбил, руку вперед выкинул. Завопил разбойник подраненный, обратно в реку кинулся.
– Ох, – сокрушенно кормчий головой помотал, – дюже много их, не отобьемся.
И тут на берегу труба захрипела, противно так, словно нутро наизнанку вывернуть собралась, и вдруг встали вороги. Постояли немного в растерянности, а потом заверещали и обратно на берег кинулись.
– Вот тебе раз, – удивился Рогоз. – Это куда же они? Передумали нас добивать, что ли?
А труба еще сильней надрываться начала – ни дать ни взять, словно кошку кто-то за хвост потянул.
– Эй! Разбойнички! – вслед налетчикам кричит старый гребец. – Вы куда?! А драться?
– Будет тебе, – махнул на него рукой кормчий. – Неужто мало драк на твоем веку было?
– Ты смотри, как лихоимцы улепетывают!
Огляделись мы – наши живы все. Четверо ранены, да и то несильно. Засвистели налетчикам вслед, заулюлюкали, засмеялись радостно. Оно и понятно, радость оттого, что Марена стороной прошла. Смерть мимо пролетела. И меня потихоньку отпускать стало. Даже обида на налетчиков появилась за бегство их трусливое. Только же в драку вживаться начал, и на тебе. Будто хлеба краюху голодному показали, а потом за пазух упрятали, а у того полный рот слюней и в животе урчит.
А лихоимцев уже и след простыл. Нырнули в прибрежный лесок, словно привиделись, словно и не было их никогда.
Труба между тем еще разок взвизгнула и тоже замолчала. Стоим мы, рты разинули и понять никак не можем, что ж это такое было.
Но вскоре разгадка сама собой пришла, или, точнее, приехала.
Перед ложной вешкой всадник показался, а за ним еще десятка два конников. И все в броне. Все при оружии. Вот кого разбойники испугались. А нам что же? Снова к бою готовиться или обойдется?
Остановились конники, на нас уставились. А мы на них смотрим. Полупырились так друг на друга, а потом один из них, худой и на вид болезный, чуть вперед коня протронул и руки вверх поднял.
– Кто… есть… вы? – громко крикнул.
Тут Стоян руки домиком сложил, к лицу поднес и гаркнул что-то на языке, мне непонятном.
– Это он говорит, – пояснил мне Рогоз, – что мы из Нова-города в Великий Булгар с товаром идем.
Всадник тронул поводья и направил коня в воду. Двое ратников присоединились к нему, вынули, на всякий случай, кривые мечи из ножен. Знакомы мне были такие мечи. Когда мы с Баяном за Григорием ходили, с такими уже встречались. Один даже верой и правдой мне послужил. Тяжеловат был, не то что Эйнаров подарок, но мне тогда не до привередства было. По мечам я и определил, что булгары нам на выручку пришли и налетчиков отогнали.
Кони ногами со дна муть подняли, рыбешек-верхоплавок распугали, зафыркали от радости, что в зной такой в реку окунулись. Подъехали всадники к ладье, старший снова что-то выкрикнул и рукой махнул. Стоян в ответ затараторил быстро, то на берег, то на ладью, то на вешку ложную показывает. Объясняет, значит, как нас вороги на мель заманили да добром купеческим поживиться хотели. Рассмеялся булгарин, своим подмигнул, а потом, подумав, Стояну головой закивал. Купец, не мешкая, калиту с пояса снял и ратнику протянул.
– Понятно, – шепнул мне Рогоз. – Это мордва[15] озорует. Они вешки возле мелей ставят, чтобы ладьи грабить. Булгарин нас до Pa-реки проводить согласился. Ну, а Стоян ему серебро за услугу посулил – пять кун сейчас и пять после того, как до реки доберемся.
– Ого! – удивился я. – Не велика ли плата?
– Не, – помотал головой гребец, – Стоян лишнего от себя не оторвет. И потом, с ними, – кивнул он на всадников, – нам спокойнее будет.
– А ты откуда булгарский язык знаешь?
– Эка невидаль, – пожал плечами Рогоз. – Я немало по свету белому походил, немало рек веслами вычерпал, много народов повидал. Вот помню…
– Погоди, – перебил я его, а сам в булгарина повнимательней вгляделся. – Слава тебе, Даждьбоже.
– Ты чего это Дающего славишь?
– Есть за что, – коротко ответил я.
И действительно было за что Покровителя поблагодарить. Он же мне в руки ниточку дал, за которую я теперь ухватиться должен и держать ее изо всех сил.
– Ох, темнишь ты чего-то, Добрын, – Рогоз топор свой с плеча снял, под лавку его засунул.
– Булгарскому языку меня выучишь? – спросил я его.
– И на кой тебе?
– Как на кой? В Булгар придем, я там девку какую-нибудь себе выгляжу, а столковаться не смогу.
– Будет тебе, – отмахнулся старик. – Ты, вон, Просолу байки рассказывай, а мне-то не надо воду в уши заливать, мне и без того мокро.
– Это ты разбойников испугался? – попробовал отшутиться я.
– Взопрел, брехню твою от правды отличая. Хватит лясы точить. Вон, кормчий нам рукой машет. Сигай с ладьи, нужно ее с мели стягивать, – и бултыхнулся в реку.
Конники между тем на берег вернулись, а я вслед за Рогозом за борт прыгнул. Хороша водичка! С головой меня прохлада окатила, и дышать легче стало, да и жить вроде как теперь поудобней будет.
– Полно тебе, Рогоз, на меня кукожиться, – пошел я на мировую, пока кормчий на конька[16] петлю из вервья накидывал.
– А чего ты тут выкобениваешься? – Гребец бороду намокшую огладил, а на меня не смотрит, дуется. – Ломаешься, словно девка красная.
– Ладно, – согласился я. – Расскажу тебе, зачем мне в Булгар надобно. Все расскажу без утайки. Ты только меня языку булгарскому обучи. Обучишь?
Стоит Рогоз, вода с него ручьями бежит, а он точно и не замечает ее. Думает. Потом сказал:
– Путь неблизкий, а ты парень хваткий, может, и успеешь выучиться… Пошли в тягло впрягаться. – А сам улыбнулся и меня водой обрызгал, простил, значит.
Так и пошли дальше вместе – мы по реке, а булгары по суше. А вокруг леса да пущи поднимаются, кое-где дебри непролазные прямо к воде спускаются, так что приходилось конникам обходы искать. Порой на день, а то и на два оставляли они нас, а потом глядишь – снова появились – предводитель рукой нам с берега машет.
Шли неторопливо, разбойных людей не боялись, а течение нас к Pa-реке несло, ветерок попутный вперед подталкивал, с веслами потеть и не нужно вовсе, вот и было у меня время, чтобы у Рогоза языку чужому обучиться.
Я, как и обещался, гребцу про жизнь свою рассказал и подивился, когда узнал, что многое Рогоз и сам знает.
– Откуда? – спросил я его.
– Слухами земля полнится, – ответил старик. – Я ведь сразу понял, что на простолюдина ты не похож, да виду не подал. Коли надо тебе в тайне себя содержать, так зачем же с расспросами лезть? А правду люди бают, что… – И наплел мне еще целый короб небылиц всяческих о моем житье-бытье.
Посмеялся я тогда от души.
– Нет, – говорю. – Не волот я былинный, а человек обычный, так же как и ты, кашу ем и по нужде великой за борт задницу свешиваю. Никто меня живой и мертвой водой не обмывал, и за единый дых я чашу в полтора ведра не осилю. Это брешут люди[17].
– Я и сам знаю, что брешут, – смеялся вместе со мной Рогоз. – Но о тебе все одно народ шумит, знать, надежу на тебя большую возлагает. Ты уж помни это. А жену свою отыщешь. Это мужиков в Булгаре не сильно жалеют, а баб наших они приберегают. Перед продажей и кормят сытно, и работой не утруждают, чтоб товар вид и цену не терял. Ух, вражины! – вдруг выругался старик и зло на берег глянул, где ратники булгарские стан для ночлега разбивать начали.
– И потом, – продолжил он, – ростом малых и волосом светлых они особо ценят. Ну а ведъмина искра[18] в ее глазах – примета верная.
– Так ведь я уже один след нащупал, – сказал я и осекся: «Ну кто меня за язык тянул!»
Старик, конечно, поинтересовался, что за след такой. Но я нитку путеводную покрепче в кулаке зажал и не стал старику все выкладывать. Может быть, побоялся, что удачу спугну? А может, не захотел его в дела мои вмешивать.
– Ну, как знаешь! – снова обиделся он, но поостыл вскорости.
А затем Рогоз за обучение мое взялся. Перво-наперво ругани обучил. Слова обидные легче всего запоминаются.
Потом в торговом деле нужное заучивалось: «за что отдашь?», «дорого», «не обманывай», «недовес»…
А уже после мы к другим словам подступились: «земля», «вода», «небо», «любовь»…
И наконец, добрались до главного: «где она?», «как ее найти?», «отдай, не то хуже будет!»…
Конечно, Рогоз на булгарском наречии не чисто говорил, да и не знал многого, тогда я к кормчему приставал, а то и у Стояна непонятное выпытывал. Помогали они, как могли, и спустя месяц пути я уже понимал, о чем предводитель булгарский с купцом перекрикиваются, а спустя два месяца уже и сам мог с ратниками разговоры вести.
11 сентября 953 г.
Вот и добрались мы до Pa-реки. Говорят, что исток ее в самих Репейских горах хоронится. В Светлом Ирие ключик малый из земли бьет и потоком полноводным по миру разливается. Несет Священная река по земле радость Божескую, зло из света белого вымывает, чтоб был этот свет еще белее.
Там, где принимает в себя Pa-река воды Оки, пришла пора с провожатыми прощаться. Сговорился Стоян с булгарами общую дневку сделать. Приглядели мы местечко попригожей, ладью на берег вытянули, становище разбили. Велел купец из закромов ладейных бочонок меда пенного достать (того, что от мордвы отбили), разносолов всяческих, снеди поскоромней. Запылали костры, мужики с ратниками суету устроили: кашу в котлах варили, невод в реку забросили, рыбы с раками наловили – ешь не хочу.
От свинины и хмельного наши провожатые отказались. Говорят:
– Нам пророк Мухаммед мяса нечистого есть не позволяет, а пития пьяного нам и вовсе не надо.
Что ж, дело ихнее. Не пристало нам к чужому народу со своими привычками лезть и обычаи свои навязывать. Как им нравится, так пусть и радуются. А они трубы глиняные достали, травой их набили, подожгли и ну давай дым через трубы тянуть и в себя вдыхать. Смотрю, а у них глаза заблестели, ничуть не хуже, чем у нас от меда, а вокруг дым сладковатый облачками плывет, ветерок его подхватывает и в небо поднимает, чтоб их Богу тоже не скучно было. И от ушицы наваристой булгары не отказались, сказали, что рыбка им очень даже на пользу идет.
К вечеру и нам, и им совсем хорошо стало. Разморило гребцов от хмельного, а булгар от их трав пахучих, на песни да на пляс потянуло. Кто-то из ратников бубен достал, застучал по нему заковыристо. Я еще подумал:
«Вот Баянку бы сюда. Он на бубне такое выделывал, что немногие повторить смогут».
А среди гребцов дударь оказался, жалейку достал и под лад незнакомый подстраиваться начал, весело от такой музыки стало. Они пляшут, и наши от них не отстают, они поют, а наши подтягивают. Булгары хохочут, и гребцы смехом заливаются. Пир у нас горой.
Только мне не до пиров было. Я меду пригубил да чару в сторонку отставил. Трезвая голова мне сегодня нужна была. Хоть и пел я вместе со всеми, хоть и приплясывал, а краем глаза за булгарским предводителем приглядывал. Он со Стояном в шатре отдыхал, а Марина им подносила да разностями с вкусностями угощала. Пологи у шатра подняли, чтоб ветерок продувал, потому мне за булгарином следить несложно было. Ратник на вид недужный и худосочный, а от еды не отказывался, за троих уплетал, а купец, хоть снеди ему и жалко было, но виду не показывал, с воином беседу неспешно вел, о том о сем судачил.
Долго пир гудел, уже и звезды на небо высыпали, и луна за окоем закатилась, а в стане все еще шумно было. Но усталость свое взяла, затихать начали люди. Всяк к своим потянулся. Булгарин тоже со Стояном попрощался, ушел в палатку свою небольшую, что для него воины натянули. А Марина пологи шатра опустила. Только сквозь тканину тонкую тени проглядывались. И увидели мы, как одна тень к другой подошла и прижалась тесно, будто две в одну слились. А потом в шатре свет потух.
– Ишь, купчина с Мариной милуются, – недовольно пробурчал подвыпивший Просол. – И на что ему, страхолюду такому, гречанка?
– Угомонись! – прикрикнул на него кормчий да со всего маху ложкой по лбу залепил. – Что, на гречанке этой свет для тебя клином сошелся? Или других девок тебе мало?
– Ты чего дерешься? – опешил малый да за лоб схватился.
– А ты чего заладил, как волхв на требище: зачем да зачем? Лучше за хворостом сходи. Костер-то потухнет сейчас.
– А чего это я должен по темну блукать? – взъерепенился малый.
– Что ж, по-твоему, мне или Рогозу за ветками бегать? – нахмурился кормчий.
– Будет вам, – успокоил я их. – Пускай Просол у костра посидит, он у нас теперь вроде как раненый. Я за хворостом схожу. Мне перед сном прогуляться охота да на звезды поглядеть.
– Коли охота есть, – сразу успокоился кормчий, – так ступай.
Я и пошел.
Стараясь не сильно шуметь, чтобы не потревожить усталых мужиков, потихоньку выбрался из становища. Обошел его посолонь, стараясь не споткнуться и не свернуть себе шею в темноте.
– В таком мраке только дрова искать, – ругнулся в сердцах. – Удумал кормчий. Ой!.. – споткнулся все-таки. – Чтоб ему завтра опохмела не видеть!
Наконец, оказался я там, куда весь этот вечер стремился, – возле палатки булгарской. Тихонечко полог приподнял и ужом внутрь пролез. Черно здесь, словно в порубе, и душно, только слышно, как предводитель булгарский во сне сопит. Сам хоть и тощий, а воздух портит спросонья не хуже великана сказочного. Видно, по вкусу ему угощение купеческое пришлось, вот его утроба и радуется. Поморщился я, дух тяжелый от носа ладонью отогнал, потом из-за голенища кинжал достал. Хороший кинжал, мне его Претич-сотник в Вышгороде подарил: рукоять удобная, а жало у него острое. Я на сип булгарский подкрался, резко ладонью ратнику рот зажал, чтоб не заорал с перепугу, а кинжал к горлу приставил, чтоб не дергался сильно.
Он хоть и не раскумекал сразу, что с ним случилось, замычал было да вырваться хотел, но я его крепко придавил, да еще и клинком по шее царапнул, чтоб понятливей был.
– Тише! – зашипел на него. – Дернешься – убью!
Притих булгарин, понял меня. Выходит, недаром я Рогоза мучил, язык булгарский перенимал.
– Хорошо, – говорю. – Я смерти твоей не хочу, мне поговорить нужно, – а у самого рука дрожит, уж больно хочется на кинжал посильней надавить, потому как боль сердечная через этого булгарина ко мне пришла. Убить его хочу, но нельзя пока его жизни лишать, потому и сдерживаю себя.
– Я сейчас ладонь от твоего рта уберу, – я ему шепотом, – но если пикнешь, и Мухаммед тебе не поможет.
Чую, он головой кивнул. Вот и славно.
– Как звать-то тебя? – спросил я булгарина.
– Махмуд, – тихо ответил он и снова шумно испортил воздух.
– Ф-у-у! – невольно поморщился я. – Эка тебя раздирает.
– Хвораю я, – извинился он. – Лекари понять не могут, почему меня по ночам так пучит.
– Знаю я твою болезнь, – говорю, а сам смехом давлюсь, как представил себе, что люди подумать могут, коли увидят: два мужика в кромешной тьме лежат, один другому кинжал к горлу приставил и убить собирается, а другой убийце своему на несварение жалится.
А еще вспомнилось, как Берисава мне рассказывала, что хоть дочку уберечь от ярма булгарского не смогла, однако, прежде чем ей копьем бок распороли, успела на предводителя ловцов порчу наслать. Проклятие материнское само по себе великой силой обладает, а из ведьминых уст оно еще страшнее оказалось. Совсем иссох булгарин, зипун его приметный, бляхами железными обшитый, словно на колу, на плечах болтается. Я его, как только увидел, когда его ратники мордву от нас отогнали, так сразу признал. Как же тяжело мне было все это время сдерживаться. Так и подмывало на булгарина наброситься да все про Любавушку мою выведать. Только как же мне его пытать, если языка не знаю? Вот и терпел до поры до времени. А теперь еще оказалось, что порча не только в сухость его вгоняет, а еще и ветры дурные из него выдавливает. Как же не рассмеяться тут?
Но утерпел я и сказал строго:
– В другой раз не будешь по чужим землям ходить да баб невинных в полон брать.
– Вот оно что… – понял Махмуд, почему на него напасть нежданная навалилась. – Это же когда было-то? Я уже больше года из пределов ханских не выбираюсь. Как зимой позапрошлой занедужил, так и отходился. Теперь вот в страже граничной, купцов от налетчиков оберегаю – тем и кормлюсь.
– Вот про ту зиму и поговорим. Помнишь пленников, которых ты со своими людьми на Руси взял?
– Помню, – сказал он. – Три десятка их было – двадцать четыре мужчины и шесть женщин.
– Ты смотри – памятливый. А помнишь ты полонянку, ростом невысокую, глаза у нее зеленые с крапинами карими?
– Как не помнить, – вздохнул он. – Через нее и беды мои. Попортила крови, вот и заболел. Она самая неспокойная была, несколько раз бежать пыталась и остальных подговаривала, даже на меня с кулаками кидалась.
– Это я видел.
– Ты что? Из них? – удивился он.
– Нет, – ответил я, вспомнив, как мы с Баяном на снегу животы морозили, за станом булгарским в лесу заснеженном наблюдали.
Эх, знать бы тогда… но мне словно кто-то в тот миг глаза отвел. Не признал в полонянке бойкой жену свою.
– Что с ней стало?
– Продали мы всех в Булгаре.
– Кому? – Я почувствовал, как у меня от нетерпения кончик носа зачесался.
– Ильясу Косоглазому мы женщин продали. Он всегда хорошую цену за них давал. Только требовал, чтобы мы к нему их здоровыми приводили. Вот… – снова вздохнул Махмуд. – Женщину твою во здравии сохранили, а сам оберечься не сумел.
– Где его искать?
– Известно где, – прошептал булгарин. – На базаре он человек уважаемый, его там каждая собака знает.
– Ладно, – помолчав немного, сказал я, порылся свободной рукой в кошеле, что мне Ольга в дорогу дала, две деньги Махмуду в ладонь сунул.
– Что это? – спросил он.
– Золото, – ответил я. – За то, что ты передо мной не таился.
– Так ты меня убивать не будешь? – изумился он.
– А на кой? – спросил я, потом треснул его кулаком прямо в лоб.
Всхлипнул он и в беспамятство впал.
– Полежи пока, – сказал я и кинжал обратно за голенище спрятал. – К утру очухаешься, а пока и мне, и тебе так спокойней будет.
Тихо из палатки я вылез, огляделся – спокойно все.
– Слава тебе, Даждьбоже! – в небо звездное прошептал и обратно пошел.
– Ты чего не спишь? – спросил меня Рогоз, когда я до костра добрался.
– Так ведь сами велели хворосту набрать, – ответил я и веток в огонь подбросил.
– А-а, понятно, – сладко зевнул старик и на другой бок повернулся.
На рассвете мы отчалили. А булгары на берегу остались, и Махмуд с ними. Пришел он в себя, значит. Но расстались мы мирно, выходит, никому про то, что с ним случилось, рассказывать он не стал. Золото мое у него обиду притупило, ну и пусть с ним. Мы уходили, а он все стоял и в гребцов вглядывался, видно, пытался понять – кто же из нас к нему ночью наведывался?
А перед нами разлилась широко Pa-река, и порой казалось мне, что я опять оказался посреди Океян-Моря, что вернулся на десять лет назад, что впереди, словно задремавший кит, лежит холодная земля Исландии. Где-то там ждет меня Могучий Орм, и Торбьерн, и Борн все так же теребит свой длинный нос, снаряжая драккар в далекое плавание.
На берегу забыли Одина и Тора,
Не хотите верить в Вальхаллу – не верьте!
Отнявшего жизнь не назовут вором,
Ветер попутный и нам, и смерти!
– Ты чего это распелся? – спросил Рогоз. – Это же вроде на свейском?
– Да, – кивнул я. – Песня хорошая. Из детства.
25 апреля 954 г.
Стольный город Великой Хазарии встретил меня первой весенней грозой. Ливень накрыл окрестности. Вода падала с неба сплошной стеной, молнии сверкали в поднебесье, а раскаты грома пригибали к раскисшей земле.
– Давай! Давай! – орал я рассвирепевшему небу и смеялся каждому новому удару, подставляя лицо под безжалостные пощечины дождя. – И это все?! – издевался я над грозой после очередного яростного раската. – Это все, на что ты способен? А еще Громовержец! Давай! – И, услышав мои издевки, Перун вонзал в землю новую стрелу.
– Что? – не унимался я. – Снова промазал? Эх, Побора на тебя нет, он бы тебя поучил, как стрелы в цель посылать. Недоносок!
– Ты чего орешь? – сквозь пелену дождя я не сразу и разглядел, кто это меня окликнул.
Привратник оказался древним стариком. Таким древним, что даже не верилось, что жить можно так долго. Вода заливала его изъеденное морщинами лицо и водопадом стекала со слипшейся в сосульку бороденки. Он еле стоял, неловко прикрывшись стареньким плащом, и казалось, еще немного, и его просто смоет потоками дождя.
– А чего вы тут позакрывали все? – ответил я. – Не видишь, что человек мокнет?
– Много вас тут таких подмоченных ходит – всем открывать, что ли? – И он побрел прочь от кованой решетки ворот.
– Эй, отче! – крикнул я ему вдогон. – Погоди! Мне Авраама бен Саула повидать нужно!
– Ступай, – ответил тот, не оборачиваясь. – Ступай отсель подобру-поздорову.
Он сделал еще шаг и вдруг замер. Постоял так немного, а потом повернулся да и выдал ни с того ни с сего:
– Что, Маренин выкормыш? Смеяться надо мной удумал?
– С чего ты взял, отче? – удивился я.
– А чего это ты по-нашенски говорить решил?
И только тут до меня дошло, что все это время мы разговариваем на родном мне, да, судя по всему, и старику языке. Я опешил. Вот уже полгода, с той поры как Стоян с Рогозом ладью обратно в Нов-город повели, я не слышал родной речи, и… на тебе! За тридевять земель от дома, в чужой земле, там, где и не ожидалось вовсе, со мной говорят понятными, ласкающими слух словами.
– Ты из каких краев будешь? – словно забыв о дожде, дед шагнул к воротам.
– Из древлянской земли, – ответил я.
– Земляк! – И откуда столько прыти взялось в этом изможденном теле? – Я же из вятичей, земляк!
«Ничего себе земляка нашел! – подумал я. – От Коростеня до вятичей почти три месяца пехом топать».
Но потом понял, почему так обрадовался старик, и тоже улыбнулся.
– Из вятичей? – хлопнул я себя ладонями по коленкам так, что от портов полетели брызги. – У меня же в вятских лесах знакомец есть, хоробр Соловей. Знаешь такого?
– Нет. Не знаю, – ответил старик, потом задумался и сказал грустно: – Не помню. Никого не помню, – и вздохнул горько.
И тут снова вдарил громушек и рассыпался по небу. Жалость к старику меня отчего-то по сердцу резанула. Вдруг подумалось, что и я таким забывчивым когда-нибудь стану.
– Так и быть, – сказал он. – Кто хозяин твой и что ему от ребе надобно?
– Нет у меня хозяина, – ответил я. – Мне самому он нужен. Я ему из Киева весточку привез.
– Из самого Киева? – удивился старик. – Что ж ты стоишь? Проходи давай, – он сдвинул задвижку на решетке ворот и приоткрыл створку. – Живее давай, а то промок я тут совсем.
Я шагнул на просторный, мощенный серым от дождя известняком двор.
– За мной иди, – велел старик и поковылял к дому.
– Как величать-то тебя? – спросил я его по дороге.
– Асир[19], – ответил он. – Только счастья я в жизни этой не много видел.
– А по-нашенски?
Он на мгновение остановился, задумался, а потом покачал головой:
– Не помню.
– Ну, ладно, – кивнул я, входя в дом, – Асир так Асир.
– Здесь побудь, а я сейчас хозяину доложу, – старик стал тяжело подниматься вверх по каменной лестнице. – Да отряхнись, а то вода с тебя ручьем бежит.
Я сбросил с себя потяжелевший от дождя плащ, огладил намокшую бороду и невольно поежился. Совсем не жарко было в этих сенцах, или как там они здесь называются? Каменное все вокруг, белое, холодное. Ни скамеек, ни лежаков, ни поставцов – стены голые, и оттого зябко.
Так же зябко было мне в Булгаре зимовать. Неласково встретило нас ханство Булгарское. Ра-река потрепала ладью нашу злой волной и ветрами студеными. Не такими страшными, как в Исландии, но тоже приятного мало. Однажды так дунуло, так подбросило, что ветрило пополам разодрало, мачту сломало и борт у ладьи попортило. Пришлось к берегу приставать и разруху чинить.
В Кашане-городке мы почти месяц стояли, пока все не исправили. Злился Стоян, да и было отчего – к торжищу опаздывал, боялся, что, пока до Булгара доберемся, цены упадут, а кому охота внакладе оставаться. Так что, как только снова на реку смогли мы ладью спустить, пришлось нам в работу пуще прежнего впрягаться.
Добрались мы до Булгара, когда по реке уже ледяная шуга поплыла. Ладья наша под вечер к пристани подошла, как раз солнышко за холмы садиться стало.
– В наволочь Хорсе гнездится, – вздохнул Рогоз. – Как бы ночью снег не пошел.
Мы канат причальный только бросить успели, а тут кто-то как завопит.
– Что это? – спросил я Рогоза. – Или режут кого?
– Нет, – ответил он. – Это волхвы местные народ на требу созывают.
– Чего же они так надрываются? – усмехнулся Просол.
– А ты рожу-то не криви, – урезонил его Ромодан-кормчий. – Всяк по-своему богов славит, и не тебе обычаи чужие осмеивать[20].
– Да я ничего, – стушевался малый.
– Ничего – это место пустое, – сказал кормчий. – Ты когда в город выйдешь, себя блюди, чтоб по поступкам твоим нас хаять не начали.
Пока грузали ладью опорожняли, Стоян нас на берег отпустил. Шумным мне град показался. Стены у Булгара каменные, башни высокие, а ворота широко распахнуты. Время осеннее – время торговое. Со всех концов света купцы товар везут. Торжище здесь Ага-Базар прозывается. Вот по этому базару мы и прошлись.
– Ой, что за лошадь чудная? – Просол глаза от удивления выпучил.
А я, хоть и не робкого десятка, однако от невидали такой за рукоять меча схватился.
– Это животина добрая, – Рогоз нам пояснил. – Верблюдой прозывается. Вишь, горбыль у нее какой? Она в том горбыле воду возит. Потому может по полю дикому целый месяц скакать и поклажу на себе тащить. За то купцы ее и ценят. Да не пужайся ты, – хлопнул он Просола по плечу. – Она же не лягается. Плюнуть может, ну так ты утрешься да дальше пойдешь.
– Чудеса! – не смог сдержать восхищения малой.
– То ли еще будет, – пообещал старик.
И прав Рогоз оказался – на Ака-Базаре чудес хоть отбавляй. Пестро вокруг и многоязыко. От товаров диковинных лавки ломятся, от каменьев и украшений ярких глаза разбегаются, только мне не до чудес базарных. Надо мне было Ильяса Косоглазого найти. Потому я потихоньку от своих отстал и на невольничий рынок отправился.
Пустым оказался рынок.
– Время для торгов не настало еще, – посетовал замухрышка-сторож. – По весне торги начнутся, а пока тихо у нас. Ловцы только по морозу в походы уходят, когда Священная река в лед оденется.
– А Ильяса мне где найти? – спросил я его.
– Косоглазый в домине своей живет. Во-он там, за бараками. А тебе чего от него нужно?
– Так, – отмахнулся я. – Поговорить нужно.
Дом у Ильяса и впрямь большим был, в два этажа и с пристройками. Глиной обмазан, мелом выбелен. Прав сторож – не дом, а домина.
Постучал я в ворота низкие, за тыном кобели забрехали.
– Кого там шайтан принес? – мне из-за двери крикнул неласково.
– Мне Ильяса бы повидать.
– Зачем тебе хозяин?
– Дело у меня к нему выгодное, – отвечаю.
Стихло все за тыном. Я постоял, подождал – никого.
– Чего они там? Вымерли, что ли? – собрался уже через забор лезть.
Слышу, шаги как будто. Точно.
Открылась калитка.
– Заходи, – говорят. – Хозяин принять может.
Зашел я внутрь. На пороге меня двое встретили. Огромадные детины, а лица у них – не приведи Даждьбоже с такими в темном лесу встретиться.
– Оружие есть? – спрашивают.
– Меч вот, – говорю, – да кинжал еще.
– Отдавай.
– Это зачем еще? – удивился я.
– Чтоб хозяину спокойней было.
Отстегнул я меч и кинжал отдал.
– Пойдем, – говорят.
Ильяс Косоглазый не таким уж и косым оказался. Глаза у него обычные, только уж больно колючие.
– Рад повидаться, гость дорогой. Как здоровье, все ли в порядке? – говорит, а на лице улыбка широкая, словно и вправду только и ждал, когда я к нему наведаюсь.
– Хвала Богам, – с поклоном я ему отвечаю. – А у тебя, надеюсь, все ладится?
– Слава Аллаху, все движется, – он мне, а потом в сторонку отступил: – Проходи, присаживайся, угощайся, – жестом широким меня приглашает.
Посреди клети просторной у него ковер дорогой. На ковре подушки расшитые, а меж ними яства всяческие на блюдах дорогих.
– Я уж как-нибудь после хозяина, – ответил я степенно.
Он на подушку уселся, ноги под себя подвернул, ну, и я присел рядышком.
– Я хотел…
– Ты вначале поешь, а потом о деле поговорим, – перебил он меня.
Что ж поделаешь тут? Пришлось согласиться.
Пока ели, о пустяках разговаривали. Он меня про пути-дороги мои пытал: откуда приехал да как добрался? Я ему и рассказал, что издалека со Стояном-купцом мы пришли, мед с патокой да воску духмяного на Ака-Базар привезли. Он меня слушает, а в глаза не глядит, лишь изредка взгляд бросит и отвернется. Ягоду зеленую от грозди отщипнет и жует тихонечко. А взгляд у него цепкий, чувство такое, словно он меня им ощупывает. Выходит, не зря его Косоглазым нарекли.
– А еще тебе Махмуд-ратник велел поклон передать, – закончил я свой рассказ.
– Махмуд? – удивился он. – Жив еще вояка? Не высох?
– Вроде нет, – пожал я плечами.
– А теперь и о деле можно, – увидел он, что я наелся, и разговор ближе к делу направил.
– Слышал я, – говорю ему, – что ты двуногим товаром приторговываешь?
– На все воля Аллаха, – склонил он голову.
– Мне Махмуд говорил, – продолжил я, – будто он тебе полонянок из моей родной земли приводил.
– Было дело, – снова кивнул Ильяс.
– А еще говорил, что среди них была одна, ростом невеликая, – я старался правильно выговаривать слова чужого мне языка, чтобы понял он, о ком речь веду. – Волос у нее светлый, а глаза зеленые, с искоркой карей, сама бойкая и красотой не обделена.
– Как же не помнить, – вдруг скривился он. – Бешеная рабыня. На всех в драку лезла, чуть покупателей у меня не отбила. Никак продать ее не мог.
– Где она? – Я почувствовал, как сердце в груди заухало и кровь в висках застучала.
– Ой, какой прыткий, – пожал плечами Ильяс. – У вас всегда так?
– Как?
– Жить спешат? – Он отщипнул еще ягодку, пожевал ее задумчиво, а потом сказал: – Один мараканский дирхем, чтобы мне лучше вспоминалось.
– Хорошо, – поспешно ответил я, обрадованный, что все обойдется мне так дешево, запустил руку за ворот, вынул из кошеля золотой кругляш и бросил его Ильясу.
Тот поймал деньгу на лету, мельком взглянул на персуну базилевса на желтом металле, попробовал золото на зуб, взвесил на ладони и бросил на меня колючий взгляд.
– Здесь весу на три дирхема, – сказал со знанием дела.
– Бери, – я ему говорю, – все равно других нет, а к менялам идти некогда.
Он поднял глаза к потолку.
– Во имя Аллаха милостивого и милосердного, – сказал.
– Так где же она? – спросил я нетерпеливо.
Он немного помолчал, видно, решил меня помучить, а потом улыбнулся и сказал:
– Шесть дирхемов, чтобы еще лучше освежить мою память.
И еще три золотых кругляша оказались в его руке.
– Так и быть, – сказал он. – Приходи завтра, а я пока пороюсь в моих записях, ведь столько товара проходит через мои руки, что всех не упомнишь.
– А сегодня нельзя? – спросил я, а сам почувствовал, как кровь приливает к лицу, а ладони становятся мокрыми от липкого пота.
– Сегодня никак, – замотал он головой. – Сегодня у меня дел много.
Он встал, трижды хлопнул в ладоши, и в клети появились давешние детины.
– Проводите гостя до ворот, – сказал он, развернулся и быстро вышел прочь.
Я ему было наперерез бросился, но детины преградили мне путь.
– Хозяин отдыхать отправился, – сказал один из них. – Мы тебя проводим, господин. – Я и опомниться не успел, как они подхватили меня под руки и быстро потащили к выходу.
– Погодите, – упирался я, но они не обращали внимания на мои вопли.
Вынесли из домины, до двери дотащили, выставили на улицу.
– Хозяин велел завтра приходить. – Лязгнул засов, и я посреди улицы остался.
– Так не пойдет, – сказал я. – А меч мой, а кинжал?!
Постоял я немного, понял, что не смогу до завтрашнего дня утерпеть. Огляделся – вроде не видит никто, пусто на торжище невольничьем, вот и хорошо. Я тогда вдоль забора подворья Ильясова прошел. Гляжу – в одном месте у него сверху кирпичи глиняные порушены и дерево раскидистое рядом растет. Перебраться на подворье можно. Не стал я мешкать, по стволу вверх взобрался, по ветке толстой прошел, через забор перепрыгнул. Тут-то они меня и ждали – обалдуи ильясовские.
Стоят – рожи у них радостные, кулаки почесывают – ждали они меня здесь. Видно, поняли, что обратно полезу, вот и изготовились. А на подворье кобели, с цепей своих рвутся. Чуют, что чужак появился, хотят меня на зубок испробовать.
И детины не хуже тех кабыздохов. Щерятся, зубами скрипят, по всему видать, что и им в драку хочется.
Набросились они на меня без криков, суеты и лишней поспешности. Видно было, что не впервой им в драку лезть. Обошли меня с двух сторон и разом вдарили. Я от кулака первого увернулся, так второй меня ногой достал. Вдарил под коленку и руками толкнул. Не знали они, что я тоже в этом деле не в первый раз. Кутырнулся я через спину, за спиной у них оказался, пихнул одного в поясницу, он и полетел, напарника своего снес, на ногах не удержался. О свою же пятку зацепился и плашмя на землю упал.
– Ты смотри, что, змей, творит, – выругался первый детина. – Ну, я ему сейчас покажу. Держись, собачий сын! – крикнул и опять на меня попер.
Прытко он ко мне подлетел, кулаками сучит, ногами помахивает, зубы скалит, словно загрызть хочет. Я только поворачиваться успеваю, а тут уже второй подскакивает. Несладко мне пришлось, едва-едва отбиваться успеваю. Кручусь, словно вошь на частом гребне, от ударов покрякиваю. Сам тоже спуску не даю, как могу отмахиваюсь. А они меж собой перекрикиваются:
– В душу его!
– По лбу меть!
– Поберегись!
И такая меня на все это досада взяла, что подумал: «Ну, теперь держитесь!» – и сам на них обрушился.
Первому пальцем в глаз сунул, завертелся тот, за лицо ладонями схватился, а я уже второму с разворота кулаком в ухо засветил. От удара зашатался детина, ну, а я ему головой в живот врубился. Поперхнулся обалдуй, на задницу откинулся и застонал.
– Где меч мой с кинжалом?! Куда подевали?! Где чужое добро прячете?! – орать я на них стал, пока они в себя не пришли.
Тут справа мелькнуло что-то, в бок меня садануло. Я же в запале боевом совсем о кабыздохах забыл. Сшибла меня псина, на спину опрокинула, я лишь успел горло рукой прикрыть. Так кабыздох мне в эту руку вцепился и трепать начал. У меня от боли в глазах потемнело. А второй пес меня за ногу схватил, штаны порвал, голенище у сапога клыком разодрал.
– Вот он, вор! – услышал я голос Ильяса. – Убежать хотел, собака! Но от нас не убежишь!
– Ты, Косоглазый, псов своих отзови. – Второй голос мне был не знаком. – А мой человек его скрутит.
Приоткрыл я глаз, вижу – рядом с Ильясом воин в броне дорогой стоит, а за ними ратник в доспехе попроще. С такой силищей мне не справиться. Силенок уже не хватит. Все на оболдуев истратил. Замер я, дождался, когда кабыздохи меня в покое оставили. Сел. Чувствую: у меня по рукаву кровища течет, а пальцы на руке слушаются плохо.
«Только бы жилы мне не перекусили», – подумал.
А ко мне уже один из ратников подскакивает, ремнями мне запястья стягивает.
– Золото у него ищи. Золото, – причитает Ильяс. – Он у меня золото попер, ворюга.
– Есть! – крикнул пленитель радостно и кошель из-за пазухи моей вытянул.
– Это мое… – хотел я сказать, но ратник коленом меня по зубам треснул так, что я словами своими поперхнулся.
Кровь по подбородку из губы побежала. Солоно во рту стало и в душе обидно. Одно радовало – ратник калиту, что у меня за подклад рубашечный вшита была, не ущупал. Золота жалко, но еще обидней было бы, если бы колту Любавину да веточку заветную, что мне Берисава с собой в путь дала, булгары у меня отобрали. Но Даждьбоже защитил. Не позволил врагам меня самого дорогого лишить.
– Вот, – ратник кошель начальнику своему протянул.
– Золото, говоришь? – ухмыльнулся тот, на Ильяса взглянул и кошель развязал.
Подставил он ладонь, из кошеля на нее сыпнул, посыпались кругляши желтые на землю, а на ладонь ему камень Соломонов, рубин кроваво-красный, упал.
– Ого! – удивился он.
– Вот оно, золото мое, – поспешно заговорил Ильяс, но, когда камень разглядел, глаза у него жадно заблестели да косить начали. – Плата от меня тебе, Искандер-богатур, и человеку твоему за заботу о бедном торговце полагается. Золотом расплачусь. Я же из-за камня этого вас позвал. Память это. От отца моего осталась. Этот рубин у нас в роду от отца к сыну, от деда к внуку передают. Слезой Аллаха называют.
– Вот брешет, – не выдержал я и тут же снова по зубам схлопотал.
– Я золотом расплачусь, как и положено, – тараторил торговец, – ратнику деньгу дам, а тебе, Искандер, даже две отдам.
– Три, – сказал Искандер.
– Три, – закивал головой Ильяс. – А вор этот в зиндане посидит, чтоб неповадно было ему по чужим домам лазать. Я его по весне продам, а прибыль пополам поделим.
Не знаю, кто меня тогда под руку толкнул, или, может, Переплут не забыл, что я когда-то на ристании за него перед народом выходил? А может, вспомнилось мне, как в далеком детстве Любава Свенельда с ватагой провела? Понял я, что несдобровать мне теперь, и решил дурачком прикинуться. Дескать, от побоев булгарских у меня ум за разум забежал. А с дурачка спроса великого не взыщешь. Может быть, и пожалеют убогого, сразу не порешат, а там посмотрим. Схватился я руками связанными за голову, рожу пожалостливее скорчил, слюни распустил и заплакал, как маленький.
– Дяденька! Не бей, дяденька. Я холосый. Мне мама велела коловку отыскать, – и в рыдания ударился.
– А чужеземец-то, кажется, того… – изумленно уставился на меня ратник.
– Чего «того»? – повернулся к подчиненному Искандер.
– С ума сошел.
– Не придумывай, – махнул на него богатур.
– Коловку мне велните! – еще громче запричитал я. – Коловку отдайте, а то мама залугает!
– Ты чего с ним сделал? – набросился Ильяс на ратника.
– Ничего, – пожал плечами тот. – По голове вдарил, чтоб не бузил сильно.
– Коловку хочу! – завопил я изо всех сил. – Отдай коловку!
– Он же ему голову отбил! – Косоглазый взглянул на Искандера так, словно взглядом в нем дыру прожечь захотел. – Он же мне товар попортил! Кто же его теперь купит, безумного?
– А я что? Я ничего, – оправдывался ратник.
– А может, прихлопнем его, да и дело с концом? Чего с безумным мучиться? – взглянул на меня Искандер. – Он же чужеземец, его же хватиться могут.
– Один он пришел. А если хватятся, то к тебе прибегут. Ты его искать примешься, а вот найдешь ли, одному Аллаху известно. И потом, жалко его губить, – сказал торговец. – Может, отойдет еще. Руки и ноги на месте, а голова для раба не нужна. Он без нее покладистей будет. Динариев на пятьдесят такой раб потянет. А товар под нож пускать – расточительство.
– Как знаешь, – согласился богатур. – Только смотри за ним в оба глаза. Если сбежит, я с тебя все одно свою долю возьму.
– Не сбежит, – покачал головой Ильяс.
– Ладно, – Искандер нехотя отдал камень и кошель Косоглазому.
Так я в рабстве булгарском оказался. Целый месяц меня в яме вонючей продержали. Зинданом она у них называется. Я сразу смекнул, что здесь лучше не рыпаться, а продолжать дурачком прикидываться. Потому тихо сидел, как мышка. Только про коровку порой вспоминал, и за это меня били, а то и грязью сверху ради смеха кидались. Били, правда, несильно. То ли жалели безумного, то ли товар не хотели портить. Принимал я побои безропотно, словно не замечал их. Вскоре все на Ильясовом подворье поверили, что я головой ушибленный, тихий безобидный дурачок, над которым измываться грешно, и на время оставили меня в покое.
Кормили меня исправно. Не княжий разносол, но выжить можно было. Не хотел Ильяс, чтобы я с голоду помер. С мертвого прибыли не будет, вот и берег. Опаршивел я в грязище этой, все боялся лихоманку какую-нибудь подхватить. Не уберегся, заболел. Кашлял, и жаром жгло. Тогда меня впервые на волю выпустили, наверх подняли.
А наверху зима лютовала. Снегом двор Косоглазого припорошило, и я так в зиндане кости проморозил, что зуб на зуб у меня не попадал.
В барак пустой меня перевели, на ночь кобеля рядом привязывали. Я первые три ночи совсем не спал, все боялся, что псина с привязи сорвется. Обошлось, слава Даждьбоженьке.
Сторожу базарному за мной приглядывать поручили. Снедь он мне носил да одежкой кое-какой поделился. Хорошим он мужиком оказался, душевным. Не знаю, как он догадался, что я не настолько безумен, как казаться хочу, но выдавать меня не стал. Сказал как-то, что не его это дело, на том я и успокоился. А еще он мне рассказал, что искали меня двое, молодой со старым. Все у него выпытывали, не появлялся ли я на базаре. Он, быть может, и рад был открыться, но нельзя ему было: прогонят, так чем детей кормить? Ничего он им не сказал. Так и уплыли мои попутчики несолоно хлебавши.
– Их ладья последней отчалила, – рассказывал мне сторож. – Едва до ледостава уйти сумели, а то пришлось бы им в Булгаре зимовать.
И понял я тогда, что уже не смогут мне помочь ни Рогоз, ни Стоян со своими людьми, а рассчитывать лишь на свои силы нужно. Тогда я еще покладистей стал. С помощью сторожа я на ноги и поднялся. Он меня однажды в мыльню сводил, чтоб я коросту с себя смыть смог да с волос колтуны срезать, и стал меня у Ильяса в помощники выпрашивать. Тот немного покочевряжился, а потом решил:
– Пусть работает, а то только жрет да коровку свою поминает.
Зимой в Булгаре к весеннему торжищу готовятся. Как ледоход пройдет, начнут к Ильясу пленников свозить, а их содержать надо. Мы со сторожем навесы поправляли, барак подновляли, снег с площади базарной счищали, к приему живого товара двор готовили.
Ильяс меня все же без надзора не оставил, одному из холуев велел за мной строго следить. Чтоб не вздумал я в бега пуститься, детина пса с собой брал, на поводе длинном его тягал. А пес здоровенный, на людей натасканный, так и норовил от детины вырваться да меня в клоки разорвать. Ох, и маялся с ним мой охранник. Ругал животину на чем свет стоит. А я его сильно не страшился, хотя и опасался немного. Как узнать, что у животины на уме?
Бывало, в бараке полы перебираешь, трухлявые доски на новые меняешь, а мой охранник укутается в шубу потеплей и дрыхнет. Сквознячок по пустому бараку гуляет, а на воздухе свежем хорошо спится. А рядом кабыздох пристроится и тоже спит. Ему же еще и ночью меня сторожить.
Вижу, пес привыкать ко мне начал. Надоело ему на меня днем и ночью кидаться. Вечером я на лежаке устроюсь, а он у дверей ляжет, морду на лапы положит и на меня смотрит. Но уже не рычит, когда я на другой бок поворачиваюсь. И то славно. Я хоть высыпаться по ночам начал, и дневная работа у меня еще лучше пошла.
А между тем я кобеля к себе потихоньку приваживать стал. Лепешку не доем, спрячу, а потом помочусь на нее и ночью кобелю подкидываю. Тот сначала морду воротил, а потом обвыкся и жрать лепешки принялся. Он ее проглатывает враз, а вместе с хлебом к запаху моему привыкает.
Как-то однажды мой охранник опять уснул. Повод у него из рук выскользнул, он и не заметил. А кобель свободу почуял, на меня налетел, с ног сшиб и к горлу потянулся.
«Все, – подумалось. – Загрызет».
А псина меня в лицо язычиной своей мокрой лизнул и хвостом завилял. Совсем принюхался, значит.
За заботами и работой зима пролетела. А как только весенять стало, лед на реке вскрылся и первые гости к Булгару с товарами потянулись, так я и сбежал.
Ночь безлунная выдалась, небо тучами затянуло, так что даже звезды не просматривались. Темень хоть глаз коли, все одно, что слепым, что зрячим ни зги не видать.
Дождался я, когда челядь Ильясова угомонится, кабыздоха за ухом почесал.
– Прощай, дружок, – шепнул ему, а он на спину перевернулся и пузо подставил.
– Нет, – я ему говорю, – пускай кто другой теперь тебя чешет.
Из барака выбрался, через двор прошмыгнул и дверку в домину приоткрыл. Не зря я все это время таким тихим был. Что сам Ильяс, что обалдуи его к моему безропотному повиновению привыкли, следить за мной перестали, а мне как раз того и надобно.
Несколько раз я в домине бывал. Запомнил, как клети на мужской половине располагаются, потому теперь потемну шел уверенно. Вот и еще одну дверку нащупал, за ней опочивальня Ильясова располагается. Вон, как торговец храпит, только бурки от задницы отскакивают. Скрипнула дверка, щелку приоткрыла, светом от ночника на полу полоску бледную прорисовала. Не любит Косоглазый во мраке спать, то ли боится темноты, то ли ему при свете спится слаще. В эту щелку я протиснулся, а дверку за собой прикрыл, чтобы ненароком кто не заметил.
Дрыхнет Косоглазый, а рядом с ним один из детин его пристроился. Крепко спят. Видно, миловались весь вечер, вот и притомились. Только теперь я понял, почему на Ильясовом подворье баб не было. Ни к чему торговцу бабы, ему с мужиками интересней. Хотя, может, и не мужики они вовсе? Ишь, как во сне обнимаются.
Над ложем ковер узорчатый работы дивной, а на ковре сабли кривые и кинжалы в ножнах дорогих развешаны. Здесь и мой меч пристроили. Я его сразу приметил, как только впервые тут оказался. Велели мне в опочивальне уборку устроить, пыль вытереть и полы помыть. А я что? Мне сказано, так я сделаю. Убрался я тогда на славу. Ильяс, на что привередливый, а и он меня за старание похвалил. И не заметил он даже, как не стерпел я и нежно меч свой от пыли отер и маслом конопляным из лампы смазал, чтоб он без меня в хандру не ударился да ржаветь не вздумал. Теперь вот сгодится его клинок отточенный.
На цыпочках, опасаясь до поры сон моих мучителей потревожить, прокрался я к ковру, меч осторожно с ковра снял, к ложу подошел, размахнулся покруче и со всего маху рукоятью меча детине в лоб засветил. Всхрапнул он, спросонья не разобрав, кто его в этот ночной час приласкал, да так в неведении и остался. А Ильяс от шума очнулся, рот раззявил, чтобы на помощь позвать, но я ему быстро его вопль обратно в глотку загнал. С такой радостью ему локтем поддых врезал, что крик его сразу в змеиный шип превратился.
Смотрит он на меня изумленно, все никак понять не может, почему я из дурачка безропотного снова умным сделался.
– Что, – говорю ему тихо, – не нравлюсь я тебе такой? Коловка моя… мама залугает… был дурак, да весь вышел.
Он лишь засипел в ответ. Понял, что провел я его. Глаза выпучил, бороденкой трясет, на полюбовника своего косится, а сказать ничего не может, только по щеке его слезинка пробежала. Значит, жалко дружка стало.
– Не хнычь, – я ему, – живой он. Но если гоношиться вздумаешь, так я его враз порешу, и рука не дрогнет.
Затрясся он, зубами заскрипел, застонал от бессилия. Взглянул я на него, и улыбки сдержать не смог – пущай помучится, морда брехливая, как я все это время мучился.
– Ты еще ответишь за это, собака! – прошептал Косоглазый.
Тут такая злость на булгарина меня обуяла, что я себя едва в руках удержал. Знал, что стоит злости этой хоть чуть-чуть слабину дать, так может что угодно случиться. Однажды с Зеленей мы в поединке сошлись, не по злобе, а по-дружески, так он меня разобидел ненароком, и за то я болярину чуть шею не свернул. Потемнело у меня в глазах в тот раз, не помню, как меня от него оттащили. Вот и теперь я к помутнению в рассудке близок был, но сдержался все-таки. Только еще раз булгарина кулаком треснул и успокоился.
– Сознавайся, куда жену мою подевал? – сказал ему, как только он в себя приходить начал.
– Какую жену?
– Любаву мою, – замахнулся я на него. – Ту полонянку зеленоглазую, про которую я тебя тогда расспрашивал.
– Понял, о ком ты, понял, – поспешно закивал Ильяс. – Все расскажу без утайки.
– Ну?!
– Уж такая она была непокорная, что ее никто брать не хотел. В покупателей плевалась, одному лицо ногтями исцарапала, а кому нужна рабыня, которая ночью прирезать может? Еле-еле с рук ее стряхнул. Считай, даром отдал, да еще и приплатить готов был, чтоб только забрали ее.
– Кто ее забрал?
– Человек знатный. Он прислужника своего ко мне прислал. Обо мне же слава по всей земле идет, и каждый знает, что лучший товар…
– Хватит себя нахваливать, – оборвал я его. – Где она?
– В Итиле она. В Хазарской столице. Ее же большой человек, телохранитель самого кагана Хазарского, себе забрал, – ответил Ильяс и вздохнул. – Ох, и намается он с ней.
– Значит, в Итиле она?
– Если жива еще. У них непокорных женщин не жалуют. Враз шкуру спустят, – сказал он злорадно, но тут же пожалел об этом.
Лопнула кожа на моем кулаке от крепкого удара, а Косоглазый еще и щербатым сделался. Выплюнул зуб выбитый, сукровицу проглотил и расплакался вдруг.
– За что ты меня? – говорит. – Я же и тебя, и ее кормил-поил и не обижал вовсе.
– Нужна бы нам была твоя забота, если бы мы вольными были, – сказал я и костяшку окровавленную пососал.
Тут смотрю: бугай зашевелился, в себя приходить начал, я его еще раз по лбу огрел, он и успокоился.
– Не бей его, – взмолился Ильяс. – Что хочешь у меня проси, только его не бей.
– Просить тебя ни о чем не буду, а что мое по праву, ты и так вернешь, – сказал я. – Где золото мое? Где камень самоцветный?
– Отдам, отдам, – закивал торговец. – Здесь все, вон в той шкатулке спрятано.
Открыл я шкатулку, достал кошель, на вес попробовал.
– Что-то легок он больно, – говорю.
– Так ведь расходы, – ответил Ильяс. – Опять же Искандеру пришлось заплатить…
– Ладно, – решил я. – Больше требовать с тебя не стану. Ты же и впрямь меня зиму целую кормил.
Раскрыл я кошель, убедился, что рубин на месте.
– Слеза Аллаха, говоришь?
– Это я так, – покосился на меня Ильяс, – чтобы красивее было.
– Кровавая слеза у твоего бога.
Связал я его покрывалами покрепче, кляп из тряпок сделал да в рот ему забил, чтоб он до поры шум не поднял. Небось, когда дружок его в чувства придет, развяжет. Вышел из домины постылой и, таясь, словно тать, с базара невольничьего уйти поспешил.
На выходе сторож меня остановил.
– Уходишь? – спрашивает.
– Ухожу, – говорю.
– Да хранит тебя Аллах.
– Вот, – протянул я ему несколько золотых. – Это детям твоим на гостинцы.
Поблагодарил меня старик и показал, в какой стороне причал. Простились мы, и я по улочкам кривеньким побежал.
Добежал до пристани, смотрю – ладья на волнах качается. Спустили ее на воду, значит, поутру кто-то в путь дальний собирается. Мне это на руку. Выбраться из Булгара надобно, пока Ильяс тревогу не поднял, а там уж раздумывать будем, как мне до Итиля добираться.
А с реки ветер холодный, кажется, что всю душу выдует. Не позавидуешь кормчему, который добро на ладье остался охранять. Укутался он, возле рулевого весла прилег, дремать пытается, но разве в такой холодрыге уснешь? Вот и ворочается да ругается тихонько. Его товарищей не видать. Видно, где-то в граде, в тепле заночевали, а ему мерзни. Впрочем, он бы мне тоже не позавидовал, если бы увидел, как я донага раздеваюсь, одежу в узел тугой стягиваю да, ежась под ветром, в воду ледяную лезу.
Ну а мне, после зиндана, уже ничего не страшно. Знаю, что ежели Ильяс тревогу подымет, так мне еще хуже будет. Потому и поплыл.
Повезло мне. Добрался до ладьи, на весла влез, кое-как до борта дополз, ухватился окоченевшими пальцами за брус, тело одеревеневшее через него перекинул. Самого трясет, судорогой руки-ноги сводит, а я под помост влез, а там мешки мягкие плотно набиты. Я один скрюченными пальцами развязал, а в нем рухлядь мягкая – меха дорогие. Вот что, значит, купец из Булгара вывозит. Куда только? Так это я поутру узнаю. Если доживу, конечно, до утра.
Растер я тело, как смог, кровь разогнал, оделся да в рухлядь зарылся. Протрясло меня как следует, но отпустило. Даже согрелся немного среди шкур лисьих да куньих и подремать немного умудрился.
Уже перед тем как совсем уснуть, прошептал тихонечко:
– Слава тебе, Семаргл-Переплут, за то, что кормчему глаза отвел. Позволил мне незамеченным на ладью перебраться.
Это сейчас, спустя столько лет, я порой удивляюсь: как это мне удавалась из самого пекла неопаленным выскочить? А тогда об этом даже не думалось. Была цель. Было желание. Вот и летел я к цели, словно стрела, умелой рукой пущенная. Казалось, что встань передо мной гора высотой до небес или пропасть бездонная, все одно не заметил бы препятствий этих на пути своем. Перемахнул бы и дальше полетел.
«Нельзя… невозможно» – эти слова уже потом ко мне пришли, а в тот миг я о них и не вспомнил даже. Лишь одно меня вперед двигало, одно за собой тянуло, чувствовал я себя виноватым сильно перед женой своей. Перед собой оправдаться сил не было. Если бы тогда в заснеженном лесу и после – в светелке вышгородской – я слабины бы не дал да на тело Ольгино, молодое, сильное, зовущее, не соблазнился, разве позволил бы я Любавушке моей в полон попасть? Виноват я. Со всех сторон виноват. И жизнь «если бы» не признает…
Вот и старался я вину свою загладить.
Меня гром разбудил. Тяжелый раскат вспыхнул в моей голове и дрожью отозвался в теле. Я постарался зарыться как можно глубже в меха, чтобы хоть на мгновение продлить внезапно прерванный сон. Какое там! Даже здесь, под кучей пахнущих кислым шкур, гром пробивался ко мне, прогоняя остатки грез. Странный гром. Частый. Словно решил Перун от какой-то неведомой радости в бубен постучать. Только бубен у него огромный, в целое небо размером. Бьет в него Громовержец, а Сварожичи под этот ритм разухабистый приплясывают.
Вот только откуда грому-то так рано взяться? До первых гроз весенних еще не близко. Только лед с рек сошел, земля еще стылая, а вода ледяная. С чего гроза-то?
Когда вспомнил, где я и как очутился здесь, понял, что это не гром вовсе. Вот тогда совсем проснулся. Поморщился от барабанного стука и наружу из шкур полез. А барабанщик бьет ладно, и в ритм его уханию скрипят весла в укрепах. Спешат куда-то ладейщики, потому и часто громыхает над студеной рекой. А куда спешат? Вот и узнаем сейчас.
Выбрался я из-под помоста на свет Божий. Глаза на солнышко весеннее прищурил. А барабанщик вдруг с лада сбился, закричал гортанно, руками замахал. И гребцы весла побросали, на ноги вскочили. От такой прыти людской закачалась ладья, едва бортами реку не зачерпнула. Видно, решили ладейщики, что демон неведомый из Нави вырвался да на их суденышко утлое набросился. Загалдели, за оружием потянулись. Несдобровать бы мне, если бы я руки кверху не поднял да не закричал:
– Помогите, люди добрые! Не от хорошей жизни я к вам на ладью забрался!
Глаза-то прищурены, считай, что и не вижу ничего, только слышу, как притихли они. Ждут чего-то.
– Это что за невидаль такая? – кто-то по-булгарски спрашивает.
– Человек я, – отвечаю, а сам веки тру, чтоб быстрее к свету привыкнуть.
– Разбойник?! – разглядел я, кто это ко мне с расспросами пристает.
Мужик невысокий, волосами и бородой курчавой черен. Брови густые на переносице срослись, глаза с прищуром и кожа на щеках смуглая. Нос орлиный, а в усах проседь. Одет небогато, но ладно. И корзно на нем добротное, и сапоги справные. По всему видно, что он у них за главного. Вот к нему я в ноги и кинулся:
– Не погуби, добрый человек. Мне в Итиль-город скорее надобно. Уж не туда ли вы путь держите?
– А хоть и туда, – он мне с опаской отвечает. – Только с какой радости нам тебя до столицы Хазарской везти? Скинем за борт, и дело с концом. Нам лишний груз ни к чему.
– А я вот… – достал я кошель из-за ворота. – Заплачу за перевоз деньгою звонкой. Сколько вам надобно?
– А если пять дирхемов серебряных запрошу? – Понял купчина, что с меня приварок нежданный получить можно, торговаться стал, значит, пока убивать меня не собираются.
– Я вам и шесть отдам, – взмолился я, – только до Итиля в целости меня доставьте.
– А не обманешь? – спросил чернявый примирительно.
– Нет, не обману. Богами клянусь, что сполна рассчитаюсь, – вынул я из кошеля золотой. – Вот и задаток, – говорю. – А если поторопитесь, то еще сверху три дирхема дам.
– Проходи, гость дорогой, – попробовал купец золотой на зуб, кивнул одобрительно, шагнул в сторону, мне на помост путь открыл да рукой на шатер, что пристроили на носу ладейном, указал. – Мы люди честные и договор блюсти согласны.
Так и поплыли мы дальше. И первая гроза меня уже в Итиле-городе нагнала. Только я на пристань ступил, с попутчиками своими расплатился да у грузалей узнал, где дом Авраама бен Саула искать, тут она на меня и нахлынула. Я по раскисшей земле вперед скользил да с Перуном переругивался, а в душе у меня птицы радостные пели. Чуяло сердце, что недалеко теперь суженая моя, что увижу ее скоро, а сердце-то не обманешь.
– Эй, чего мешкаешь? – скрипучий голос старика Асира пробудил меня от воспоминаний. – Давай, поднимайся сюда. Ждет тебя Авраам.
– Иду, – сказал я.
– Ты не боись, – наставлял меня старик перед дверью. – Авраам – человек добрый. Он зазря никого не обижает. Говори смело, с чем приехал, а я толмачить буду.
Он распахнул ярко размалеванные створки, и мы вошли в просторную горницу. Здесь стоял маленький столик, накрытый расшитой скатеркой. На столе стоял чудной светильник о семи рожках, который освещал горницу. За столиком сидел благообразный, красиво одетый пожилой человек. Длинная, завитая кольцами борода спадала на его увешанную тяжелыми гривнами грудь. Курчавые седые волосы ниспадали на широкие плечи. Он внимательно оглядел меня с ног до головы, огладил бороду и поправил маленькую шапочку, прикрывавшую его макушку. Затем постучал пальцами по столешне, повернулся к Асиру и тихо сказал что-то, кивнув на меня.
– Авраам бен Саул спрашивает, – проскрипел старик, – кто ты? Зачем пришел к нему, скромному слуге Создателя?
Я учтиво поклонился, коснувшись кончиками пальцев пола.
– Дядя твой, Соломон-лекарь, велел тебе, Авраам бен Саул, поклон передать. А с поклоном вместе вот это доставить, – вынул я из кошеля рубин.
Асир осторожно взял у меня камень, с бережением поднес его к столику и положил перед Авраамом. Тот мельком взглянул на рубин, потом бросил взгляд на меня и снова сказал что-то старику. Асир попытался возразить, но иудей жестом остановил его и повторил свои слова.
– Он велел, – пояснил мне Асир, – чтобы я оставил вас, – вздохнул он тяжко и вон поковылял.
– Я вижу, – сказал Авраам, как только старик прикрыл за собой дверь, – что ты честный человек.
– Во лжи уличен не был, – склонил я голову.
– Ты не удивляйся, что я на вашем наречии говорю, – улыбнулся Авраам. – Меня еще в детстве Асир выучил. Состарился он совсем, – вздохнул иудей. – Жалко его, вот и попросил его толмачом побыть, чтоб он себя при деле чувствовал.
Он встал из-за стола, подошел ко мне и сказал негромко:
– Как умер Соломон?
Рассказал я ему о смерти друга и наставника своего. Все рассказал, без утайки. И как его в порче обвинили, и как на правиле казнить хотели, и как помиловала его Ольга в последнее мгновение. А за окном продолжала бушевать гроза. Словно сама природа оплакивала ушедшего из жизни хорошего человека.
Смахнул украдкой слезу Авраам, когда я рассказ свой закончил, потом помолчал немного и сказал наконец:
– Я знаю тебя. Ты княжич древлянский, сын Мала Нискинича?
Я от удивления даже рот раскрыл. А иудей со стола светильник взял, подошел ко мне и прямо в глаза заглянул с интересом великим.
– Писал мне про тебя дядя, – сказал он. – Обо всех делах, что в Куяве творятся, сначала я узнавал, а потом уже кагану докладывал. Хорошо о тебе Соломон отзывался. Говорил, что Куяве такой правитель, как ты, очень даже полезен будет.
– Не правитель я, до сих пор полонянином у Святослава считаюсь, – смутился я и в сторону глаза отвел, пристального взгляда не выдержал.
– Это ничего, – сказал Авраам. – Разве может постичь человек промысел Создателя? Вон, каган наш тоже по молодости у отца хуже раба последнего был. С челядью за одним столом питался, со слугами вместе спал. Только однажды Создатель так его жизнь повернул, что он на самой вершине оказался. Как знать, что завтра будет? Как знать?
– Я к тебе не только из-за рубина пришел, – сознался я и на Авраама взглянул. – Соломон сказал, что ежели нужда у меня будет, то можно к тебе за подмогой обратиться.
– Вот поедим сейчас и расскажешь, – кивнул иудей и светильник на стол поставил, взял со скатерки рубин алый и сквозь него на пламя взглянул. – Наверное, проголодался с дороги-то?
– Длинным рассказ получится, – пожал я плечами и меч на кушаке поправил.
– А я не спешу никуда, – Авраам рукой на скамью, что у стены стояла, указал. – Присядь, а я пока велю, чтобы нам еды и питья подали.
После того как поели мы и вина доброго выпили, Авраам дверь поплотнее притворил и сел напротив.
– Ну, рассказывай давай, в чем нужду терпишь. А потом решим, чем я тебе помочь смогу.
28 апреля 954 г.
– Ну, и чего же ты остановился? Проходи, Якоб. Давно ты меня, старика, не навещал, – Авраам был сама любезность, и это сильно озадачило телохранителя кагана Хазарского.
Осторожно, словно в логово дикого зверя, Якоб вошел в дом ребе.
Он не ожидал, что Авраам позовет его, тем более что в последнее время их отношения совсем испортились. И вдруг сегодня утром к Якобу пришел старый Авраамов слуга и принес приглашение на обед. Воин долго думал, прежде чем решился ответить на приглашение. Сослаться на занятость он не мог, ведь только вчера при всех каган наградил его свободным днем. Авраам, конечно же, слышал это, и теперь отказ мог быть воспринят как неуважение к почтенному ребе. А сейчас начинать открытую войну Якобу совсем не хотелось.
Идти тоже не хотелось. Он мечтал о том, чтобы провести весь сегодняшний день с Рахилью, и теперь злился оттого, что все его мечты пошли прахом.
«И зачем я понадобился этому хрычу?» – подумал Якоб, но все же сказал старому слуге, что он непременно придет.
И вот теперь, перешагнув порог этого столь ненавистного ему дома, он понял, что его опасения были напрасны. Авраам сам вышел его встречать, а это было большой честью. Ребе так радовался, что Якоб все же навестил его. Так радушно угощал его прекрасным вином и изысканными блюдами, что воин поверил в искренность Авраама.
«Может, прав ребе, – подумал он, вполуха слушая болтовню Авраама. – И не стоит ворошить прошлое. Ведь сына его все равно не вернешь, а обвинять меня в том, что я занял его законное место, по меньшей мере несправедливо. Ведь я же не виноват в том, что… Что он говорит?»
– Что ты сказал? – переспросил Якоб вслух и почувствовал, как его ладонь, сжимающая серебряную чашу с вином, покрывается липким потом.
– Я говорю, – повторил Авраам. – Что мне доподлинно известно, кто стал виновником нападения на кагана и смерти моего сына.
– И кто же этот злодей? – воин поставил чашу на стол и вытер ладонь о скатерть.
– Это ты, – спокойно сказал ребе, словно разговор шел о погоде или о том, какую прибыль в этом году принесет торговля с Маракандой.
– Ты шутишь? – Якоб рассмеялся.
– Нет, – ребе как будто не заметил веселья воина.
– Ты знаешь, чем может обернуться такое обвинение? – Якоб подхватил чашу со стола, повертел ее в руках, словно решая: допить вино или плеснуть его в лицо Аврааму?
– Знаю, – кивнул тот как ни в чем не бывало, немного помолчал, а потом добавил: – У меня есть доказательства.
Воин одним махом выпил терпкий напиток и со стуком поставил чашу на место.
– Это глупости, – сказал он. – Откуда у тебя могут появиться доказательства, если их не может быть?
– Все очень просто, – ребе привычно застучал пальцами по столу. – Ты не знаешь, в чьем доме останавливался Иосиф перед охотой?
– Откуда мне знать, – пожал плечами Якоб.
– А я знаю, – сказал Авраам и посмотрел воину в глаза.
Он выдержал долгую паузу, и только стук его пальцев о столешню говорил о том, что Авраам сильно волнуется. Он подождал еще немного, потом вздохнул и сказал:
– Это же был твой дом, Якоб бен Изафет.
– С чего ты взял?
– А разве я не прав? – Ребе не спускал глаз с Якоба, будто ждал, что тот сейчас начнет каяться. – Давид говорил мне перед отъездом, что у Семендера его ждет друг, который обещал помочь с охотой. И даже предложил свой дом, чтобы кагана никто не потревожил.
– Ну и что? – вновь пожал плечами воин. – Это и не дом вовсе, а так… охотничья хижина.
– Значит, этот… эта охотничья хижина была твоя? – Авраам убрал руку со стола, сжал пальцы в кулак и снова разжал.
– Это ничего не доказывает.
– Конечно, – согласился ребе. – Кстати, не ты ли посоветовал моему сыну взять в заложницы дочь того кухаря?
– Какого кухаря? – Якоб вдруг пожалел, что на званый обед не прихватил с собой оружие.
– Ну, того кухаря, который попытался расквитаться с каганом за смерть дочери.
– Какого еще кухаря?! – Воину показалось, что его тело сжимается в тугую пружину.
– Твоего кухаря. Того самого, которому ты рассказал, как воины кагана надругались над его дочерью. – Пальцы ребе снова сжались в кулак и уже не разжимались. – А почему ты ему не признался, что снасильничать над девчонкой была твоя придумка?
– Что ты несешь?!
– Да, – кивнул головой Авраам. – Ты все отлично рассчитал. Ты так долго жил среди аланов, что был уверен: кухарь станет мстить за смерть дочери. А потом появишься ты и на глазах у Великого кагана расправишься с горсткой дикарей. И все. Он заметит тебя, приблизит, возьмет в Итиль… а все оказалось еще лучше. Твой друг Давид погиб, застигнутый врасплох, и ты с легкостью занял его место. На это ты, наверное, не рассчитывал. Ты ударил кухаря мечом и посчитал, что истина навсегда останется там, в горах.
– Глупость. Полная глупость. Ты все выдумал, Авраам, чтобы разозлить меня. Я скажу о твоих глупых обвинениях кагану, и тогда он, несмотря ни на что…
– А ведь ты его не добил. – Впервые за все это время Авраам позволил себе улыбнуться. – И Создателю было угодно, чтобы он выжил, а я его нашел.
Пружина разжалась.
Словно голодный барс на добычу, Якоб бросился на ребе. На лету он опрокинул стол. Дорогие серебряные блюда зазвенели по полу. Остатки еды разлетелись в разные стороны. Вино пролилось из позолоченного кувшина и кровавым пятном растеклось по белой скатерти.
Воин этого даже не заметил. Он видел лишь насмешливые глаза Авраама. Он хотел лишь сжать пальцы на горле своего врага. Он мечтал о том, как ребе захрипит, засучит руками, задергается в смертельной судороге и замолчит навсегда, унося его тайну в могилу…
Его мечте не суждено было осуществиться. Неожиданно на его пути встал, появившись неизвестно откуда, человек. Резко, наотмашь этот человек ударил воина кулаком по затылку, затем коленом в пах, а потом носком сапога под коленку. Если бы не злость. Если бы не ненависть. Если бы не страх…
Якоб взревел, упал и принялся кататься среди разбросанных по полу объедков, стараясь унять страшную боль.
– Ненавижу! – сквозь стиснутые зубы выдавил он. – Ненавижу!
– Зря ты так, – Авраам перестал улыбаться. – Ненависть ослепляет. Вот ведь разошелся. – Он неторопливо поднял стол и принялся собирать разбросанную посуду. – Вино разлил, скатерть дорогую испортил. Зачем?
– Ты убьешь меня? – Якоб почувствовал, что боль отступает.
– Зачем? – вновь спросил Авраам. – Ведь Давида все равно не вернуть. – Он тяжело вздохнул и потер веко, словно ему в глаз попала соринка. – Мне не нужна твоя смерть. – Ребе резко повернулся и взглянул на воина. – Мне нужна твоя жизнь.
– Чего ты хочешь?
– Вот это другой разговор, – сказал Авраам. – Вставай. – Он протянул Якобу руку. – Не пристало личному телохранителю и начальнику стражи Великого кагана Хазарского валяться на полу. Тем более перед иноземцем, – кивнул он на незнакомца.
– Кто это? – Якоб зло взглянул на своего обидчика.
– Всему свое время, – ответил ребе. – А пока давай поговорим.
– О чем? – Воин встал, попрыгал на пятках, отряхнул одежду от остатков недавней трапезы и сел на свое прежнее место.
Он старался сохранять спокойствие, но его правая щека предательски подергивалась, выдавая волнение. Сидел, ежился, и больно ему было, и досадно, и не хотелось обиду свою выказывать. Но ребе этого словно не замечал. Он хлопнул в ладоши, и тут же появились слуги, быстро убрали следы недавней драки, накрыли стол свежей скатертью, заменили блюда и поставили новый кувшин вина. Все это время и воин, и ребе, и таинственный незнакомец сохраняли молчание. Якоб несколько раз бросал на незнакомца взгляд, словно стараясь понять, что это за человек. Но незнакомец стоял себе в сторонке, разглядывал затейливый узор огромного ковра, висевшего на стене, и казалось, что его совершенно не интересует, о чем беседуют эти люди.
– Так о чем ты хотел говорить? – Как только слуги удалились, Якоб тут же нарушил молчание.
– О том, что вокруг кагана Иосифа немало врагов, – сказал Авраам. – И если помнишь, у него нет наследника, и неизвестно, кто станет во главе страны, как только Создатель призовет его к себе.
– Ты предлагаешь… – Якоб осекся, поерзал на сиденье и вновь взглянул на незнакомца.
– Я предлагаю, – кивнул Авраам, налил из кувшина вина и протянул чашу воину. – Я предлагаю тебе еще лучше заботиться о безопасности носителя Божественной силы, как и подобает преданному телохранителю.
Якоб взял чашу, невольно скривился, словно вместо вина в нее налили яду, взглянул на Авраама, стараясь понять, к чему клонит ребе.
– Преданному душой и телом, – продолжал тот. – А рядом с этим телохранителем будет его верный друг и учитель, который иногда сможет удержать молодого ученика от необдуманного поступка и подсказать, что в данный момент необходимо Великой Хазарии. Конечно же, учитель простит своему ученику гибель сына, и ни одна живая душа не узнает, что на самом деле случилось той ночью в горах. Правда… – Авраам сделал паузу, налил себе вина, – если учитель внезапно покинет своего друга… случайно занедужит от дурной пищи или, споткнувшись, упадет на острый кинжал… в тот же день каган узнает горькую правду о том, что тот, кому он доверил свою жизнь, однажды решил на эту жизнь покуситься. А Иосиф не любит изменников. И смерть телохранителя будет ужасной. Итак, – ребе поднял чашу, – за нашу дружбу?
– Мне надо подумать, – поморщился Якоб и колено отбитое незаметно потер.
– Зачем? – в третий раз за этот вечер спросил Авраам. – Ведь уже все решено.
Воин повертел чашу в руке, потом вздохнул и сказал:
– За дружбу.
– И о нашем разговоре никто не должен знать, – ребе сделал маленький глоток и отставил чашу.
– А он? – Якоб кивнул на незнакомца.
– Он не понимает нашего языка, – ответил Авраам и улыбнулся.
Промашка вышла у Авраама. Сам того не ведая, он меня свидетелем заговора своего сделал. И невдомек было иудею, что понимал я, о чем он с Якобом договаривается. Ведь хазарское наречие так с булгарским схоже. Невольно мне старый Асир помог, когда толмачить стал, и мне свои знания показывать не пришлось. Так и остался Авраам в неведении, что я и без толмача его понимаю, потому и не таился он, Якоба на дружбу подбивая. Именно в этот момент я понял, что поступил правильно, не сказав Аврааму всего. А через несколько лет эта тайна мне добрую службу сослужила.
Вот только в тот миг мне не до заговора хазарского было. Совсем другое меня волновало – когда же Авраам к моему делу приступит? Стоял я, помалкивал, а у самого сердце от волнения ухало, и ноги от нетерпения судорогой сводило.
Дождался.
– Что ж, – ребе довольно потер ладонь о ладонь. – Теперь нашу дружбу делом закрепить надо бы.
– Что еще? – насторожился Якоб.
– Да ты не волнуйся так, – улыбнулся Авраам. – Это пустяк мелкий. Одолжение дружеское, и не более того.
– И чего же ты хочешь?
– Я слышал, что у тебя рабыня появилась. – Я почувствовал, как после этих слов Авраама у меня по спине побежал холодок.
Больших сил мне стоило невозмутимость сохранить. Стоял себе в сторонке да на ковер этот дурацкий пялился, словно мне нет дела – о чем там хазары меж собой толковище ведут.
– Ты ее Рахилью зовешь, кажется? – продолжал ребе.
– Я смотрю, от тебя ничего не скроешь, – Якоб поставил свою чашу на стол и взглянул на Авраама.
– Ты прав. Мне многое известно. Так что там у тебя с этой рабыней?
– В служанках она, – небрежно бросил воин.
– Это понятно, – подмигнул Авраам. – А ты ее продать не хочешь?
– Тебе, что ли? – Якоб посмотрел на ребе.
– Зачем мне? – пожал плечами Авраам. – Вот ему, – он указал на меня.
Якоб еще раз окинул меня с ног до головы презрительным взглядом и вновь обратился к ребе:
– А ему она зачем?
– Видишь ли, – Авраам подался вперед. – Она его жена.
Воин немного помолчал, точно обдумывая что-то, а потом вдруг расхохотался.
– Жена? – сквозь смех переспросил он.
– Да, – сказал Авраам. – Он за ней из Куявы пришел. Выкупить хочет. И потом, разве ты забыл завет Моисеев? Не возжелай жены ближнего своего.
– Ближнего? – Воин перестал смеяться и очень серьезно посмотрел ребе в глаза. – С каких это пор, Авраам, ты гоям помогать решил?
Понял ребе, что оплошность совершил, но быстро сообразил, как из неловкого положения выбраться.
– Непростой это гой, – сказал. – Он у себя в Куяве большой вес имеет. А каганату сейчас не нужны распри с Киевом. Нам и печенегов с Византией хватает. Так что нам Куява, как союзник, очень даже пригодится. Тем более что гой золотом расплачиваться собирается.
– За рабыню золотом? – удивился Якоб.
– За жену, – поправил его Авраам.
Вновь задумался воин. Тишина повисла в горнице. А мне вдруг душно стало. Так душно, что захотелось ворот на рубахе рвануть да по роже этой сытой кулаком заехать. Но нельзя. Нужно чуркой безмозглой прикидываться, делать вид, что мне их разговор неинтересен вовсе, чтобы ненароком не спугнуть, чтобы торжище мирно прошло. Такое условие мне Авраам поставил, когда в этом деле помочь согласился. Вот и делаю вид, что ничегошеньки не понимаю, удивляюсь только – как в ковре ненавистном еще дыру взглядом не прожег. А сердце в груди ухает, кровь в висках стучит. Успокаиваю себя, из последних сил сдерживаюсь, только в левой руке у меня боль сильная. Может, я ее об Якоба отбил, когда он на Авраама кинулся, а может, вся моя душевная мука сейчас в руке собралась?
– Так и быть, – говорит воин. – Только вначале золото покажи.
– Вот оно. – Отвязал Авраам от пояса кошель и на стол мое золото сыпанул. – Здесь тебе на десяток таких, как Рахиль, хватит.
Взглянул Якоб на кругляши блестящие и головой кивнул:
– Завтра с утра велю, чтоб ее к тебе привели.
– Зачем же до завтра откладывать? – Авраам сказал. – Пока ты здесь был, я слугу к управляющему твоему за ней послал. Ты не обидишься за то, что твоим именем ее доставить приказал?
– Ладно, – махнул рукой Якоб, золото в кошель сгреб и себе забрал. – Между нами если… яблочко-то с кислинкой, – вновь засмеялся он. – Да и надкушено. Так что от него почти один огрызок остался. Нафан! – крикнул он громко, дверь приоткрылась, и в горницу просочился низкорослый вертлявый мужичонка с хитрющими глазами и ехидной улыбочкой на лице.
– Звал, хозяин? – спросил он.
– Ты Рахиль привел?
– Как ты и велел, хозяин, – мужичонка учтиво поклонился ребе, а на меня лишь взгляд скосил и скривился, точно мокрицу увидел.
– Оставь ее здесь. Продал я ее, – сказал Якоб и встал. – Что-нибудь еще, ребе?
– Пока нет, – сказал Авраам. – Надеюсь, что еда тебе понравилась?
– И питье отменное, – склонил голову воин.
– И битье, наверное, тоже по вкусу пришлось, – тихо-тихо, чтоб никто не услышал, прошептал я.
– Ну вот, Добрын, – как только Якоб с Нафаном ушли, сказал мне ребе. – Я свою часть уговора выполнил.
– Где она? – я наконец-то обрел право голоса. – Где?
– Асир! – позвал Авраам, и в дверном проеме показался старик-полонянин. – Приведи-ка сюда ту женщину, что мой гость оставил. Потом проветри здесь да благовония воскури, а то провоняло все псиной.
Он повернулся ко мне и сказал:
– Я благодарю тебя, Добрын, за то, что мне на выручку пришел, когда эта мразь на меня кинулась.
– Может, сочтемся еще, – ответил я поклоном на поклон.
Поднял я от пола глаза и обмер.
Вот она.
Любава моя.
Любавушка.
– Я не буду вам мешать, – шепнул мне Авраам. – Пойдем, Асир, – сказал он старику. – Нам сейчас здесь делать нечего.
И они ушли.
А мы остались.
Я и Любава.
Муж и жена.
Сколько раз я представлял себе, как это произойдет. Сколько раз мечтал я о том, как смогу обнять любимую мою. Как зацелую ее до умопомрачения. Как заласкаю безудержно. Как прощение вымолю за то, что обидел ее, не удержал тогда, в Киеве. Как простит она меня и…
Ничего этого не случилось.
Мы стояли и друг на друга смотрели. И я почему-то боялся, что она сейчас исчезнет. Что это сон пустой. Что в Яви такого быть не может…
Вот она какая стала: исхудала, морщинка над переносицей залегла, а в глазах усталость безмерная, настороженность и… страх.
– Здраве буде, Любавушка, – я удивился своему вдруг осипшему голосу.
– Здрав и ты будь, княжич, – ответила она тихо и глаза долу опустила.
И опять тишина повисла в горнице.
– Что это ты меня, как в детстве, здравишь? – Осторожно я шаг ей навстречу сделал.
А у самого, чую, пальцы дрожат, сердце в груди, как осиновый лист, трепещет и комок к горлу подкатил. Даже дышать боюсь, чтобы ненароком счастье свое не спугнуть. Душно стало, словно летним вечером перед грозой, а в голове мысль:
– Что же это? Почему молчит? Почему глаза на меня поднять боится?
И она, смотрю, словно тетива на луке перетянутом. Чуть тронь, и порвется сразу же.
Рванул я рубаху на груди, словно сердце на волю выпустил, сокровище свое, что меня всю долгую дорогу к Любаве согревало, на свет белый выпростал и ей подал:
– Вот, – шепчу, – это колта твоя. Ты ее давеча у Соломона забыла. Так я вернуть тебе ее хочу, – а сам ей кольцо витое протягиваю.
Смотрю, у нее краешек губы дрогнул. Вроде как улыбнулась она. Или только почудилось мне?
– А это матушка тебе просила с поклоном передать, – и веточку на ладонь рядом с колтой положил.
Взглянула она на Берисавин привет, и лопнула тетива со звоном. Глаза вдруг широко открылись у нее, на меня Любава посмотрела. И отшатнулся я невольно: во взгляде у нее не страх даже, а ужас смертельный разглядел. Схватила она веточку, ко лбу прижала да как закричит:
– Матушка! Да зачем же ты меня в этом мире злом одну оставила?! – И упала на колени к моим ногам.
Слезы у нее из глаз брызнули. По щекам потоком неудержимым полились.
– Матушка, – сквозь рыдания причитать стала. – Матушка моя родненькая. Ушла ты, а я как же без тебя теперь буду?
Плачет она, а я никак в толк не возьму, отчего же она так убивается? Что же такого в веточке той? А Любава мне:
– Это же она мне силу свою перед смертью передала… ой, матушка… – И плечи у нее пуще прежнего затряслись.
Только тут я понял, что мне ведьма с собой в дорогу вручила. И меня в тот миг словно мешком пыльным по голове кто-то огрел. Самому впору в рыданиях захлебнуться. Жалко ведьму старую стало. Видно, предчувствовала она кончину свою, и удар копья булгарского для нее не бесследно прошел. Выходит, я Любаве страшную весточку с веткой этой проклятой из дома привез, вместо радости горем ее из полона встретил. Что же натворил-то я? Что же натворил?
Я рядом с ней на пол бухнулся, обнял ее, к груди крепко-накрепко прижал, глажу по волосам, в глаза, в щеки от слез соленые целую.
– Прости меня, любая моя. Прости. Не одна ты. Я с тобой. Никому не отдам тебя больше. Слышишь? Не отдам!
А вокруг поплыло все, и глаза у меня от чего-то защипало. И почудилось мне, что нас с Любавой туман белесый обволакивать стал. Морок непроглядный окутал и горницу Авраамову от нас скрыл, и стоим мы посреди этого тумана на коленях друг перед другом и друг к другу прижимаемся крепко-накрепко. А из марева голос Берисавин раздался:
– Вы чего это, глупые, убиваетесь? Ну-ка хватит без толку слезы лить! Мне в Сварге Пресветлой они мешают. Вы же вместе теперь, вот и радуйтесь… – И из тумана рука появилась и пальцем строго нам пригрозила.
На следующий день Авраам рассказал, что нашел нас в обнимку спящими. Поднять нас с пола хотел да в опочивальню отвести, но ни разбудить, ни оторвать нас друг от друга слуги не смогли. Тогда он велел нас оставить. Только одеялом пуховым Асир нас накрыл, чтобы на сквозняках не простудились. Так мы всю ночь и проспали.
А потом нас в обратный путь ребе снарядил. Мы решили, что рекой возвращаться резону не будет. Уж больно крюк великим выходил. Напрямки, через Поле Дикое, быстрее получалось. А так домой хотелось, что каждый потерянный день мог вечностью показаться. Вот Авраам нам коней и дал, а еще припасов, одежи теплой, чтоб по ночам не мерзнуть в степи. Любаву мы в мужицкое нарядили, она ростом невелика, за отрока сойдет. И ей спокойней так, и мне. Коли кто по дороге встретится, так к отроку интерес небольшой, а на бабу позариться могут. А она все штаны натягивать не хотела. Противилась чуть не до крику[21].
Только Авраам на нее прицыкнул, она язычок и прикусила. Я ей волосы в пук собрал да под шапку запрятал. Волосами жену Леля не обидела, вот и топорщилась шапчонка пуком. Так и тут ребе не растерялся, натянул шапку ей на самые уши да сверху придавил.
– Так оно лучше будет, – сказал.
А потом нам грамоту подорожную выдал с печатью самого кагана Иосифа, чтоб нам в хазарских землях препоны не чинили. Откуда у него такая грамота взялась, мне неведомо было, однако за подорожную ему поклон низкий отвесил.
– Ты, – поучал он меня, – по бабам каменным коней правь. Они тебя к границе приведут. Вот здесь, – расстелил он на столе козью шкуру, на которой Великая Хазария была нарисована, – река большая протекает, – ткнул он пальцем в змейку синюю. – Византийцы ее Танаисом зовут, а у нас и у вас она Доном прозывается. Вот сюда и направляйтесь. Как увидите Дивов Белых, так считай, что дошли. Тут у нас крепость сильная от печенегов поставлена[22]. Тудуну[23] грамоту покажешь, он вам и коней поменяет, и запасы пополнит.
Попрощались мы с Авраамом, с Асиром обнялись. Старик поначалу с нами уйти порывался. Мечтал он в краю родном умереть. И ребе его от этого отговаривать не стал. Только сам Асир от затеи этой отказался, когда понял, что на коня взобраться не может. Вздохнул он горестно, глаза рукавом утер, а потом сказал:
– Пусть Сварог вам гладкую дорогу выстелют, а мне, видать, так на чужбине помереть и придется.
И уже когда мы в лодке с перевозчиком от острова отчалил и да к берегу дальнему направились, он вдогон крикнул радостно:
– Вспомнил! Всеславом! Всеславом меня матушка нарекла! Из дреговичей я родом! От Всеслава земле родной поклон передайте!
Вот так мы с Любавой в обратный путь отправились. Но не слишком простой для меня дорога к дому оказалась. Не все так просто было у нас с женой моей. Замкнулась она в себе, и от меня, и от мира затворилась. Словно чужая была, тихая и безмолвная. Порой казалось, что не живет она, а спит. Что скажешь ей, то она и делает, а в глазах при этом ни горя, ни отрады, лишь пустота одна. Понимал я, что нелегко ей. Что душа ее надломилась. Потому и не лез к ней, в покое оставил. Бывало с ней такое. В детстве, когда над ней варяг угрюмый надругаться захотел, так же она тогда от света отгородилась, и нелегко было ее обратно к жизни вернуть. Берисава в тот раз из нее страхи выгнала. А теперь не было ведьмы, и что делать с душевным недугом Любавиным, я не знал. Только вера во мне жила. Вера в то, что наладится у нас все и лихоманка постылая от любимой моей отступится. А без веры в счастье и жить незачем.
Так и ехали мы по степи в молчании, от одной каменной бабы к другой перебирались. А вокруг трава подымается, цветы разные, ковыли лохматые. Только на красоту весеннюю мы внимания почти не обращали. Не до красот нам было. Каждый в свои думы погружался, и думы эти у меня были заботные. Все пытался загадку решить, как мне любимую свою от недуга вылечить.
Несколько раз нас разъезды хазарские задерживали, но грамота Авраамова на них безотказно действовала. Отпускали нас воины да еще и снедью делились. Помощь свою предлагали.
Переправились мы через Дон-реку, подивились красоте величавой. Горам высоким, что над берегом возвысились. А выше тех гор Дивы сказочные – белыми, как облака, пальцами из земли торчат. У подножия гор пещеры глубокие, будто глазницы пустые на белом черепе.
Меня даже оторопь взяла, словно я перед самим Кощеем встал. Рука сама к мечу потянулась. А жена не испугалась, вцепилась мне в рукав и в одну из пещер потянула.
Под землей сумрачно и прохладно оказалось. Только здесь я успокоился. Должен вход в пекло горячим быть, а здесь холодок под одежу забирается. И стены у пещеры мелятся, а, как известно, навъе семя меловых знаков остерегается.
Любава между тем Дивам меловым требу совершила, а потом попросила меня в одиночестве ее оставить. Я возражать не решился, вышел на свет, на крутъ вскарабкался, а там поселение немалое. С одной стороны от него овраг, а с другой – ров вырыт. У оврага печи чудные дымят. Трудится народ – гончарным делом занят. Много мастерских горшечных по склонам ютится. Глину здесь же добывают, здесь же в горшки и корчаги выделывают, а потом в печах тех огнем обжигают. Суетится народ, торопится, на меня внимания никто не обращает, видно, некогда им от дела отрываться.
И посреди этого муравейника крепость стоит. Стены у нее белые и все узорами причудливыми изрезаны. Я от удивления даже рот раскрыл.
Тут меня кто-то под локоть толкнул. Обернулся я, а это Любава. И как она вдруг рядом со мной оказалась, непонятно. У меня одежа вся в мелу, а на ней даже пятнышка нет. Словно она по горам меловым не лазила, а прямо из пещеры в единый миг рядом со мной очутилась.
– Как это ты так скоро? – удивился я.
– Это просто место такое сильное, – отвечает она. – Только не всем оно подвластно, – и впервые за весь наш долгий путь улыбнулась. – Пойдем, – говорит, – нам в крепости нужно тудуна повидать, – и к воротам быстро пошла[24].
В крепости белокаменной[25] нас хорошо встретили. Прав был Авраам: тудун, как грамоту увидел, так велел, чтобы накормили нас, напоили и коней, дорогой зануженных, на свежих поменяли.
Переночевали мы последний раз в хазарской земле, а по утру раннему выступили в Дикое поле – в печенежский удел. И тогда у меня лишь одна мысль мелькнула:
«Не приведи, Даждьбоже, нам с печенегами встретиться».
Оказалось, что не напрасно я переживал. То ли предчувствие меня предупреждало, то ли сам я на нас с Любавой беду накликал…
Глава третья
ЗМЕЙ
13 июня 954 г.
Глупая мошка так и норовит забраться в ноздрю. Небось, думает, что там для нее покойней от ветерка хорониться будет. Я чихнул, спросонья не разобрав, себя по лицу хлопнул, оттого и проснулся. Потер сопатку отбитую и подумал:
«К чему это чешется? То ли бражничать скоро буду, то ли кулаком кто-нибудь зуд уймет. Лучше уж бражничать».
Огляделся – степь бескрайняя вокруг, космы ковыль-травы на ветру развиваются. Небо тяжелое над Диким полем нависло, облака, словно снеговые горы, по синеве ползут.
– Как бы дождь не пошел, – вздохнул я и вдруг вздрогнул. – А Любава-то где?!
Второй месяц мы в пути, а все у нас никак сладиться не может. Словно и не родные мы, а так – попутчики случайные. Я и так к ней, и эдак, а она помалкивает, глаза отводит, то коня своего вперед пустит, то приотстанет. Словно нет у нее желания со мной вместе дорогу делить. Извелся я совсем и никак понять не могу: то ли на жену в полоне помутнение нашло, то ли весть о кончине матери ее из себя вывела? Мучаемся оба, и что делать с этим, не знаем.
Я уже подумывать начал, что зря весь поход свой затеял. Да, была у нас любовь, но, быть может, кончилась. Может, и не ждала она меня вовсе? Может, прижилась на чужбине, а я за ней нагрянул совсем некстати?
Сколько раз я поговорить с ней хотел, а все не получалось. Не хотела она со мной разговаривать, отмалчивалась. А я что поделать мог? Насильно же мил не будешь.
Однажды не выдержал. Мы как раз на ерик[26] степной набрели.
Озерко маленькое, посреди простора бескрайнего. И как оно здесь оказалось? Может, Водяной одну из русалок за провинность неведомую от глаз своих подальше прогнал, а может, сама сбежала от нелюбого, как разобрать?
На бережку этого чуда нежданного я привал устроить решил. Костерок развел, воды в котел набрал. В ерике рыба непуганая, так я из рубахи вентерь сообразил. Рукава завязал, ворот в кулак зажал – чем не снасть? Наловил карасиков, на ушицу хватит.
Любава у костерка покружилась, проса в навар бросила. Похлебка рыбная как нельзя кстати пришлась. Поели, водицы из озерка напились…
Не стерпел я тогда. Улучил мгновение, обнял ее, целовать начал. Меня же тоже понять можно. Я же не из железа кованный, а человек живой. А живому и тепла, и ласки хочется, вот и не выдержал. Обрадовался сильно, когда она на мой поцелуй ответила. На миг показалось, что все у нас на лад пошло. Но она вдруг отстранилась от меня, взглянула удивленно и вырываться стала.
– Нет, – прошептала. – Не надо. Не сейчас.
Не стал я ее удерживать. А она из объятий моих выбралась, взглянула на меня укоризненно, отвернулась и заплакала тихонько. Ладошками лицо закрыла.
– Ты прости меня, Любавушка, – повинился я. – Не хотел я тебя обидеть.
– Не винись, – она мне в ответ, а у самой плечики от плача трясутся. – Это я сейчас такая непутевая.
Так мне ее пожалеть захотелось, утешить, приласкать… но постеснялся я. Подумал:
«А вдруг еще хуже сделаю?»
Оставил ее в покое, на озерцо ушел. Присел на бережку, водицей умылся, как будто полегче стало.
– Эх, Любава. Как же мы теперь-то будем? – сказал.
Потом и вправду все успокоилось. Она меня обратно позвала. Я пока похлебку доедал да коней стреноживал, она все травы какие-то собирала. Котел помыла, взвар сготовила. Вкусным питье получилось. На душе от него почему-то легко стало. Смотрел я на Любаву, на небо синее, на степь бескрайнюю, и казалось мне, что все не так уж и плохо. Что наступит день, когда все вспять вернется и будем мы с женою счастливы. Или просто верить мне в это сильно хотелось?
Сморило меня от взвара. Лег я на спину, глаза прикрыл и как будто задремал. Слышал только, как кузнечики стрекочут, перепелка посвистывает и жаворонок высоко в небушко поднялся и в выси песней своей Хорса-Солнышко радует, кони недалече травой хрустят, копытами перебирают, пофыркивают довольно… совсем меня сон одолел, не заметил, как заснул.
И сны мне снились яркие, добрые и красивые…
Но противная мошка вырвала меня из грез. Это сколько же я проспал? Солнышко уже высоко поднялось, к полудню приближается. Наволочь темная наползает. Еще немного, и совсем небо затянет. Кони наши крупы навстречу облакам выставили, жаворонка вчерашнего не слыхать – точно быть дождю.
– Любава, – позвал я жену. – Ты где, Любавушка? – Тишина в ответ.
Искать надобно. Не ровен час, забредет куда-нибудь, так беды потом не оберешься. Тут слышу – в ерике вода плеснула. На рыбу не похоже. Откуда в озерке маленьком такой рыбине взяться? Посмотреть надобно, как бы чего дурного не вышло.
Приподнялся я с земли, огляделся. Так и есть, на озере она. Опростоволосилась, донага разделась, в воду вошла и к середке побрела тихонько.
– Любава, – хотел ее окликнуть, но осекся.
Что-то не так было. Я сразу и не понял, почему мне звать жену расхотелось, только ощутил вдруг, что мне сейчас помолчать лучше. Затаился, смотрю, что дальше будет. Лежу, любуюсь телом жены моей. В сердце томление сдерживаю, а Любава все дальше в озерко заходит. Ерик неглубокий, вода едва груди ей прикрывает, волосы длинные намокли, цветком по глади озерной расплылись – красиво. И отчего-то тревожно.
А Любава на спину легла, руки-ноги раскинула и в небушко запела протяжно. Подивился я – как ее вода держит? А она словно не на зыбкой глади, а на перине пуховой лежит. Голос у нее чистый, к самым облакам поднимается. Заслушался я, улыбаюсь, словно дурачок какой. Совсем разомлел. Не заметил даже, что наволочь уже небосвод затянула, лишь над озерком синий просвет остался.
И тут громыхнуло раскатисто. А потом еще. И запахло в воздухе свежестью вперемежку с травами степными. Испугался я. Любава-то в воде. Как бы ее громом не пришибло. А она и не замечает вовсе, что у нее над головой деется, знай себе песню вытягивает. Я только на ноги вскочить успел, чтоб ее на берег позвать, как тут же молонья небо ожгла. Громыхнуло так, что я от страха зажмурился. Слышу, как Любава закричала страшно, и от этого крика мороз у меня по коже пробежал.
Открыл я глаза, смотрю, по воде пятно кровавое расплывается, а в середке жена моя, и как будто не шевелится.
– Любава! – крикнул я и к ерику бросился. – Любавушка! – С берега в озерцо ухнулся, изо всех сил руками по воде замолотил.
Плыву, а у самого от жути в глазах темнеет, и кажется, что так далеко до нее, что сил не хватит, что сейчас она ко дну пойдет…
Добрался, наконец. Встал на ноги, на руки Любаву подхватил. Мелко же, мне едва-едва озерко до груди достает.
– Сейчас, – шепчу жене. – Сейчас я тебя к берегу… – а сам в дно ногами упираюсь, тащу ее к суше, а она безвольно на руках моих обвисла.
– Любая моя, – тяну ее, а она мокрая, боюсь, из рук выскользнет.
Выволок ее на бережок, к губам ее ухом прижался – вроде дышит.
– Любава!
Она глаза открыла, взглянула на меня и улыбнулась устало:
– Что, любый мой, испужался?
– Ты как, Любавушка?
– Хорошо, Добрынюшка, – отвечает, а сама на бок повернулась, руки к животу прижала и колени к груди подтянула, а по ногам у нее кровь ручейком бежит. – Ты накройся чем-нибудь, а то дождик вот-вот пойдет.
– О чем ты? – Я и не понял сразу, что она обо мне беспокоится.
– Все хорошо, – она мне, – не переживай. Уже все хорошо.
– Как это хорошо? – совсем я растерялся. – Кровь у тебя… что же делать-то?
– Так и должно быть, – простонала она. – В котле отвар, ты мне напиться подай.
– Где?
– Там, возле одежи моей, стоять должен.
– Потерпи, – говорю, – а я сейчас.
Метнулся я вдоль берега, на одежку ее нехитрую наткнулся, смотрю, и котел здесь, а в нем варево мутное. Я его подхватил, одежу сграбастал и обратно поспешил. Но по дороге все же отвар понюхал и на язык попробовал. Мало ли что она там себе наготовила? А вдруг чего злое уварила? Глотнул я зелья и даже остановился, когда понял, что в том котелке наварено. И так мне тошно стало. Так паскудно вдруг, что хоть волком вой.
Вздохнул я и дальше заторопился.
– Ничего не поделать, – сказал себе только. – Видать, мне Доля такую нитку в судьбу вплела. Потом горевать будем, а сейчас нужно жену спасать.
– Принес? – она уже едва говорить могла.
– Принес, – упал я перед ней на колени, голову рукою придержал да котелок ей к губам поднес.
Сделала она глоток, поморщилась, а потом жадно пить начала. А я одной рукой ее, а другой котелок придерживаю, а у самого на душе кошки скребут.
– Что же ты натворила, – не сдержался я, сказал укоризненно.
Поперхнулась она варевом, на меня быстро взглянула, а потом опять за питье принялась.
– Догадался? – спросила она тихо, когда в котелке уже ничего не осталось.
– Да, наверное, не маленький, – сказал я и отбросил котел подальше, словно гадость мерзкую.
– Что содеяно, то уже не воротишь, – тяжело вздохнула она, а потом зло взглянула мне прямо в глаза. – Коли ты все понял, так я тебя неволить не буду. За то, что из полона вызволил, благодар от меня, а теперь поступай, как хочешь, – отвернулась, а саму трясет мелкой дрожью.
– Глупая ты, – я ей в ответ, а сам наготу ее одежкой прикрываю, чтоб не замерзла.
А над нами небо распогаживать стало. Та прореха, что над озерком синела, все больше и больше делалась. Словно раздвигал Даждьбоже воинство Перуново своей могутной рукой, чтобы тучи с облаками нам Солнышко трисветлое не загораживали. Не будет дождя. Погромыхала гроза в вышине, попугала нас и дальше понеслась.
– Где же ты столько крапивы набрала? – спросил я, когда Любава немного успокоилась.
– Тут недалеко, – прошептала она. – К озерку овражек спускается, так там и крапивы, и мать-и-мачехи, и хвоща вдосталь[27]. Видимо, по весне там ручеек просыпается, земля влажная, вот и выживают травы в сухости степной. И потом, – она приподнялась и начала натягивать на себя исподнюю рубаху, – ты же знаешь, коли Марена чего с человеком сотворить задумает, так она ему все, что нужно, под руку подсунет.
– Как же ты решилась-то на такое? – Я помог ей натянуть рубаху, точно она дитятя маленькая. – Ведь это же…
– Все одно, – сказала она упрямо, – я бы ублюдка во чреве своем вынашивать не стала.
– Погоди, – говорю. – Волосы-то мокрые, не ровен час, застудишься. Эк трясет-то тебя.
– Крови я много потеряла, вот и знобит. Это пройдет скоро. Ты-то сам как? – взглянула она на меня.
– Я-то ничего, – поправил я ей мокрые пряди волос.
– Теперь понимаешь, что я испытала, когда ты мне про варяжку сознался? Тоже несладко тогда было.
– Прости меня, Любавушка…
– Будет тебе, – она осторожно коснулась моей руки. – Все быльем поросло. Теперь, вот, сама прощения у тебя прошу.
– Даждьбоже простит, – ответил я. – У меня же зла на тебя нет.
– А обиды?
Помолчал я, бурю в душе утихомирил. На жену глаза поднял, а она сидит, насторожилась вся. Понял я, что готова она от меня любое решение принять.
– Глупость это все, – наконец сказал. – И обида моя не вечная. Сознаю, что твоей вины в том, что случилось, нет никакой. Больно, конечно, но боль эта меньше, чем любовь моя. Назад нам смотреть некогда, надо к дому из степей выбираться. – Помолчал немного, а потом добавил: – А с обидчиком твоим, Богами клянусь, мы еще посчитаемся.
И тут солнышко из плена своего вырвалось, нас лучами своими пригрело, и легче на сердце стало. Принял я то, что произошло, как неизбежное. Так смерть принимают. Без горя великого, но и без радости.
Пока Любава не поправилась, с места нам трогаться нельзя было. Шесть дней мы у озерка степного простояли. О многом было переговорено, многое мы друг другу в те дни простить смогли. Что-то из прежней нашей жизни вернуть сумели, а что-то навсегда там, в юности нашей, оставить пришлось. С трудом Любава на поправку игла. Нелегко такие вещи проходят. Нелегко раны телесные затягиваются. А душевные раны еще дольше болят.
Я помогал ей, конечно, чем мог, но только если бы не желание ее могучее да не силы, что мать ей с веточкой заветной передала, не выжила бы она после содеянного. Но, видимо, Даждъбог к ней милость проявил, Велес умения дал, а Лада за душу загубленную простила. На поправку она пошла. Немощь жестокая ее измучила, но отпустила. Так что на седьмой день мы смогли дальше отправиться.
28 июня 954 г.
Лето к середке выкатывало, когда мы на дорогу прямоезжую набрели. Неприметна она, на первый взгляд, среди разнотравья степного, однако с коня хорошо было видно, как полоска, едва заметная, за окоем убегает.
– Ну, теперь, – сказал я жене, – мы точно не заплутаемся.
– Как бы она нас в беду не завела, – ответила Любава.
– Будет тебе беду-то накликать, – дернул я поводья. – Дорога нас к людям приведет, а то надоело по полю блукать.
Но, видно, и вправду Берисава ей свой ведовской дар передала, как будто в воду наговоренную жена моя посмотрела. Еще и полдень не минул, когда на нас напали.
Я даже понять не успел, откуда они на наши головы явились. Только что вокруг все спокойно было, а спустя мгновение на меня трое да на Любаву еще двое набросились. Словно из-под земли они выросли и нам наперерез метнулись. Если бы раньше я их заметил, то в руки бы им не дался, и жену не отдал бы, а так я даже меч из ножен достать не успел.
Один сразу коню моему под ноги кинулся, за узду его перехватил. Двое других за меня принялись.
– Гони, Любава! – жене я крикнул, но понял сразу же, что не удастся ей из вражьего окружения выскочить.
На шее ее жеребчика уже супостат висел, а второй ее на землю стаскивать начал. И мне несладко пришлось. Уже за стремя вражина схватил да на себя потянул. Я его сапогом в морду оскаленную сунул, заметил, как другой меня за стремя уцепил. Не стал я дожидаться, когда они меня, словно куль, с коня приземлят, сам скатился. Едва ногами земли коснулся, сразу на налетчика наскочил. Сшиб его, кулаком в грудь ударил, твердо на земле встал, меч выпростал. Оглянулся, а Любаву уже прочь волокут.
Бросился ей на выручку. Плечом разбойника в спину толкнул. Он жену выпустил, через нее перевалился и упал, но взвился быстро и саблю[28] угловатую из-за пояса вытянул. Зазвенели клинки.
– Беги! – Любаве реву, а сам наскоки отбиваю.
А вражины ее в покое оставили, они же ее в мужском платье за мальца несмышленого приняли, на меня всем скопом налетели. Верещат чего-то, меж собой перекрикиваются. По косам длинным да по говору чудному я сразу понял, что это печенеги нам путь перегородили. Только мне в тот миг что печенеги, что дивы навьи – все одно было. Злость на себя и на судьбу свою нелегкую, что все это время в себе держал, наружу выперла. Вот и повод нашелся на неприятеле ожесточение свое сорвать.
Схлестнулись мы яростно, звоном оружия покой степной нарушили. Ветерок любопытный налетел сперва, да, видать, струхнул, как только понял, что тут бой затеялся, ввысь с перепугу рванул. А мы, знай, друг дружку потчуем.
Печенеги скопом на меня ринулись, того не ведая, что это только на руку мне. Сгрудились они, один другому помехой стал, оттого мне от них нетрудно отбиваться было. Мечом нападки вражьи отмахиваю, а сам на Любаву кошусь.
– Тикай отсюда! – умоляю ее, а она словно мольбы моей и не слышит.
На корточки присела, рукой какую-то травинку сорвала, в кулачках зажала и нашептывает на нее что-то истово.
Некогда мне за ней следить, надо от налетчиков обороняться. Я ногой ближайшему в живот врезал, другому рукоятью меча промеж глаз залепил, третий в меня сабелькой ткнул, да не на того нарвался. Отбил я выпад, сам рубанул наотмашь, за плечо клинком врага задел. От удара рукав на его зипунишке овчинном лопнул, кровь из раны брызнула, отвалился супротивник в сторону, остальным простору больше дал.
Печенеги, разозленные кровью товарища своего, еще яростней на меня насели. Саблями кривыми размахивают, на меня наскакивают, от коней подальше оттесняют, только успеваю их удары обкатывать да от острых сабельных жал уворачиваться.
Тут самый бойкий вперед вырвался, меч мой отбил, в ответ хлестко ударил, я едва успел клинок поставить, лишь железо по железу шваркнуло. А печенег уже норовит меня под колено подрубить. Едва-едва я успел ногу отдернуть, только штанину мне самым кончиком сабли распорол. Словно кочет на насесте, я на одной ноге запрыгал, и сразу новое лихо со мной приключилось: заскользила подошва по траве, едва не упал, руками замахал, равновесие сохраняя. Просвистел мой меч по широкой дуге, печенегу бороду пополам рассек[29], только зубы у вражины клацнули. Я на подбородке царапину ему оставил, он и угомонился, рану рукой зажал и подале от меня отскочил.
– Что?! – кричу. – Не нравится?! – А сам снова твердо на ноги стал: – Подходи, кто смелый!
Кто-то в меня нож кинул – чуть бы замешкался, так он бы мне как раз в глаз воткнулся, но пронесло. Пригнулся я, лишь шапка с головы слетела.
А тем временем печенеги меня с боков обжимать начали. Поняли, видать, что нахрапом со мной не справиться, так они умением меня одолеть решили. Я уже ближнего на меч взять собрался, да Любава помешала. И как она вдруг рядом очутилась, я даже понять не успел. Из-под руки моей вывернулась и печенегу травинкой своей по шее хлестнула.
– Уйди, не мешайся! – прикрикнул я на жену, за рукав схватил и за спину отшвырнул.
Коли от врагов отобьемся, устрою ей выговор, чтоб в мужицкие дела не совалась. Благо бы ножом его полоснула, а то с травинкой прет. Еще бы ромашку какую-нибудь ему под нос сунула, авось, от духа цветочного вражина добрее станет.
Однако смотрю – печенег саблю бросил, волчком на месте завертелся, а сам за шею держится, голова набекрень, словно судорогой его скрючило. Выходит, зря я на жену обижался. В травинке заговоренной сила сокрыта была. Вон как вражину перекорежило. Значит, не ругать, а извиняться перед ведьмой моей придется. Ничего, небось, язык не отсохнет. Одним врагом меньше, так это ж мне на руку.
Я уже обрадовался, решил, что наша берет, но не тут-то было. Не заметил я, как печенег на коня моего вскочил, подлетел ко мне да аркан накинул. Больно конский волос горло ожег. Успел я, прежде чем петля затянулась, ее рукой рвануть, иначе бы несдобровать. Захлестнул бы печенег меня удавкой, задушил бы, и всего делов.
Соскользнула петля мне на плечи, руки к тулову притянула, повязанным, точно спеленатым, я вмиг оказался. Рванул конник, с ног меня сшиб, проволок по земле, пока меч у меня из рук не выпал, и остановился.
Я головой тряхнул. Хоть и связанный, но живой. Вот только надолго ли?
Мысль о жене меня сразу в чувство привела. Приподнялся на локте, вижу – руки ей вяжут. Зарычал я от злости, петлю рванул. Конский волос крепкий, особливо если в вервье сплетен, чем сильнее его порвать стараешься, тем он глубже впивается. Крепкий аркан у печенега, сколько ни тужься, все одно не порвешь, они на таких арканах коней степных сдерживают, а человеку и подавно из петли не вырваться.
– У-у, волки! – сквозь зубы я на них изругался. – Чтоб у вас кишки повывернуло!
Но проклятие мое на них не слишком-то подействовало. Навалились они на меня, руки связали, в рот кляп войлочный забили, чтобы много не кричал, а я все вокруг озираюсь – как там жена моя?
Вот она. Повязали ее вражины. Шапку с головы сбили, а под ней коса русая. Завопили радостно супостаты. Бабу увидели, вот и обрадовались. Я из пут своих рвусь, но себе только хуже делаю – на запястьях от напряжения кожа лопнула, кровью рана изошла. – Что же делать-то?
Но подмога пришла, откуда и не ждал. Тот вражина, которого Любава травинкой перекрючила, закричал на своих строго, от жены моей печенегов оттолкнул, саблей размахивает. Шея у него набекрень, сам от судороги корчится, а тараторит сердито, на землю плюется и на Любаву косится опасливо. Проняла его, знать, Любавина сила.
Кривой у них, выходит, за главного был. По его велению отстали печенеги от жены моей, и я немного успокоился. Если сразу не снасильничали, то, может, обойдется все. А тот, пуганый, косу Любавину на руку намотал, на коня моего взобрался и жену мою перед собой посадил.
– Добрынюшка, – крикнула она мне, – я люблю тебя! – И еще что-то добавить хотела, но печенег ее за косу рванул так, что она от боли вскрикнула и слезы у нее из глаз от обиды брызнули.
А печенег попытался шею разогнуть, но не сумел, только от боли поморщился и зло пятками под бока коню вдарил.
Другой вражина петлю на шее моей потуже затянул, ногой под ребра врезал, встать заставил. Конец аркана на луку седельную намотал, на Любавина жеребчика вскочил и поводья дернул.
Бежал я вслед за печенегом, носом изо всех сил сопел, а сам все думал о том, как бы на ногах удержаться да о кочку не споткнуться. Упаду, и конец. Захлестнет петля, задавит меня аркан печенежский, поволокусь по степи мертвяком задушенным, а Любаву на поругание злобное оставлю. Не мог я такого допустить. Иначе и в Сварге, и в Ирие, и в Пекле огненном мне покоя не будет. Вот и пыжился. Даждьбога поминал, Ладу со Сворогом и всех богов, чтобы сил мне дали, чтоб без защиты своей не оставили.
Недолго мы в пути были, иначе не стерпел бы я. Услышали боги требы мои – стан печенежский неподалеку оказался. У речушки степной люди-кони шатры свои чудные разбили. Больше сотни кибиток и повозок вкруг выставили, посреди становища из красного войлока чертог соорудили, вокруг него костры горят, перед входом слега высокая в землю вкопана, а на ней стяг расшитый по ветру вьется. На стяге змей крылатый в лапах луну держит и на меня глазом огненным косится.
Шумно в становище, многолюдно и суетно. Волы ревут, овцы блеют, и люди не разговаривают, а кричат друг на дружку, словно собаки лаются. Видать, у них так заведено меж собой знаться[30]. Чудно мне стало и нерадостно. А тут еще кочка под ногу подвернулась, я едва не упал. Но удержался, слава богам, и дальше побежал.
Встретили нас странно. Ни радостных криков, ни приветствий. Наших пленителей даже за кольцо повозок не пустили. Остановились печенеги поодаль, ждут чего-то. Я тоже жду. Отдышаться стараюсь да с Любавой переглядываюсь. А она на меня смотрит растерянно, губу в бессилии закусила.
Тут из-за повозок старушка чудная появилась. Маленькая, лысая, как коленка, в одежке, колокольцами обвешанной. Вокруг нас обежала и давай плеваться. А печенеги, нас пленившие, с коней сошли и перед старушкой лысой на колени попадали. Порченый залопотал что-то обиженно, то на шею кривую, то на жену мою показывает. Оглядела его старушонка и засмеялась, словно закаркала. Любава, воспользовавшись тем, что о ней забыли, на землю соскочила и ко мне бросилась.
– Как ты, любый мой? – зашептала.
Стала кляп у меня изо рта вытягивать. Но старушонка ее одернула. Подскочила к моей жене проворно, за руку схватила, к себе развернула и закричала что-то зло. Но и Любава в долгу не осталась. Не долго думая, размахнулась да со всего маху старушонке по щеке ладошкой залепила. Старушка только пятками сверкнула да на задницу плюхнулась.
Печенеги на Любаву набросились, я ей на выручку кинулся, снова свара меж нами началась. Только старушонка лысая драку нашу вмиг прекратила. Вскочила с земли, меж нами и печенегами встала. Заругалась на своих, в Любаву пальцем потыкала. Утихомирились печенеги и вновь на колени повалились. А старушонка на них плюнула, Любаву за косу схватила и за собой поволокла. Печенеги от слюней старушкиных утерлись и мутузить меня принялись. Всю одежу на мне порвали, калиту с шеи содрали и молотили меня, пока я в Навь не провалился.
1 июля 954 г.
Ночь была душной. Крупные капли пота выступили на лбу. Они тяжелели, щипали солью царапины и ссадины, заливали распухшие от синяков глаза, стекали по щекам, по засаленной бороде и растекались по груди. Противный липкий ручеек струился между лопаток, и от этого жутко свербела спина. Я изо всех сил старался терпеть зуд, но от этого было только хуже. Очень хотелось встать с вонючих, прокисших шкур, подойти к столбу в центре шатра и, словно поросенок, почесаться о шершавое дерево подпорки.
Но я крепился. Лишь тихонько постанывал, превозмогая боль в избитом теле. И терпел этот зной, это зловоние, этого здоровущего, невыносимо безобразного одноглазого печенега, который таращился на меня своим единственным глазом, словно стараясь разглядеть, что у меня на душе. Я глупо улыбался налитыми сливами развороченных губ и делал вид, что мне совершенно все равно – убьют ли меня сейчас, или вновь примутся мучить.
А печенег все буравил меня взглядом, будто хотел своим жутким черным глазом прожечь во мне дыру. Отчего-то мне захотелось показать ему язык, потом харкнуть сукровицей в эту мерзкую рожу, а потом… потом будь что будет. Но я сдержался. Вот только зуд в спине…
Наконец, наигравшись в гляделки, печенег встал, старательно сплюнул себе под ноги прямо на замызганный ковер, подошел ко мне, еще раз взглянул с высоты своего великанского роста, а потом хлопнул себя ручищами по ляжкам и громко рассмеялся.
– Ты прости меня, хазарин, – сквозь смех пророкотал он, – за невежество моих воинов. Они же не ведали, что такой важный гость ко мне торопится, вот и встали на твоем пути. А кулаки у моих ратоборцев тяжелые, оттого тебя сейчас и мать родная не узнает. Славно они над тобой потрудились, – потом помолчал мгновение, помрачнел вдруг и добавил: – Перестарались немного, шакалы.
Я опешил. Уж чего-чего, а такого приема не ожидал. Зуд сразу прошел, и в шатре свежестью как будто повеяло.
– Я уже приказал их примерно наказать, – продолжал печенег. – Скоро полнолуние, богиня Мон во всей своей красе на небо, оседлав звездную кобылицу, выедет, вот тогда они и поплатятся.
Что ж, бить, кажется, не собираются, и на том спасибо. Да и куда еще бить? И так тело мое синяком сплошным, дышать больно, и в голове порой плывет. И не нужно быть слишком умным, чтобы понять – меня приняли за кого-то другого. Говорит со мной печенег по-хазарски, вроде как извинения просит… а почему?
– Вот, – словно решив мне подсказку дать, печенег на место вернулся, шкатулку резную открыл, достал оттуда свиток и мне протянул – это твое. И пусть твой каган знает, что Кур-хан свое слово держит. И договор с Хазарией считает нерушимым…
Узнал я свиток. Тот самый, что мне Авраам в дорогу дал. Я его в калите хранил, пока ее мучители мои с шеи не сорвали. Выходит, что не затерялся он, а попал в руки печенежскому предводителю. Не думал я, что он и здесь, в Диком поле, мне добрую службу сослужит. Как печенег назвал себя? Кур-хан?
Только тут я понял, почему лицо одноглазого мне знакомым показалось. Вот к кому привела меня Доля. Даже представить себе не мог, что в такой дали, в степи бескрайней, в Диком поле он мне повстречается. Вот ведь говорят, что гора с горой не сходится, а человек с человеком и среди просторов ковыльных друг на дружку наткнуться могут.
Если бы там, на Пепелище, на проплешине лесной, Кур-хан древлянское войско не обошел да в час для нас несчастливый отцу в спину не ударил, жизнь бы совсем другим путем покатилась. Но вовремя Куря со своими печенегами подоспел, подмогой немалой его конники для Асмуда со Свенелъдом стали. Дрогнули полки древлянские, и победила Ольга своего горемычного жениха. С этой битвы наше падение началось, а закончилось палевом в стольном граде земли Древлянской. И сгорел Священный дуб, и в огне сгинули стены Коростеня, и долгим полоном наш разгром обернулся.
Постарел Куря, бородой длинной оброс, в волосах по плечам распущенным седина засеребрилась. Он-то меня не признал. Я же мальчишкой несмышленым в ту пору был, а теперь уже взрослым стал. Да и рожа у меня – словно навье семя на нем всю ночь горох цепами дубовыми молотило. Распух от побоев, лицо сизое, а тут еще грамотка эта с печатью Иосифа. Не мудрено, что он меня за хазарского посланника принял.
Взял я свиток из рук печенега, развернул, поглядел на закорючки замысловатые, на коже нацарапанные, словно что-то в каракулях этих понять мог, и кивнул Кур-хану.
– Вот и хорошо, – ощерился он. – Сейчас тебя на покой определят.
А я в грамотку Авраамову глядел и все решить не мог: открыться Куре или подождать чуток?
А почему бы и не подождать? Одежа на мне, или, точнее, то, что от нее после драки осталось, хазарская. Сбруя на конях тоже Авраамом даденная, грамота охранная самим Иосифом подтверждена – вон как печенег от нее обомлел. Так и пляшет передо мной, весь на ласки изошел, своих не жалеет, лишь бы кагану и человеку его угодить. Сразу видно, что крепко его Иосиф за мошонку держит. Выходит, мне сейчас называть себя резона нет. Да и так проще узнать будет, что там с Любавушкой моей старушонка мерзкая сотворить решила. Значит, так тому и быть – пусть пока Куря в неведении остается, а там уж посмотрим, куда кривая выведет.
– Что молчишь? – Хан на меня глазище свой выкатил. – Или обида на моих людей…
– Быть посему, – прошамкал я. – Только меч вели мне вернуть.
– Это как водится, – обрадовался Куря. – Меч знатный. Варяжской работы?
– Подарок, – кивнул я.
– Я велел тебе отдельный шатер выделить, там и меч, и конь, и кое-какие дары от меня…
– Со мной женщина была, – продолжал я. – Ее старуха лысая с собой уволокла…
Куря замялся сразу, словно кот нашкодивший, взгляд отвел и сказал тихо:
– Тут у нас заминка вышла. У Девы Ночи она. Сладу нет мне с этой ведьмой старой. Что хочет, то и творит. Сказала, что пока твоя женщина у нее побудет, и откочевала куда-то. Да ты не беспокойся, – поспешно уверил меня Кур-хан, – с ней дурного не сделают. К полнолунию должна вернуться Луноликая, как же без нее праздновать. Но и тогда к шатру ведьмы старой на десять шагов никто подойти не посмеет. – Он отвернулся и добавил с досадой: – Даже я.
– Это моя женщина, – говорить было больно, но разбитые губы помогали скрыть мой совсем не хазарский выговор.
– Ты не злись, – ответил печенег. – Вот поправишься, тогда и решим, как быть.
Я не смог сдержать стона от досады и боли.
– И за побои ты не переживай, – между тем продолжал хан, – наши кудесники не хуже хазарских будут. Они тебя быстро на ноги поднимут. Раны твои заживут, а я в довесок еще одежду тебе и добра отмерю, ты только зла на людей моих не держи. Кагану Иосифу об этой нечаянной ошибке не докладывай, – поклонился он мне.
– Только женщину мне вернешь, – упрямо повторил я.
– Да нет у меня власти над дурой старой, – зло сказал хан и кулаком об ладонь вдарил. – Вот приедет на праздник, так ты сам с ней договаривайся. А пока тебе поправляться нужно, – и свистнул тихонько.
Тут же в шатер девки черноволосые вбежали, точно собачонки на хозяйский зов. С бережением меня под руки со шкур подняли и вон повели.
14 июля 954 г.
Солнце от окоема оторвалось, подниматься в небушко стало, жаркий день всему живому посулило, и тут призывно над степью трубы заревели. Диковинные дудки у печенегов, в виде зверей чудных сделаны. Стараются гудошники, всю силу в звонкую медь вкладывают. Раздувают щеки, пыжатся, а кажется, что это звери удивительные ревут.
Выставили повозки свои огромные печенеги в корогод, так, что посредине широкий майдан образовался. Шумит народ степной, суетится, к торжеству готовится. Середину лета отметить хочет. Праздновать собрались печенеги ночь полнолуния. Праздник богини Мон – так они это называют.
Место для торжества красивое выбрали, меж невысоких курганов стогнь ровный, как стол. Чуть поодаль речка-невеличка протекает, а за ней даль беспредельная открывается. И веришь невольно, что степь, словно Океян-Море, ни конца, ни края не имеет.
Сами люди-кони на холмах расположились, а на майдане ристание устроили. На одном из холмов баба каменная на мир пустыми глазницами вытаращилась, возле нее под бунчуком родовым Куря на расшитом ковре, на подушках мягких расселся и меня возле себя усадил. Сзади нас приближенные хана стоят, здесь ишханы[31] кичливые, воеводы ханские и те лекари, что меня от ран исцеляли, и прислужники расторопные. Каждый жест, каждый взгляд повелителя своего ловят, во всем нам угодить стараются. Корчаги с хмельным нам подносят, блюда с мясом вареным подсовывают. Кур-хан на них строго поглядывает, а мне улыбается: дескать, вот какую я тебе честь оказываю, сидишь со мной рядом, ешь и пьешь то же, что повелитель степной.
Несмотря на жару, хан в шубу соболиную укутался, саблей дорогой перепоясался, на голове шапка бобровая. Из-под шапки космы торчат, в ухе серьга золотая с камнем драгоценным. Камешек невзрачный с каплей водяной схож, но, когда солнечный луч на него попадает, вспыхивает камень яркой искрой, даже глазам больно становится. Дорогая серьга, не чета моей, однако я свою ни на какие другие не променяю. Память в моей серьге запрятана о человеке хорошем, о Торбьерне, сыне Вивеля, о хевденге варяжском, который мне за спасение жизни своей в благодар ее подарил.
А у печенежского хана борода в косички мелкие заплетена, на шее цепь серебряная с золотой бляхой висит. Сидит, пыхтит, парится. Я бы в одеже такой уже давно бы сопрел, а он ничего, только шелковой утиркой пот со лба смахивает.
А мне жарко. Припекает солнышко. Ветерок хоть и обдувает, но прохлады не приносит, только с бунчуком ханским играется да стяг родовой треплет.
Ветер на бунчуке хвосты волчьи развевает, бубенцами медными позвякивает, трубы ревут, народ галдит, кони ржут, овцы блеют – вот тебе и музыка. И над всем этим многозвучием реет стяг печенежский, словно небо, лазоревый, а на стяге змей крылатый парит.
– Видишь, хазарин, красота-то какая?! – сказал мне печенег, а у самого, смотрю, глаз радостью светится.
– Красиво, – кивнул я в ответ и из рога турьего напитка пенного отхлебнул.
В голове сразу яснее стало. Не крепкий напиток, печенеги его из кобыльего молока сбраживают. Почти как сурья нагла получается, только они мед в молоко не кладут, потому кислый он. Но ничего. Просветляет.
– А чего дальше-то будет? – спросил я Курю.
– Помнишь, хазарин, – пихнул меня в бок хан, – я тебе обещал, что твои обидчики строго наказаны будут? Вот и приспел тот день, когда обещание свое исполнить пора пришла.
– Что ты сделаешь с ними? – Я от тычка поморщился, ребра ладонью потер.
– На восходе луны их удавят, а в утробы набьют свежей травы, чтобы богиня Мон посчитала их не за людей, а за баранов безмозглых, и не пустила этих дураков в свои прохладные чертоги. – Хан огладил пышные, блестящие от бараньего сала волосы. – А пока баранину ешь и вместе с нами радуйся. Ну-ка, подставляй-ка рог, я тебе еще бузы подолью.
Подхватил он корчагу, бузы мне плеснул, а потом сплюнул по обыкновению и сам к корчаге приложился.
– Погоди, – сказал я ему. – Может, не стоит воинов убивать? Раны мои зажили, злость прошла. И потом, они же не знали, что у меня грамота охранная, да и сам я…
– Неужто прощаешь? – уставился на меня Куря.
– Считай, что уже простил.
– И кагану своему жаловаться на нас не будешь?
– Не буду.
– Быть посему! – обрадовался печенег. – Пусть живут.
Поманил он рукой одного из приближенных, шепнул ему на ухо, тот закивал и прочь побежал ханское приказание исполнять. Значит, не шутил Куря, когда говорил, что ради меня своих воинов казни лютой придать собирается. А я вздохнул облегченно, значит, не будет на мне чужой крови.
– Ты еще обещал, – взглянул я на печенега, – что ныне я женщину свою увижу.
– Увидишь, – кивнул хан и корчагу в сторонку отставил. – Должна Дева Ночи к восходу луны пожаловать, а пока пора праздник начинать. Эй, – обернулся он к воину, что бунчук ханский придерживал. – Давай!
Тот глаза прикрыл, полной грудью вздохнул да вдруг как завопит. Перекричал и людей, и коней, и дудки медные, и сразу стихло все. А Куря с места поднялся, саблей взмахнул, заговорил что-то громко, руками замахал, ногой притопнул и трижды на землю сплюнул – чуть в меня не попал.
Радостными криками народ степной слова его встретил и не смолкал, пока Кур-хан на место не сел.
– Теперь настоящий праздник начнется, видишь, – ухватился он ручищей за полу шубы и потряс мехом дорогим перед моим носом, – сколько я подарков для народа своего приготовил. Пусть каждый, от мала до велика, знает, что за смелость и ловкость свою без награды не останется, – подмигнул мне одноглазый, и от этого мне почему-то не по себе стало.
Лишь сейчас я понял, зачем в такую жару Куря в меха убряхтался – и шапка, и шуба, и сабля драгоценная – это же благодар за победу в состязании. Интересно мне стало, а за что же он саблей одаривать будет?
Вскорости случай мне представился узнать, за что такой богатый благодар полагается. А как узнал, то содрогнулся от ужаса.
Но все это чуть позже случилось, а пока на майдан дудари вышли. Завыли трубы, завопили печенеги, в ладоши застучали, ногами затопали, заверещали громко. Праздник богини Мон начался.
Вывели на середину барана белого, повалили на землю, ножом старейшина ему горло перепилил, брызнула кровь в блюдо большое. Баран даже не дернулся, смерть свою принял безропотно, и от этого мне на душе тошно стало. А блюдо это на наш курган вознесли и хану передали. Принял Кур-хан кровь жертвенную, блюдо над головой высоко поднял, подошел к бабе каменной, обмазал истукану лицо кровушкой горячей, а остатками подножие идола облил.
– Это жертва духам степным, – сказал мне, когда на свое место сел, – чтобы пути и дороги наши удачными были. Чтобы кочевья наши скотом полнились. Чтобы дети наши здоровыми росли.
– Пусть так и будет, – сказал я Куре, рог поднял и бузы из него отхлебнул.
А на стогне уже новое представление разворачивается. Выволокли воины на середку девку черноволосую. На землю грубо бросили, одежонку с нее срывать начали. По одеже и по повадкам я в ней сразу печенежку признал. Эта-то чем провинилась?
– Видишь, хазарин, – Кур-хан на стогнь кивнул, – эту мерзкую тварь? Это Хава, моя дочь. Решила она мою голову позором покрыть. Черной неблагодарностью мне за все хорошее отплатила.
– Чего же она натворила такого, что ты ее на поругание обрек? – удивился я.
– Мой язык отказывается называть тот ужасный проступок, который эта неразумная тварь совершила. Горе мое безмерно, и только смерть этой дряни позор с меня смыть сможет, – Куря к корчаге приложился и жадно пить начал, словно пытался свое несчастье бузой залить.
– Ладно, – сказал он, утолив жажду. – Скажу тебе. Чтобы знал ты, как я посланнику кагана Хазарского доверяю. Хава с грязным рабом меня опозорила. Ноги перед презренным пленником раздвинула. У-у-у! – потряс он кулаком. – Сам бы удавил, но нельзя хану на свое семя руку подымать.
– Как же это она?
– Я ей поручил следить, чтобы пленники с голоду не передохли, нам за них в Кы-рыме[32] хорошую цену византийцы дают. Больше, чем в Булгаре, греки за живой товар платят. Вот и стараемся в целости их до рынков тавридских довести. А они вдруг помирать с голодухи вздумали. Пришлось баранов резать, похлебку варить, кормить этих презренных, чтобы до Сугдеи дошли. Видишь, мерзость какая случилась? И как они меж собой столковались? Полудохлый, а туда же… – всхлипнул хан и глаз рукавом вытер.
И, точно сговорившись, приближенные ханские за нашими спинами выть принялись, стараясь показать Кур-хану, как они сочувствуют его горю.
Удивился я порядкам печенежским. У нас-то наоборот. Радуются, когда холоп на местной бабе женится. Значит, после холопства своего домой не уйдет, на месте останется, а лишние рабочие руки никогда не помешают. Здесь же все не так, и такая любовь позорной считается.
А хан глаз вытер и большой кус баранины в рот отправил. И все вокруг сразу вытье свое прекратили.
– Пусть ее народ мой казнит, – сказал Куря спокойно. – У меня дочерей, словно кобылиц в табуне, не обеднею.
Сорвали с Хавы одежду, голой на всеобщее презрение выставили. Печенеги вокруг смеются, пальцами в нее тыкают, слова обидные выкрикивают. Праздник у них, а девке – горе.
– Что же с ней делать будут? – спросил я, самому жалко печенежку, но виду не показываю.
– Кровь в ней моя течет, – прожевав, ответил Куря. – Ее проливать нельзя. Вон в той речушке утопят. А чтоб другим неповадно было такие гадости совершать, речку отныне Хавой звать будут, как память о позоре моем. Такой обычай у нас, хазарин.
Рявкнул он на воинов, те девку схватили и к реке поволокли. Она упираться не стала, только на отца оглянулась, выкрикнула что-то презрительно и на гибель пошла. А на берегу ее уже всадник ждет, в одеждах желтых, с арканом в руке. Кат печенежский. Смертоубивец.
К ногам ей камень привязали, конец аркана у конника взяли, петлю хитрую на шею Хаве накинули. Тронул кат коня, в воду его загнал, аркан рванул. Упала девка, захрипела. Поволокло ее в реку вслед за всадником. Поплыл конь, от воды зафыркал, а Хава в реку нырнула, только волосы ее черные по воде разлетелись. Но вскоре и их под воду затянуло. А кат до середки доплыл, поддернул аркан и из реки его вытянул. Над головой его поднял, а на конце петли-то и нет. Ликованием печенеги эту смерть встретили. Развернул кат коня, на берег выправил, спешился, к кургану нашему подбежал и аркан у подножия кинул. А на речной глади лишь пузыри побулькали и стихли. И все. Как до этого река сонно по степи воды свои несла, так и дальше нести будет.
Река Хава[33].
– Ну, вот, – сказал Куря, – с ослушницей по справедливости поступили, теперь за охальника приниматься пора, – и саблю свою драгоценную из-за пояса выпростал.
Тут же к нему один из воевод подскочил. Отдал ему саблю хан и ко мне повернулся:
– Коли мой воевода себя настоящим воином покажет, я ему эту саблю в дар за удаль отдам.
– Хороший подарок, – согласился я и почувствовал, как сердце мое сжалось.
Новую жертву я рассмотреть сумел. Парень молодой.
Наш.
Славянин.
Богумиров потомок.
Растянули его арканами, веревками обмотали. Словно чуча спеленатая, он посреди стогня столбом встал, лишь голова непокрытая из вервья торчит. А чтобы не упал он ненароком, его подпорками обтыкали.
– Да не бойтесь вы, – крикнул он печенегам. – Не сбегу. Не велел Даждьбоже Пресветлый от всякой нечисти древлянину бегать.
Похолодело у меня внутри, пальцы сами собой в кулаки сжались, от бессилия лишь зубы покрепче стиснул. Он не просто свой, он из древлян. Сородич мой. Даждьбога в час свой последний поминает. И хоть не знаю я по имени его, хоть лицо его мне не знакомо, но все одно чувство такое, будто брата моего единоутробного на казнь вражины вывели. А я сижу чурбаком нетесаным и поделать ничего не могу.
«Что же делать мне? Что делать?!» – мысль шилом ржавым мозги мне дырявит, от обиды и злости кровь вот-вот закипит…
– Смотри, хазарин, каких я рубак взращиваю, – показалось мне, что голос Кур-хана издалека доносится.
– Чу! Чу! – Воевода уже верхом сидит, коню под бока пятками бьет, саблю над головой крутит.
Скакнул конь вперед, потом поправился – иноходью пошел. А печенег заревел страшно:
– Хур-р-р! – над степью разнеслось.
– Хавушка моя любимая, – сказал спокойно обреченный, – ты меня еще немного подожди. Сейчас я… сейчас… к тебе…
Сверкнул клинок, а я не выдержал. Зажмурился, чтоб не видеть, как сородича моего убивают.
– Ай, молодец! – воскликнул хан, а вслед за ним остальные печенеги радостью изошли.
Мне на миг почудилось, что от этих криков небеса разверзнутся, что я сейчас оглохну, а голова моя на куски разорвется.
Пересилил себя.
Открыл глаза.
Тело, обезглавленное, на подпорках повисло, печенег коня осаживает, кто-то плясать пустился, а кто-то треух в небушко подбросил, поймал на лету и снова подбросил… Веселятся печенеги, ловкость воеводы своего нахваливают, а мне дурно от всего этого. Подкатился ком к горлу, еще чуть-чуть, и буза из меня наружу выливаться начнет.
– Ты видел? – пихает меня Куря в плечо. – Ты видел, как он лихо его? С одного удара башку снес! Ай, молодец!
Спешился воевода, к кургану нашему подошел. Гордость его переполняет, ишь, как подбородок задрал.
Протянул убийца саблю хану, но тот отмахнулся:
– Оставь себе, заслужил. Хороший клинок в хорошие руки отдаю…
– Пусть тебе и суженой твоей в Светлом Ирие тепло и светло будет, – тихонько прошептал я, за убитого сородича требу Богам вознося. – Пусть вас больше ничто не разлучит.
– Ты чего это там, хазарин?
– Да вот хотел узнать, – я заставил себя взглянуть на хана, – много ли у тебя таких воинов?
– Много, – кажется, еще немного, и печенег от самодовольства лопнет. – Каждый воин мой десятерых стоит.
– А пленников много ли?
– Было почти две тысячи, сейчас, правда, не больше тысячи осталось. Говорил же тебе: мор на них напал. Ничего, – ухмыльнулся Куря. – Если до Кы-рыма сотня доживет, уже я внакладе не останусь.
«Ох, парень, – подумал я, глядя на то, как тело казненного со стогня убирают, – занесло тебя так далеко от бора родового. В чужом краю любовь свою нашел, а жизнь потерял», – а вслух Кур-хану сказал:
– А чего это я никаких полонян не вижу?
– А чего им здесь делать-то, – пожал плечами печенег. – Во-он там, за тем курганом, их воины мои стерегут.
– Это правильно, – кивнул я и понял, что не прощу себе никогда, если чего-нибудь не придумаю, чтобы Куря без прибыли остался.
Убрали старейшины с майдана следы недавних казней, и тут же сюда конники выехали. Кони под ними невысокие, но, по стати видать, крепкие, так и рвутся из-под всадников. Гривы у коньков длинные, а хвосты в косы заплетены. Осадили коней печенеги, ждут чего-то.
Вот старик козленка-годка косматого на середку вытащил. Хану поклонился, потом народу. Затем козленка на ноги опустил, прокричал что-то, печенеги словам его засмеялись и в ладоши захлопали. А старец руки разжал да козленку по тощему крупу со всего маху ладонью влепил. Заблеяла животинка и прочь от старика бросилась.
Ну а всадникам, видать, того и надобно. Сорвались их кони с места и за козленком понеслись. Старик едва успел с ристалища ноги унести, а то бы затоптали его. А козленок по стогню заметался, куда спрятаться – не знает. А к нему уже первый конник подлетает. Свесился с седла, хотел рогатого зацепить, но не тут-то было. Сиганул козлик в сторону, ни с чем всадника прыткого оставил. Второй конник тоже мимо пролетел и с досадой коня своего разворачивать начал, да и завалил ненароком.
А козленок верещит, скачет, с ристалища улизнуть норовит, но конники его не выпускают. Гоняют бедолагу, схватить хотят.
Наконец его один перехватить сумел, за ногу поддернул и на конька своего забросил.
– Так его! – крикнул Куря и ко мне повернулся: – Ты заметил, как он его ловко?
А на удачливого уже остальные налетели. Кто-то его по спине плеткой огрел, кто-то в конька его въехал, а кто-то козленку за рога уцепился да на себя потянул. Но и удачливый не сдается, от одних уклоняется, от других плеткой отмахивается, а козленка бедного ногами зажал и не отпускает.
Рвут козла, а тот верещит, народ от возбуждения ревет, трубы воют, кони друг друга кусают – гвалт, смех, визг. Праздник богини Мон печенеги отмечают[34].
Подивился я на всадников. Это какой же ловкостью и силой нужно обладать, как конем владеть, чтобы вот так, на скаку, животину подцепить, а потом еще в суматохе удержать суметь! Не зря печенегов «люди-кони» прозывают. Ох, не зря.
А между тем козленка на куски разодрали. Кому-то нога, кому-то голова, а кому-то просто шкуры клок достался. Кони кровищей перемазались, сами всадники от усталости едва в седлах держатся, но довольные, словно битву великую выиграли.
Тот, у кого голова козлиная оказалась, прямо к нам направился. У подножия кургана с коника соскочил, наверх взбежал, плюнул на ковер ханский, голову к ногам Кури кинул и на колени перед одноглазым бухнулся.
Кур-хан сказал ему что-то одобрительно, а потом шапку бобровую снял и под всеобщее ликование ее на голову победителю напялил.
А старейшины печенежские на майдан приспособы чудные вынесли. Десять треног в ряд выставили, а на каждой кольцо кованое. Пропустили сквозь эти кольца старейшины веревку, натянули туго и по ней треноги расставили. Одно кольцо от другого в трех шагах оказалось, а всего получилось двадцать семь шагов. От крайней треноги еще три шага отмерили и в землю шест воткнули. Тонкий шест, не шире моей руки будет. Веревку вынули, хану поклон отвесили и в сторонку отошли.
Снова встал Куря со своего насиженного места, прогорланил начало нового состязания и обратно в подушки брякнулся.
– Полюбуйся, хазарин, каковы у меня стрелки, – сказал мне и громко бузой рыгнул, вытер бороду и снова к корчаге приложился.
А на майдан уже три воина с луками короткими вышли и давай меж колец выплясывать. Народ вокруг притих, только трубы танцорам подвывают, да собаки отчего-то вой подняли.
– Видишь, – мне хан пояснил, – они ветер заговаривают. Просят его, чтоб он им подмогу оказал.
– А дальше-то что? – спросил я.
– Так ведь через кольца стрелять будут, чтоб стрела сквозь пролетела да в шест воткнулась. А чего это у тебя глаза заблестели? – нагнулся он ко мне. – Или тоже в стрельбе силен?
– Когда-то неплохо у меня получалось, – кивнул я и почуял, что пора за дело приниматься.
Вот всегда у меня так: мучиться могу долго, переживать, и так и эдак прикидывать, взвешивать «за» и «против». Не люблю с кондачка решения принимать. Всегда стараюсь все последствия поступка своего предугадать. Так отец меня учил, а ему я верил.
Всего лишь однажды я поступил безрассудно. Когда впервые на воле оказался, после долгого сидения на Старокиевской горе в полоне злом. Голова у меня от свободы, от чистого воздуха лесного закружилась. Рванул я без оглядки в замерзший бор, ни сугробов высоких, ни бурелома непролазного не замечая. Так домой хотел, что и об отце, и о сестренке забыл. Думал – доберусь до родной земли, а там будь что будет…
Только не вышло у меня ничего. Когда снова пришлось решать, то ли путь свой продолжить, то ли Ольгу замерзающую спасать, понял я, что поступок мой глупым оказался. Назад к пленителям своим повернул. А в результате сам чуть не погиб, Любаву на долгие годы потерял и в конце концов в степи дикой, рядом с ханом печенежским оказался. Сидел и глядел, как сородича моего лютой смертью за любовь казнят.
И понял я в тот жаркий летний вечер, когда Куря со своими людьми гибели древлянина радовались, что настала пора весь свой разум, всю хитрость свою в дело пустить, чтоб людей, печенегами замордованных, из полона вызволить.
Быстро решение этой задачи мне в голову пришло. И, приняв его, нужно было цели своей добиваться во чтобы то ни стало.
– Может, попробуешь стрельнуть? – усмехнулся Куря, на меня глядя. – А то засиделся, наверное.
– Отчего же не попробовать, – согласился я.
– Вот это мне нравится, – рассмеялся печенег. – Эй, там! – крикнул он воинам. – Дайте лук хазарину! Пусть покажет, как он со стрелами управляется.
– Только… – начал я.
– Что? – перебил меня хан. – Испугался уже?
– Да не про то я, – махнул я рукой. – Просто воины твои ради богини вашей стрелять будут, а мне просто так лук в руки брать интереса нет. Давай об заклад побьемся.
Азартный огонек вспыхнул в единственном глазу Кур-хана. Выходит, с предложением своим в самую точку попал. Еще Свенельд мне рассказывал, что Куря азартен до умопомрачения. Вот и наступил момент на этой страсти его сыграть.
– Что же ты на кон выставишь? – отшвырнул он пустую корчагу в сторону, а ему уже новую волокут.
– Седло с моего коня подойдет?
Поднял печенег глаз свой к небушку, прикинул что-то, а потом кивнул согласно:
– Подойдет.
– А коли я в победителях окажусь, ты мне женщину мою в тот же миг вернешь.
– Так ведь у Девы Ночи она… – попытался возразить Кур-хан, но я ему сразу вдогонку высказал:
– Ты народу этому хозяин? – и на печенегов кивнул.
– Хан я им, – ответил Куря.
– Что же ты за хан такой, коли какая-то старушка на власть твою начихать хотела?
Разозлился он. Потом из новой корчаги бузы хлебнул и сказал упрямо:
– Так и быть. Постараюсь вернуть тебе женщину.
– Вот это другой разговор. Где лук-то?
Подали мне и лук, и колчан, стрел полный. Вынул я одну, в руках повертел.
– Ладно слажена, – говорю.
– Это у нас ясыр[35] один выделывает, – похвастался Куря. – Правда, последнее время руки у него дрожат. Больно он к бузе пристрастился, хоть глотку ему зашивай.
– Из урусов?
– Как угадал? – удивился хан.
– Знавал я одного мастера, – сказал я. – Тот тоже стрелы знатно вытачивал. Уж больно на эти похожи.
Встал я с подушек, на майдан вышел, а сам все к луку приноровиться стараюсь. Непривычный лук – короток для меня. С такого хорошо с коня стрелять, ну да в моей задумке и такой сойдет.
Печенеги стали по очереди луки натягивать.
Первый стрелу пустил, та три кольца пролетела, а за четвертое зацепилась и в сторону ушла. Зашумел народ, засвистел и ногами затопал. Вздохнул печенег и ушел с майдана.
Второй долго ветер вылавливал, все стрелу отпускать не хотел. Наконец разжал пальцы. Зазвенела тетива, прошуршала стрела сквозь кольца и в шест впилась. Криками радости этот выстрел люди встретили, а стрелок народу поклонился и на меня взглянул гордо.
Третий печенег долго не мешкал. Отпустил стрелу и даже смотреть не стал, как она через кольца пролетать будет. Наверняка знал, что выстрел удачный. Чвакнул наконечник, в шест впиваясь, затрепетало древко и успокоилось.
Мой черед настал. Я тетиву к щеке прикинул, шест глазом поймал и выстрелил. Сам удивился, когда народ вокруг одобрительно зашумел. Попал, значит.
– Ай, молодец, хазарин! – крикнул Кур-хан.
А я про себя радуюсь тихонько, что с руками своими совладать смог. Видно, крепко в меня Побор-болярин стрельную науку вложил, так просто от умения не избавиться.
А старейшины из шеста наши стрелы вынули, а на их место острый нож воткнули.
– Теперь, – сказал Куря, – нужно стрелу об клинок обточить. Как, хазарин? Сумеешь?
– Попробую, – пожал я плечами с таким видом, словно всю жизнь только этим и занимался.
– Ну, попробуй, – усмехнулся хан и себе под ноги сплюнул.
Снова печенеги стрелять стали.
Гордый еще дольше приноравливался. Поднимет лук, постоит и опустит его. Народ даже покрикивать на него начал. Дескать, чего тянешь? Выстрелил он и промахнулся. Стрела его на седьмом кольце застряла. Под презрительные крики своих сородичей он, понурив голову, со стрельбища ушел.
Второй снова лихо стрелу послал. Наконечник по ножу чиркнул, чуть влево свернул, а древко по острию шмурыгнуло. Пролетела стрела еще шагов пять и в землю воткнулась. А на ноже тонкая стружка осталась, повисела мгновение и к подножию шеста упала. Бурю радости этот выстрел у печенегов вызвал. Завопил народ, запрыгал от радости.
Тут и моя очередь подошла. Ударилась моя стрела наконечником в лезвие. Железо об железо звякнуло, и отлетела стрела необточенная.
– Все, – радостно Куря крикнул. – Придется тебе теперь без седла ездить да на копчике мозоли набивать.
– Это не страшно, – огрызнулся я. – Переживу как-нибудь.
А Куря цепь с шеи снял и на победителя надел.
– На-ка, выпей, – протянул он мне корчагу. – Легче будет со своим поражением смириться, – а сам довольный, словно это он у меня на стрельбище выиграл.
Приложился я к горлышку, бузы глотнул, вид делаю, что меня проигрыш не дюже расстроил. Даже рассмеялся беспечно, когда по усам мне хмельной напиток потек, чтоб еще сильнее мне печенег поверил. Сам же ругаю себя за промах глупый да все думаю, как же Любаву из полона вызволить.
Треноги уже с майдана убрали. И на середину здоровенный мужичара вышел. Ноздри раздувает, косы свои дергает, словно с корнем волосы вырвать хочет, зубами скрипит и ревет что-то. Ни дать ни взять – бугай[36] трехлеток. Только кольца в носу не хватает.
– Это наш Байгор-батур, – гордо сказал Куря. – Нет во всей степи человека сильнее его.
– И чего он хочет? – спросил я.
– Поединщика выкликает, – ответил печенег. – Кто его одолеет, тому вот эту шубу подарю, – провел он большой ладонью по гладкому соболиному меху. – А то запарился уже, – вздохнул он. – Какой уж год на себя напяливаю, а толку никакого.
– Вот если бы ты к шубе женщину мою приложил…
– А ты что взамен поставишь? – оживился печенег.
– Конь тебе мой по нраву?
– Хороший конь, – согласился хан. – Только зачем тебе надрываться, все одно Байгор тебя одолеет.
– А тебе что? – взглянул я на печенега. – Жалко, что ли?
– Вот еще, – выпятил нижнюю губу Куря. – Чего это я тебя жалеть должен? Коли хочется тебе кости снова поломать, так удерживать не буду, – и руки довольно потер в предвкушении. – Видно, мало тебя мои воины помяли.
– Ну, так я пошел.
Очень бугай удивился, когда я на его вызов вышел. Еще больше остальные печенеги изумились. Помолчали немного, а потом с новой силой вопить принялись.
– Что ж мне с тобой делать, Байгор-батур? – спросил я его.
Ничего он мне не ответил. Только рявкнул по-звериному, плюнул себе под ноги и на меня кинулся. Но за то время, пока Байгор в силачах значился, видно, сноровку он потерял. Ручищами своими сграбастать меня хотел, но лишь пустоту обнял. Легко я из объятий его ускользнул: чуть вниз поднырнул да в сторону шаг сделал, и уже нет меня там, где мгновение назад стоял. Еще сильней бугай удивился, а народу моя уловка понравилась. Криками уход мой печенеги встретили.
Развернулся Байгор, за косу себя дернул и опять в налет пошел. И на этот раз повезло мне, отскочить успел. Вспомнилось мне, как я с Глушилой в свое время схлестнулся, тот тоже здоров был, но сумел я молотобойцу за спину зайти да придушить покрепче. Только печенег расторопней оказался. А у меня еще старые раны не затянулись, да прежней силы не было пока. Зато желание было огромное Любавушку мою из рук старой карги высвободить. Потому в третий раз я увиливать от схватки не стал, а зря.
Все, что сделать сумел, – саданул Байгора кулаком в ухо и ногой в грудь ему вдарил, чтоб с дыхания сбить. Попал вроде, а ему все нипочем. Схватил он меня в объятия, словно в клещи железные зажал, в лицо мне дышит, раздавить хочет, а я даже рукой шевельнуть не могу. Но изловчился все-таки, коленом Байгора в пах приласкал. Взревел батур от боли, так меня стиснул, что ребра затрещали, но надолго его не хватило. Чую – хватка его слабеть стала. Поплыл печенег, падать начал и меня за собой уволок. Придавил к земле и держит, а на другое не способен уже. Я потрепыхался под бугаем немного и затих.
– Бай-гор! Бай-гор! – печенеги орут, силача подбадривают, никто и не понял, что на самом деле случилось.
А меня обида гложет. Не сумел я жену вызволить и коня потерял. Хорошо хоть голова на плечах цела. Может, сослужит мне еще службу? Как знать?
– Что, хазарин, несладко тебе пришлось? – смеялся Кур-хан, когда меня из-под бугая вытащили и на курган к хану отнесли.
– Верно ты сказал, – простонал я, – что нет сильнее борца в степи.
Приподнялся с трудом, бока намятые потер. Все же побои недавние дали о себе знать. Вон, и губа снова закровила. Проглотил я сукровицу, рот рукавом утер. Живым остался, и за это спасибо.
А Кур-хан из уха серьгу вынул, Байгору ее передать велел – носи и радуйся щедрости ханской. Потом ко мне нагнулся и сказал негромко:
– Предупреждал я тебя, да ты не послушал. Теперь на себя пеняй. Как же ты без коня-то будешь? Пешком степь не перейдешь, – и хлопнул ручищей своей меня печенежский хан по плечу, хоть и не сильно, но болезненно.
– Может, на чем другом отыграюсь? – огрызнулся я.
– А все, – развел руками печенег. – Кончились игрища. Вон, солнце садится. Скоро луна на небо выкатит. День пролетел, а ты, небось, и не заметил. С утра конным был, а к вечеру пешим остался. Так и быть, пожалею тебя. Какую-никакую коняжку дам.
– Не привык я, чтоб меня жалели, – сказал я упрямо. – Если сейчас мне черный камень достался, так в другой раз я белыми отыграюсь.
– Это ты про какие камни тут речи ведешь? – прищурил на меня глаз Куря.
Неужто я в самую точку попал? Повелся хан. Рыба наживку проглотила. Теперь бы только не сорвалась.
– Есть такая игра, – сказал я спокойно, – тавлеи называется. Впрочем, ты, наверное, про такую и не слыхивал.
– Я не слыхивал? – рванул на груди ворот шубы Кур-хан. – Да если и есть на земле лучший игрок, так он сейчас перед тобой сидит!
– Это ты, что ли?
– Я! – упер он руки в бока.
– Бахвалиться всякий может, – настала очередь мне улыбнуться, – а вот за доской все хвастовство куда-то прячется.
– Зря ты так, – почему-то обиделся Куря. – Я же тебя, как муху, на одну ладошку положу, а другой прихлопну.
– Ну, муху-то сперва поймать надобно.
– Ей! – крикнул он своим. – Доску несите, да тавлеи не забудьте.
Доску расчерченную принесли и тавлеи, конечно, тоже не забыли. Да не абы какие: в сундучке дерева красного, с замочком хитроумным. Как тот замочек Куря открыл, так я и ахнул. Это вам не камушки черные с белым, это похлеще будет. На черной бархотке, в сафьяновых чехольчиках лежало в сундучке целое войско. Из золота и серебра воины вылиты. Короли яхонтовые, на одном шапка бирюзой синеет, на другом рубином красным.
– Ух, красота-то какая! – невольно у меня вырвалось.
Ничего мне на это Кур-хан не сказал, только взглянул горделиво, да еще подбородок задрал и губу нижнюю выпятил. Мол, знай наших.
– Так чего же ты ждешь? – спросил я его. – Расставляй скорее.
– Еще чего, – скривился он. – И без меня расставлялыцики найдутся, – и гаркнул что-то приближенным своим.
Вмиг они засуетились. Тавлеи на поле расставили и за спиной хана своего сгрудились, подсказать, если что, готовые.
Я даже рассмеялся от такой прыти.
– Смотри, – говорю, – как забавно выходит: я тут один сижу, а супротив меня целое войско выстроилось.
Заругался Куря на подсказчиков, подальше от себя отогнал.
– По-честному биться будем, – сказал он мне. – Один на один.
– Вот это достойно истинного воина, – склонил я уважительно перед ханом голову.
А он шубу с себя стянул и на ковер рядом с доскою бросил. Развязал на длинной, расшитой бисером рубахе тесемки ворота, космы свои в конский хвост на затылке собрал и косицы бороды расправил.
– Уф, – вздохнул, – упарился я за целый день в этой рухляди.
– А чего мучился? – спросил я его сочувственно.
– Так ведь хану положено, – вздохнул он и глазницу пустую пальцем потер. – Хотел ее победителю Байгора подарить, вот теперь на кон ставлю.
– Шуба у тебя знатная, – сказал я. – Только она мне без надобности. Сейчас жарко, а к холодам ее моль сожрет. Так что лучше себе ее оставь. Зимой в степи, говорят, ветры злые задувают, будешь в шубе греться да меня вспоминать.
– Так чего же ты за победу хочешь?
– Коня моего с седлом и со сбруей вместе.
Хмыкнул хан и сказал укоризненно:
– Это другое дело, а то ишь, как ты легко с конем расстался. Таким в степи не разбрасываются. – Подумал немного и добавил: – Так и быть, пусть на кону с моей стороны конь встанет. Вот только что сам-то супротив такого выставишь? Ведь у тебя же и так ничего не осталось.
– А голова моя на что? – пожал я плечами. – Или не стоит она коня?
Оглядел меня Кур-хан. На голову мою прищурился, словно прикидывая, равны ли ставки. Потом зубы свои в улыбке ощерил и закивал:
– Быть посему.
Поконались мы.
Думал – сжульничает печенег. Нет, вправду по-честному первый ход разыграл. Досталось мне центр доски оберегать. Уже проще. Сплюнул Куря на ковер и руку над полем тавлейным для первого хода занес.
– Все спросить у тебя хотел, – сказал я.
– Чего еще? – хан коснулся пальцем серебряного воина, затем быстро отдернул руку, подхватил совсем другую фигуру и двинул ее на перекрестье.
– А чего это вы все время плюетесь? – Я взялся за шишак золотого копейщика и перекрыл печенегу ход.
– Злых духов от себя отгоняем, – почесал хан затылок и на одну линию передвинул следующего воина. – Вся степь духами полна. – Он оглядел доску и довольно огладил бороду. – Добрые духи вместе с ветром над полем летают, стада наши берегут, дороги к водопоям указывают, приплод приносят. А злые в земле живут. За ноги коней наших цепляют, мор на овец насылают, болезни всякие, и стараются нас к одному месту привязать. Чтоб не кочевали мы по степи, а сиднем сидели. Нам же на месте стоять нельзя. Если остановимся, так отары, табуны и стада наши весь корм поедят и начнут с голоду падать. И тогда конец печенегам. Вот и отплевываемся мы от них, чтобы не останавливали. А они этого не любят… ну, ты заснул или все же ходить будешь?
– Хожу…
Вокруг кургана нашего праздник продолжался. Напились печенеги бузы пьяной, еще пуще в веселье пустились. Горлопанят, вопят, подпрыгивают высоко, ноги выше голов задирают, все это у них пляской считается. А я взглянул на выкрутасы печенежские и Баянку вспомнил. Вот уж у кого ладно выходило коленца замысловатые выкидывать. Докой он и в танце, и в песне душевной был. Где теперь подгудошник скитается? Какие тайные дела вершит? Может, еще свидимся?
А печенеги костры запалили, баранов жарить начали, в котлах огромных похлебку варить. От запаха снеди у меня в животе заурчало. Взял я кус мяса с блюда, жевать принялся. Холодная баранина противная, жиром вонючим облеплена, но все лучше, чем ничего.
Шумят люди-кони, а у нас на кургане тихо. Мы с Кур-ханом в тавлеи играем, ходы обдумываем. Каждый со своей стороны доски сидит и войском игрушечным управляет. Старается супротивника в ловушку заманить, да самому в засаду не попасть. А над нами баба каменная высится. Напилась крови жертвенной и теперь равнодушно на нашу игру взирает. Рожа у нее в крови, как предупреждение о том, что не пощадят духи степные того, кто в поединке сжульничать решит.
Сильным игроком Куря оказался. Не так легко у него победу вырвать. Ну, а мне слабину давать и подавно нельзя – голова у меня одна, и расставаться с ней я пока не собираюсь. Вот и упираюсь, атаки печенега сдерживая, стараюсь ему ходы перекрыть да короля его рубиноголового запереть.
Кур-хан тоже старается, мозги напрягает, выиграть жизнь мою хочет. Приглядываюсь я к нему украдкой, примечаю, как он тот или иной мой ход встречает. А печенег бороду свою теребит, косички оправляет. Если его положение на доске устраивает, он бороду оглаживает, а если что-то не так, он за косицы дергать начинает. Что ж… нужно постараться так сделать, чтобы Куря себе всю растительность на лице повыдергал.
Хорошо играет хан, но, однако, я у него слабину почуял. Он же привык со своими приближенными играть, а те не слишком старались победу над хозяином одержать. Боялись, видно, гнева ханского, оттого и сдавались быстро. Привык Куря к легким победам, и мое упорное сопротивление для него неприятной неожиданностью оказалось. А я ему передышки не дал, под бой ему своего воина отдал. Убил он его поспешно, а я на перекрестье освободившееся другого воина двинул. Заметил Кур-хан мой подвох, да поздно. От расстройства еще сильнее себя за бороду дернул, даже слеза у него от боли на глаз единственный навернулась. Но то, что упущено, не воротишь уже. Беспомощно заметался его королек, но все пути его перекрытыми оказались. Вздохнул Куря, фигуру в пальцах повертел и… сдался.
– Все, – сказал грустно, – вернул ты коня.
– И на том спасибо, – сказал я и подниматься с ковра начал.
– Погоди, – остановил меня печенег.
– Что?
– Как «что»? – Хан поспешно стал тавлеи расставлять. – Я отыграться хочу.
– Ну, это понятно, – сказал я. – Только что ты против седла с моего коня на кошт выставить сможешь?
Покрутил головой Куря, словно подыскивая, чтобы такое на кон поставить.
– А шуба, значит, не подойдет тебе? – спросил.
– Далась тебе эта шуба, – махнул я рукой.
– Так чего же ты хочешь? – вздохнул он и добавил поспешно: – О женщине ты даже не заикайся, сказал же я, что у Луноликой она.
– Ты же вроде как перед стрельбищем обещал…
– Обещал, – согласился он, – но передумал. Дева Ночи, конечно, старуха вредная, словно щепа в копыте коня моего, однако… хоть людям своим я хан и предводитель, но перед богиней Мон не больше чем волосок в конском хвосте. И с Луноликой спорить у меня желания нет. Так что придумай для себя другую награду.
– Уразумел я, – посмотрел я на Курю так, что тот глаз свой единственный к небу поднял да задышал тяжело. – Тогда… на стрельника играть будем.
– Какого стрельника? – не понял печенег.
– Ну, уруса, который стрелы делает.
– Ясыра, что ли? – удивился хан.
– Вот-вот, – кивнул я.
– А этот-то тебе на кой?
– Это уж не твоя забота.
Сморщился печенег, пальцем в ноздре поковырял, достал оттуда что-то и в сторону отбросил.
– Ну? – посмотрел я на него.
– А… ладно, – согласился Кур-хан. – Все одно от него толку не будет. Говорю же, что у него руки трястись стали. И потом я себе еще мастера добуду. Идет. Только в этот раз я с центра поля начинаю.
– Начинай, – подсел я к доске поближе.
И на расчерченном поле новая битва закипела.
Думал Куря, что я сразу в наступление ринусь, напрямую короля своего в угол поля поведу, так и защиту строить начал, но просчитался. Я в его руки одного за другим своих воинов отдавать принялся. От близости победы совсем растерялся Кур-хан. Радость его обуяла оттого, что перемога ему в руки с такой легкостью идет, тут-то я его и прижал. Ходом обманным от короля своего отвлек, а как только он вслед за войском моим своих воинов двинул, только тогда я главную тавлею к заветному перекрестью повел. Он вдогонку кинулся, но куда уж там? Так я ему слабину и дам. Путь ближайшей фигуре перегородил, а пока он через нее перескакивал, я короля в угол поставил.
– Ты ясыру в дорогу снеди вели дать, а то помрет еще ненароком, – сказал я.
Смотрю – а Кур-хан над доской застыл. Все понять пытается, как же так случилось, что победа близкая вдруг поражением обернулась? Потом тавлеи драгоценные в кулачину сграбастал и лихорадочно стал на доске расставлять.
– Не может такого быть… не может быть… – забормотал.
– Да будет тебе так расстраиваться, – попытался я его успокоить. – Это же игра. Всего лишь игра, и не более…
– Давай еще, – просипел он упрямо.
– Может, не надо боле?
– Давай!
Помедлил я немного, подождал, когда Куря на железяку раскаленную походить начнет. От нетерпения печенег себе щеки расчесывать принялся, вот тогда я рыбу долгожданную и подсек:
– А что в этот раз ты против седла выставишь?
– Все равно, – сказал он. – Что хочешь, то и проси.
– И слово твое крепкое? – Я ему пристально прямо в глаз посмотрел.
– Крепче железа! – воскликнул он и кулаком по колену треснул. – Духи степные мне свидетели, а богиня Мон поручителем! – и на землю смачно плюнул.
– Ну, никто тебя за язык не тянул, – вздохнул я. – Будем играть… на твоих полонян.
– Быть посему, – сказал он поспешно и осекся тут же.
Только слово не птаха глупая, его в степи до смерти не загоняешь. Сказал, так и делать придется.
– Может, все-таки передумаешь?
– Я слова свои обратно не беру, – разозлился Куря и первый ход сделал.
Солнце свой путь дневной закончило и устало выискивало местечко поудобней, чтобы скорее спрятаться за окоем. Печенеги, наевшись, напившись и набузившись вволю, расселись вокруг нашего кургана. Тихо сидели, дожидались восхода полной луны.
Каменная баба, утомленная шумом и гамом суетных людишек, отдыхала. За ее спиной разгорался потрясающей красоты закат, но ей было не до прелестей вечерних. Сколько она восходов и закатов на своем веку повидала, теперь уж и не упомнит. Да и не нужно ей это. Тому, кто вечностью живет и жизнь свою веками меряет, нет дела до пролетающих мимо мгновений. И уж тем более истукану каменному было совсем не интересно, что у его подножия в битве шутейной сошлись две игрушечные армии.
Напряженным вышел наш с Кур-ханом поединок умственный. Один другому никак победу уступать не хотел. На каждый ход достойный ответ находился, на каждую ловушку своя уловка, на хитрость подвох, а на западню засада выстраивалась. Не желал Куря с полонянами расставаться, а я их души на волю отпустить поклялся и клятву эту нарушать не собирался.
Долго мы бились. Упорно и беспощадно. Наконец Кур-хан встал, сгреб с доски тавлеи драгоценные и молча их за спину каменной бабы далеко в степь зашвырнул. Доску взял, об колено переломил и вслед за тавлеями отправил.
А я не смог счастливой улыбки сдержать. Хоть что-то в этой негостеприимной степи, в Диком поле, по-моему вышло.
– Слава тебе, Давший Мудрость, Велес Сварожич, за то, что не оставил меня без блага своего. Ума-разума дал и на путь к перемоге направил, – прошептал я и Солнышку Красному вслед поклонился.
– Ох, и везучий же ты, хазарин, – спокойно сказал Кур-хан. – Видно, по нраву ты пришелся духам степным, коли они и в третий раз победу в твои руки отдали.
– А чего это ты его хазарином зовешь? – Я вздрогнул от скрипучего голоса и с опаской взглянул на каменную бабу.
Не ожидал я, что идол вдруг голос подаст, и от этого холодок по спине пробежал. Но страх мой напраслиной обернулся. Не камень бездушный, а живой человек с ханом заговорил. Из-за истукана старушонка давешняя вышла. Сама невеличка, в одной руке факел потухший, в другой – зеркало медное на рукояти длинной. Голова у старушки выбрита гладко, так, что последние лучи дня угасающего от макушки красным заревом отсвечивают. А взгляд у нее цепкий, словно не смотрит она, а с ног до головы меня ощупывает.
– Так ведь это посланник от кагана хазарского, о Достойная Сияния Звезд, – ответил хан.
– А разве в посланниках только хазарин ходить может? – скривилась старушка. – А ну-ка, назовись? – вновь взглянула она на меня.
– Добрын, сын Мала, княжич Древлянский, – сказал я, вздохнул горестно и добавил: – Бывший княжич.
И увидел я, как у Кури от удивления единственный глаз наружу из глазницы вылезать начал. Я же на родном языке со старушкой заговорил. Вот уж не ожидал печенег от посланника хазарского славянскую речь услышать.
– Ты не хазарин? – спросил меня Куря и бородой потряс, будто наваждение отогнал.
– Я древлянин… урус по-вашему.
Совсем растерялся печенег. Только руки развел. А потом брови насупил:
– Так, выходит, ты меня обманул?!
– В чем же обман-то? – пожал я плечами. – Ты меня об имени не спрашивал. Ну, а коли хазарином называл, так что с того? Может, тебе так сподручней было. Меня же теперь можно и горшком назвать, лишь бы в печь не ставили. Ты же сам варягам помог и меня, и отца моего родной земли лишить. По твоей милости Древлянское княжество в Русь вошло. Или не помнишь, как на Пепелище ты войску нашему со своими печенегами в спину ударил?
– Так ты сын того Мала…
– Того, – кивнула старушонка. – Того самого.
– А как же грамота?
– Мне ее Авраам бен Саул, ребе Итильский, дал, чтобы я до Родины беспрепятственно добраться смог.
– Авраам такими грамотами зря раскидываться не будет, – хмыкнула старушка. – Старый лис выгоду в тебе, Добрын, сын Мала, почуял. Ненависть твою к Киеву разглядел. Да ты не бойся, – старуха хитро на меня взглянула. – Кур-хан тоже любовью к Святославу с Ольгой не страдает. Ведь так?! – строго спросила она хана.
– Это уж точно, – ответил тот.
– А если враг у нас общий, – продолжила Луноликая, – то нам друг с другом собачиться незачем.
– Ты права, Луноликая, – сказал Кур-хан и отвернулся.
– То-то же, – сказала старушка, а потом факел под мышку засунула и из складок одежи своей короля с бирюзовой короной достала. – Смотри, какое чудо я неподалеку в степи отыскала.
Смутился Куря, заегозил, словно спрятаться ему от старушки захотелось, вот только некуда – степь кругом. Я даже представить себе не мог, что всесильный хан степной перед этой коротышкой слабину даст. И спесь его, и гордость непомерная вмиг улетучились. Будто малец провинившийся Куря голову косматую в плечи втянул.
– И что же ты проиграл? – старушонка ему с укоризной.
– Коня, – сказал хан.
– А еще?
– Старого стрельника, – совсем скис печенег.
– И это все?
Помялся Куря, а потом рукой махнул:
– Да мы себе еще полонян добудем. Вот увидишь. Как только пахари урожай соберут…
– Дурак, – вздохнула Луноликая и, словно на недужного, на хана посмотрела.
Потом плюнула себе под ноги, а мне сказала:
– Полонян завтра заберешь и дальше отправишься. И чтоб духу твоего в степи не было, а пока ступай. Нечего тебе тут делать. То, что дальше будет, чужим глазам видеть не нужно, – ко мне спиной повернулась и спускаться с кургана стала.
– Погоди, – окликнул я старушонку. – Со мной женщина была. Любавой ее зовут. Жена она мне.
– Она тебя там, – махнула Луноликая в сторону заката, – в степи дожидается. Хорошая у тебя жена. Береги ее и слушайся. Она богами отмечена, и сила в ней, и разума не занимать.
И уже на бегу я услышал, как старушка Куре сказала:
– Вот ее бы я в преемницы себе взяла, да только чужая она, богине Мон это не по нраву будет…
Я бежал по степи навстречу угасающему солнцу. Спотыкался, падал, снова вскакивал, путался в высокой траве, проклинал злых духов за задержку, отплевывался и снова бежал. Забыл про усталость, про боль в боках, Байгором изломанных, про раны старые. Изо всех сил бежал, а сам все выглядывал – где же она?
Нашел.
Увидел.
Припустил сильнее.
И она мне навстречу бросилась.
Встретились.
Обнялись.
Повалились в траву.
Целовались жарко и нацеловаться не могли. А потом я вдруг понял, что все чувства наши обратно вернулись. И в тот же миг птица Счастья нам песню пропела, а потом укрыла нас своими крылами нежными и к небесам понесла…
– Любавушка…
– Добрынюшка…
15 июля 954 г.
Священный долг Кур-хан исполнил. Как и подобает истинному игроку, весь проигрыш сполна отдал. На следующий день пленники были свободны, и провизии печенеги нам вдосталь дали.
Чуть более тысячи человек я из неволи вырвал. Малая капля в потоке людском. Сколько их было? Сколько еще будет – воинов, огнищан, баб и детишек малых, кочевниками из родных весей навсегда уведенных? Костями своими Дикое поле засеявших, сгинувших навсегда в бескрайней степи, в рабство проданных, на чужбине замордованных – людей, которым выпала нелегкая доля умереть вдали от родной земли.
Всего лишь на мгновение удалось мне этот поток прервать, и за то Сварогу и всем богам поклон низкий.
Не поверили вначале люди, что им удача улыбнулась. Жизнь им темной и страшной чудилась, смирились многие со своей беспощадной судьбой. И вдруг удача улыбнулась, словно из черной пещеры на свет белый выбрались, воздухом вольным вздохнули. И не было их радости конца.
Как узнали, кто в их освобождении повинен, бросились нам с Любавой руки-ноги целовать. Еле успокоить мы их смогли.
– Погодите, люди добрые, – взмолился я. – Не до радостей сейчас. Вот до мест родовых доберемся, тогда и отпразднуем.
– А ты сам-то чьих кровей будешь? – спросил меня какой-то мальчонка. – Одежа на тебе печенежская, меч варяжский, а по-нашенски чисто говоришь, – утерся он рукавом, носом шмыгнул, сам худющий – кожа да кости – лишь глазищи синие, словно небо весеннее.
– Это же княжич Древлянский! – крикнул кто-то. – Я знаю его. Добрыней его величать!
Пригляделся я к крикуну и понял, что не напрасно просил я Курю поставить на кон ясыра-стрельника. Ведь с детства раннего я его стрелы знал. Не было в Древлянской земле мастера искусней Людо Мазовщанина. И вчера, когда Кур-хан мне колчан, полный стрел, протянул, я сразу понял, чьими руками они сделаны. Не ошибся, значит.
Подошел я к Мазовщанину, обнял его. Он на первый взгляд таким же, как был, остался – худой да длинный, как жердь. Только в глазах его горе виделось. Нелегкая человеку жизнь выдалась: сперва к нам в полон попал, потом на дочери Жирота-оружейника женился и вольную получил, а как жена померла, так домой все хотел, в землю Мазовщанскую вернуться, да снова в полон попал.
– Здраве буде, Людо, – поклонился я мастеру.
– И тебе здоровья, Добрыня.
– Ты же к своим из Коростеня уйти собирался, как же здесь очутился?
– Так, видно, богам угодно было, – ответил он и заплакал. – Спасибо тебе, Добрынюшка. Пятый год я здесь горе мыкаю, с печенегами степь топчу. Только за умение мое и держали. А я им стрелы вытачиваю, а сам слезами обливаюсь – знаю же, что смерть для сородичей своих роблю, а плохо делать тоже не могу, руки стрелу скривить не хотят. Вот и маюсь, да совесть бузою заливаю. Благодар от всех от нас тебе, Добрынюшка, – и до самой земли поклон отвесил.
– Слава Добрыне! – крикнул мальчонка.
– Слава Добрыне! – подхватили люди.
Поклонился я людям, а потом у Людо спросил:
– Слушай, стрельник, вчера печенеги древлянина казнили…
– Это Ратибор, сын Гутора-превратника. Может, помнишь его, он в Коростене рос?
– Как же не помнить, – вздохнул я горестно. – Маленьким он был совсем. С нами водился. Гридя все от него отделаться хотел, чтоб играть нам не мешал… и отца его я хорошо знал, тот на Пепелище погиб… вот ведь как свидеться пришлось…
– Предупреждал же я его, чтоб с печенежкой этой бросал знаться, да не послушал он, – Людо махнул рукой в сердцах и отвернулся.
– Вчера днем его тело к нам принесли, – словцо мальчонка вставил. – Печенеги сказали, что ежели жрать захотим, так чтоб из Ратибора похлебку варили.
– Похоронить бы его надо…
– Не беспокойся, – кивнул Мазовщанин. – Похороним, как положено.
– Добрынюшка, – Любава к нам подошла, – домой собираться пора.
– Ты недужных осмотрела? – взглянул я на жену.
– Осмотрела, – сказала она. – Почти все идти смогут. Двое, правда, больны сильно. У одного жар, а другой избит. Тяжко им будет…
– Ничего, – успокоил я Любаву. – Мы их на коней посадим, а сами пешком как-нибудь.
Ратибора мы на берегу реки похоронили. Высокий курган над ним насыпали. Пусть, решили мы с Любавой, навсегда рядом будут – древлянин и ханская дочь. Ратибор и Хава[37].
Печенеги нас провожать не пошли, даже вслед нам смотреть не стали. Да и не нужны нам были их проводы. Мы когда подале отошли, я на становище обернулся, на стяг печенежский со змеем крылатым взглянул.
– Что, Ящур треклятый? – прошептал. – Пришлось разжать свои когти мерзкие? Не сумел удержать души православные? – и рассмеялся громко.
И показалось мне на миг, что змей на стяге вдруг грустным стал. Вот-вот луну из лап выронит, и придавит светило ночное становище печенежское.
Мы уже через Хаву-реку переправляться начали, когда Куря нас догнал. Народ решил, что передумал кочевник нас отпускать, переполошился и в воду ринулся. А я Эйнаров меч из ножен достал. Так, на всякий случай. Но хан и не думал договор нарушать. Осадил коня на крути прибрежной, встал поодаль, рукой помахал, меня к себе подозвал.
– Святославу от меня привет передай, – бросил печенег на прощание. – Скажи, что Кур-хан помнит про ту ночь на Днепровском льду…
– О чем это ты? – спросил я его.
– Он поймет, – развернул Куря коня. – Прощай, Добрын, сын Мала. Если еще встретимся, я тебе в тавлеях спуску не дам, – плетью бок конский ожег и обратно к змею своему поскакал[38].
Глава четвертая
ПОДРУГИ
1 сентября 956 г.
Злилась княгиня Киевская, места себе не находила. Металась по палате монастырской, платочек свой любимый терзала, пока в клочья его не изорвала. Монахи, гневом гостьи высокой напуганные, по кельям схоронились. Даже игумен, хоть и не робкого десятка, а все одно подале от архонтисы русов спрятался.
– Сколько же это тянуться-то может?! – ругалась Ольга. – Уже второй месяц мы тут, словно вши на гребешке скачем, а василис и в ус не дует! Я ему что? Девочка, что ли? Какого это лешего он от меня таится?!
– Хватит себе сердце-то рвать, – сказал я ей. – Или оттого, что ты сейчас изводишься, что-то измениться может?
– Да как же ты не поймешь… – княгиня на меня взглянула досадливо.
– Понимаю, – не стал я взгляд в сторону отводить. – Не хуже твоего разумею, что в обратный путь нам собираться пора. Встанет лед на Днепре, и придется нам у порогов зимовать. Только без нового договора возвращаться тоже смысла нет. Что ж мы за тридевять земель приперлись, чтоб несолоно хлебавши в Киев вертаться?
– Но ведь и дальше ждать уже сил никаких нет. У-у-у, злыдень! – погрозила она кулачком в сторону василисова дворца. – Чтоб тебе растолстеть да не похудеть! Григорий, – позвала она духовника своего.
– Что, матушка? – Христианин улыбнулся мне сочувственно и с лавки поднялся.
– Тебе Василий-то что сказывал?
– Что оправился василис от недуга своего и примет нас вскорости…
– Это «вскорости» уже какой день тянется! Зла у меня на волокиту эту не хватает, – топнула княгиня ногой, а потом глаза к потолку подняла: – Смири, Господи, гордыню мою, – прошептала.
– Матушка, – из-за двери тяжелый бас прогромыхал.
– Чего тебе, Никифор?
– Проэдр Василий прибыл. – Дверь слегка приоткрылась, и в узкую щель протиснулся высоченный черноризник. – Просит грек, чтоб ты его приняла немедля. Говорит, что дело у него спешное, – сказал Никифор и по палате монастырской, словно громушек весенний, прокатился.
– Пусть войдет, – уселась княгиня на свой высокий стул. – Ох, и задам же я сейчас этому вислозадому, – подмигнула она мне, как только черноризник скрылся.
– Зря ты так, матушка, – урезонил княгиню Григорий. – Не стоит забывать, что мы гости незваные…
– Будет тебе, – отмахнулась от него Ольга.
Широко распахнулась резная дверь, и в палату Никифор вошел на этот раз гордо и торжественно.
– Посланник цесаря-самодержца, первого среди людей стоящего одесную Господа, главы апостольской церкви, царствующего василевса Константина Багрянородного, проэдр[39] Василий! – рявкнул он так, что у меня от рева этого глаза на лоб полезли.
– Да не ори ты, – поморщилась княгиня, – мы же не глухие тут.
– Так ведь положено, – пророкотал черноризник, кашлянул смущенно и в сторонку отошел.
Вслед за жердяем длиннобудылым в палату вплыла необъятная гора жира, закутанная в расшитые золотом и каменьями самоцветными поволоки.
– Рад видеть великолепную и несравненную архонтису дружественных русов. Да продлит Господь милосердный дни ее правления и дарует процветание и ей, и детям ее, – пропел тоненьким, почти детским голоском Василий и с превеликим трудом согнулся в поклоне.
Помню, когда я впервые увидел этого человека, то подивился неохватной полноте его. Еще большее удивление испытал, когда это странное существо открыло свой маленький рот. Визгливый бабий голосок никак не вязался с безразмерной тушей. Уже после Григорий объяснил. мне, почему такое возможно.
– Видишь ли, Добрын, – сказал он, подливая в золотую чашу сладкого греческого вина, – есть среди знати византийской люди, которые ради возвышения духовного плоть свою подвергают уничижению. Как в Благой Вести написано: если глаз твой искушает тебя, так отринь его от себя, ибо лучше лишиться одного из членов твоих, чем потерять Царствие Божие. Вот они и оскопляют себя, чтобы соблазна не было. Потому и голос у них меняется…
– Это что же выходит? – отхлебнул я вина и крякнул от удовольствия. – Он себе яйца отчекрыжил?
– Да, – кивнул Григорий. – Жертва великая Господу во спасение души.
– И на кой же вашему Богу чужие яйца?
– Не Господу это нужно, а самому человеку, чтоб над суетой мирской воспарить.
– Чудно, – усмехнулся я. – Он, значит, плоть свою утихомиривает, а его вон как разнесло. С такими телесами особо не воспаришь.
– Я тоже считаю, что оскопление – это глупость, но каждый христианин свой путь к Богу ищет, и не мне Василия судить.
– Значит, грек и не мужик уже вовсе? – поставил я чашу обратно и усы утер.
– Не мужчина и не женщина, – подтвердил Григорий. – Ангелы вон тоже бесполы.
Выпрямил спину проэдр и глазками своими поросячьими на княгиню уставился.
– И тебе здравия, – ответила Ольга. – Какую же весть ты от василиса принес?
– О прекрасная и несравненная… – начал петь проэдр.
– Знаю-знаю, – поспешно закивала княгиня. – Дальше-то что?
– Вот, – с поклоном толстяк передал ей свиток. – Это порядок церемонии приема у цесаря-самодержца, первого среди…
– Значит, Константин примет меня?
– Завтра, архонтиса, – проэдр рукавом вытер пот со лба. – И я буду тебе весьма признателен, если ритуал приема пройдет согласно установленному порядку.
Ольга развернула свиток и быстро пробежала его глазами.
– Здесь шестьдесят четыре строки, – продолжал толстяк. – Надеюсь, что запомнить их будет несложно. Я подсказку, если что…
– Погоди, – прервала его Ольга. – То ли в греческом я не настолько сильна, то ли… Григорий, пойди-ка сюда.
Христианин поднялся со своего седалища и заглянул княгине через плечо.
– Вот здесь… – ткнула та пальцем в свиток.
– Здесь написано, – шепнул Григорий, – пасть ниц у Багряного трона.
– Еще чего! – княгиня зло сверкнула глазами на Василия.
– Но… – развел тот руками.
– И никаких «но»! Пусть князьки византийские перед Константином ниц падают. Мне же не пристало одеяние марать.
– Но, архонтиса… – попытался возразить Василий.
– Я княгиня Киевская! – Ольга встала, и проэдр поспешно склонил голову. – Если угодно василису со мной повидаться, что ж… сегодня к обеду мы предоставим свой порядок церемонии встречи. Уверена, что до вечерней зари все будет согласовано. А теперь ступай и передай василису, что я рада буду его видеть.
– Не круто ли ты, матушка, завернула? – сказал Григорий, как только проэдр удалился из палаты.
– Ничего, – сказала Ольга. – Пусть Византия помнит, что не Киев Царь-граду, а Царь-град Киеву дань платил.
– А еще удивляешься, – рассмеялся я, – в кого это Святослав такой вспыльчивый да упрямый.
Назавтра встреча не состоялась.
Семь дней и шесть ночей мы с Григорием и проэдр Василий церемонию обговаривали. Судили да рядили, как все обставить, чтоб и василису, и княгине угодить. Спорили до хрипоты, ругались даже, однажды чуть до драки дело не дошло, но все обошлось. Измучился проэдр, устал между дворцом и монастырем Святого Мамонта[40] бегать. Потом изошел, похудел даже и с жиру спал. Не раз пожалел, наверное, что с нами связался, что работу непосильную на себя взвалил…
Но ничего…
Договорились, наконец.
В чем-то Константин уступил, в чем-то Ольга гордость свою поумерила. Пришел день, когда все было покончено и согласовано. Решили мы встречу более не откладывать, и властители наши на то согласие дали. Ох, и напились мы на радостях! Что Григорий, что Василий чуть теплыми расстались. Я же в уме и на твердых ногах до кельи своей дошел. На лежак завалился, думал, что за все бессонные ночи отосплюсь. Куда там!
Всегда у меня так – чем сильнее устаешь, тем труднее уснуть. Бывало, хочется в грезы уйти, в Навь спасительную провалиться, но не тут-то было. Лежишь, словно сыч в темноту таращишься, а в голове мысли, будто пчелы, роятся. Прошлое возвращается, думы разные душу будоражат…
Вот и тогда.
Ворочался я с боку на бок, а сам все о доме, о Любаве, о житье своем вспоминал…
У всякого человека должен быть дом – гнездо родовое, откуда он, словно птах оперившийся, вылетает и куда в годину трудную возвратиться может. У меня такого дома не было. Град предков моих, вотчину потомственную злые вороги палом пожгли. Сожрал огонь стены коростеньские, дедом Нискиней поставленные, жадное пламя ничего не пожалело. Далее Дуб Священный, к которому много поколений древлян на поклон приходило, и тот не уберегся. Разор и запустение настали в тех местах, где детство мое прошло. На месте гордого стольного града Древлянской земли пустошь, ожог незаживающий, рана болезненная среди бора бескрайнего.
Разбросало по свету белому моих бывших знакомцев, кто умер от старости, кто от ран, кого, как Красуна, Водяной в царство свое подводное утащил, а кто, как Ратибор, и вовсе в чужедальней стороне голову сложил. Только Путята со товарищи, с Зеленей и Яруном, постоянно на пепелище жили, да с ними еще несколько семей огнищанских. Они-то помаленьку городок и возрождали.
Мы, как только в землю родную возвернулись да с полонянами бывыми попрощались, сразу к Микуле направились. Людо-стрельника с собой взяли. Куда ему еще идти? Среди мазовщан его не ждет никто, жена померла давно, пусть, решили мы с Любавой, с нами живет. И ему хорошо, и Микуле веселей.
– Будешь нам с Добрыном заместо дядюшки, – сказала ему Любава.
Старик от такого даже расплакался.
– Спасибо, дочка. И тебе, княжич, низкий поклон. Век доброту вашу не забуду, – сказал и с нами пошел.
Обрадовался Микула, когда мы в его землянку постучали. Дочку к груди крепко прижал:
– Знала же мать, что Добрын тебя в беде не оставит.
Потом на меня набросился, объятиями своими мне бока наломал. Людо приветливо встретил:
– Живи с нами, добрый человек, мы тебя не обидим и хлебом не попрекнем.
А потом погорился немного, что Берисава возвращения дочери не дождалась. Рассказал нам, как ведьма старая померла:
– Ты как уехал, Добрын, так она и слегла. Сгорела быстро, словно лучина на ветру. Три дня полежала, а потом встала на рассвете, на солнышко полюбовалась и велела мне тризну готовить, – Микула помолчал немного, вздохнул тяжело и продолжил: – Спокойно ушла, тихо. Нам бы всем так.
Помянули мы Берисаву, как полагается. Без лишних слов и без слез ненужных.
– Знаешь, батюшка, – сказала потом Любава, – мне же матушка успела силу свою передать.
– Знаю, Любавушка, – ответил огнищанин. – Говорила она, что ты настоящей ведьмой станешь. Пусть помогут тебе боги добрые.
А наутро, лишь только светать стало, нас Любава с лежаков подняла.
– Вот что, – сказала жена деловито, – хватит нам в землянке париться. Пора на подворье свое возвращаться.
– Так ведь там погорелье одно, – Микула скривился досадливо. – Мне уже новый дом не осилить.
– А мы-то на что? – подал голос Людо.
– Трое мужиков как-никак, – поддакнула Любава. – Небось, справитесь.
– Так и быть посему, – подытожил я. – Микула, топоры да пилы готовь.
Ладно у нас получилось. Дом новый просторней и краше прежнего удался. К осени мы управились, а к первым дождям весь нехитрый скарб из схорона в новостройку перевезли. Микула, правда, ворчал:
– Нельзя так скоро сруб класть, бревно просохнуть должно, не то поведется.
Но Любава его успокоила:
– Что ж я, зря, что ли, жару нагоняла и все лето печь щепой топила? Просохло дерево, сам смотри, – и ложкой по стене вдарила.
Микула ухо к бревнышку приложил и разулыбался. Значит, в порядке все.
– Зиму как-нибудь на дичине перетерпим, – рассуждала Любава, – а по весне жито посеем, к осени будем с хлебушком. Так ведь, Добрынюшка? – а сама смеется.
Понимает, что не огнищанин я и за сохой ходить не приучен, а все одно подначивает.
– Так, Любавушка, – я ей в ответ настырно. – И хлебушек будет, и коровку заведем. Вот и будет тебе молочко.
А уже позже, когда мы в новой опочиваленке спать укладывались, спросила будто невзначай:
– А чего это ты, любый мой, к дружку своему Путяте ни разу за все это время не наведался?
– Так ведь некогда мне было, – ответил я и жену к себе потеснее прижал, – то дом ставили, то баню…
– Ну, баню-то мы ныне обновили, – хихикнула жена, – а как тебе опочивальня наша?
– Ишь ты, какая прыткая, – улыбнулся я и шеи ее губами коснулся. – Ну… иди ко мне…
На следующий день Любава обряд освящения нового жилища провела, знаки охоронные над дверью начертала, домовому медку под лавку в мисочку плеснула, печным за загнетку хлебных корочек насыпала, корогодный кощун затянула и под песню ритуальную березовым веником полы в доме вымела, а мусор и пыль под порогом закопала.
Микула, на все это глядя, расчувствовался:
– Вот так же и Берисавушка когда-то дом наш пригаживала… кажется, что все это лишь вчера было, а жены моей уже и нет…
– Теперь не кручиниться, а радоваться полагается, – урезонил его Людо. – Ты говорил, что у тебя бочонок с хмельным припрятан был? Так, может, достать его время пришло?
– И то верно, – согласился я. – Ну-ка, тестюшко, что там у тебя за меды пьяные?
Выпили мы, закусили, а Любава ко мне подсела да тихонько шепнула:
– Ты, Добрынюшка, сильно на мед не налегай. Тебе еще ноне с Путятой встречаться, а он, небось, тоже выпить предложит.
Взглянул я на жену удивленно:
– А с чего ты решила, что я к нему в гости собираюсь?
– Или я тебя первый день знаю? – щекой она к плечу моему прижалась. – Поснедаете вы сейчас, ты и поезжай, чтобы до темна успеть.
– А ежели дождь пойдет?
– Не пойдет, – уверенно сказала жена.
– Добрын, – окликнул Микула. – Чего вы там шепчетесь? Чару-то подставляй.
– Пропущу, – ответил я огнищанину и Любаву обнял: – Ты меня в дорогу собери. Не с пустыми же руками в Коростень отправляться.
11 июля 955 г.
Стучат топоры, бор окрестный тревожат, поднимается городок на старом пепелище. Трудятся мужики, стараются, словно хотят время вспять повернуть. Только время, что вода речная, – течет из вчера в завтра, и ничто его не в силах остановить.
Этим стуком топорным меня Коростень встретил.
А еще объятиями дружескими, радостью от встречи запоздалой, расспросами о житье-бытье и обидами шутейными за то, что раньше не появился.
– Я же боялся, что ты меня корить начнешь, – говорил я Путяте, а сам старался смущение скрыть.
– Брось ты, – улыбался он. – Все укоры давно быльем поросли.
Кто Путяту не знал и раньше не видел никогда, от улыбки его, наверное, в ужас бы пришел. Страшный шрам лицо его жутким делал, и улыбка на звериный оскал походила. Невольно сказки бабулины вспоминались о волкулаках и оборотнях.
Но тот, кто поближе его узнавал, тот понимал, что у страхолюда этого сердце чистое и душа добрая. И хоть вспыльчив Путята и в гневе ни своих, ни чужих не щадит, однако отходит быстро и сам потом от содеянного мается.
– А я вам лосятины привез, меда да жира барсучьего, – сказал я.
– Мужики коня твоего разгрузят, – кивнул Зеленя. – Мы ввечеру попируем всласть.
– А пока пойдем, гость дорогой, – Ярун меня по плечу хлопнул. – Покажем тебе, что мы тут понастроили.
Там, где когда-то детинец стоял, ныне избу просторную сложили. В этой избе все немногочисленное население бывшей столицы коренной земли по вечерам собиралось. Снедали-вечерили, о делах дня прошедшего судачили, на новый день планы строили. Народу на пожарище немного осталось, и хотя с той ночи памятной, когда Свенельд своим воинам велел стены коростеньские на пал пустить, почти десять лет прошло и раны огненные травой заросли, все одно люди это место не слишком-то заселить старались. Может, не так уж и ладно все было при отце моем в Древлянской земле, как в детстве казалось, потому и не спешил народ старую столицу возрождать, а может, понимали, что назад оборачиваться не стоит, а лучше вперед по жизни идти.
Не обманула Ольга, когда обещала отцу на древлян нетяжелую ругу положить, вот и стали Даждьбоговы внуки частью Руси, о прошлом не жалея. К новой столице, к Овручу жались. Вокруг городка, полянами возвеличенного, новые веси и погосты отстраивали. А к Коростеню лишь на праздники приходили: Святищу поклониться, Дубку Священному почесть отдать да Даждьбогу требы вознести. Черной головней старый дуб из корста топорщился, ветви с него за годы осыпались, один ствол торчит. Но не убила корня могучего Перунова стрела, из гранитной расселины молодой Дубок подниматься начал, на смену мертвому живое к солнышку потянулось. Вот эта поросль неокрепшая и стала для людей священной. На ветки тонкие люди лоскутки цветастые вешали, вокруг Дубка хороводы водили, песни пели да Древу, Богумирову дочь, поминали. А потом по деревенькам и весям расходились.
Но, несмотря ни на что, потихоньку-помаленьку восстает Коростень из руин. И пусть бирючи Полянские не позволили стены крепостные возводить, пусть городок под доглядом киевским остается – все одно – душа радуется оттого, что не умер бывший стольный град Древлянской земли.
– А ты почему один? – спросил меня Путята, когда мы обход наш закончили да на то место, с которого начали, вернулись.
– Любава на подворье осталась. Мы же сами только отстроились, вот и недосуг ей по гостям ходить. Она тебе кланяться велела.
– Я ведь тоже женился, – огорошил меня хоробр и вдруг покраснел от смущения.
– Да ты что?! – всплеснул я руками.
– Вот. Угораздило, – вздохнул он, а потом шапку на затылок заломил и выдохнул: – И счастлив безмерно.
– И кто же она? – порадовался я за него.
– Может, помнишь Обраду, ткачихой она у отца твоего была.
– Погоди… – начал я вспоминать. – Обрада-ткачиха?.. Как же!.. Вспомнил! Она же в один день со мной посвящение принимала. Красивая такая девка…
– Была девка, а теперь мужнина жена, – гордо сказал Путята. – Не посмотрела на уродство мое, душу свою в руки мои отдала, дочурку мне подарила.
– Так у тебя и дочь есть?
– А то как же! – рассмеялся хоробр. – Забавушка моя маленькая. Четвертый годок уж минул.
– Так и где же они?
– Знамо где, пир обещанный готовят. Скоро повидаетесь.
– Добрын, Путята, где вы бродите? – Ярун нам рукой машет. – Столы уж накрыты. Пора Даждьбога славить да гостя привечать.
– Батюшка, – из избы общинной девчурка маленькая выскочила, между ног у Яруна проскочила и нам навстречу побежала. – Батюшка, мамка зовет.
Подхватил Путята девочку на руки, к груди прижал, сарафанчик на ней оправил, щекой о ее щечку потерся:
– Ух, егоза!
– Ой, колючий, – засмеялась маленькая и скукожилась притворно. – Ты как ежик, – отцу говорит.
– А вот смотри, кто к нам приехал, – хоробр ее ко мне развернул. – Это же княжич в гости к нам заглянул, чтоб на тебя полюбоваться.
– Здраве буде, Добрын Малович, – смеется хороброва дочь.
– И тебе здоровья, Забава Путятишна.
Кружат воспоминания, в голове хороводы водят, словно бусины яркие на нить нанизываются. Понимал я той душной, не по-осеннему жаркой царьградской ночью, что спать мне надобно, что назавтра ждут меня трудные дела, а все угомониться никак не мог. Ворочался, с боку на бок перекатывался, гнал от себя маету дней прошедших, но справиться с напастью не получалось…
12 июля 955 г.
– Мне-то байки не рассказывай, – Путята резко вогнал топор в недоструганный конек. – О каком покое ты тут песни поешь? На себя посмотри, какой из тебя огнищанин? Ты же воин, княжий сын. С топориком балуешь, а сам меча с пояса не снимаешь.
– Сроднился я с ним, – огладил я рукоять Эйнарова подарка. – Без него словно не хватает чего-то…
– А я о чем говорю? Тебе не по лесам от людей прятаться, а в самую гущу жизни надобно. Там-то ты свой покой и отыщешь.
– А ты? – разозлился я на хоробра.
– На меня не смотри, – поправил Путята тесемку на лбу, волосы со лба убрал, на ладони поплевал и вновь за топор ухватился. – Я свое место знаю. – Острое жало со звоном вгрызлось в балку. – Помнишь, тогда, на Ристании, ты мне велел знака ждать? Ведь я его до сих пор жду. А это все… – оглянулся он, – это чтобы от тоски в ожидании не помереть.
Мы сидели на самом коньке крыши нового дома, который жители Коростеня для Зелени ставили. Вид с высоты этой чудный открывался. Порой казалось, что я снова маленьким стал, по привычке на башню дозорную забрался и окрестностями любуюсь. Лишь звезды Седуни на небе не хватало, да еще шороха Жароховых стрел. Убил бы меня Поборов приемыш, и не пришлось бы мне сейчас маяться. Но Доля «если бы да кабы» не признает, а значит, все так идет, как и должно идти.
– Смотри-ка, Добрыня, никак жена к тебе спешит? – Путята вырвал меня из раздумий, сполз с тесовой крыши и мягко, по-кошачьи, спрыгнул на землю.
Оглянулся я.
– Она, – и улыбнулся нежно.
– Уф-ф-ф, притомилась, – спустилась Любава с коня и пот ладошкой со лба утерла.
– Что стряслось? – подскочил я к жене.
– Боялась, что не успею я, – сказала она и на поцелуй мой ответила.
– Здрава будь, Любава, – Путята к нам подошел.
– Долгих лет тебе, – ответила она, когда я выпустил ее из объятий.
– Так стряслось-то что? Микула занедужил или с Людо что-то приключилось?
– В добром здравии старики, просто подумала, что разминемся мы, вот и торопилась.
– Как разминемся?
– Путята! Путята! – по старой дороге от леса, что есть мочи нахлестывая пегого мерина, скакал отрок и кричал тревожно.
– А вот и они, – вздохнула Любава.
– Кто? – совсем я растерялся.
– Сейчас увидишь, – усмехнулась жена.
– Поляне едут! Сюда! – Отрок осадил мерина и кубарем скатился на землю. – Я их у развилки приметил… человек двадцать… все ополчены… водицы бы мне…
– Только этого не хватало, – зло сказал хоробр. – Ярун! Баб и детей за Уж, в бор уводи, пусть в Божьем доме переждут, да сам поскорей возвращайся. И дайте кто-нибудь воды. У мальца в горле пересохло.
Забава отроку ковшик протянула, тот принялся жадно глотать студеную воду.
– Принесла их нелегкая, – сказал Зеленя.
– Ну-ка, егоза, – хоробр девчушку подхватил и в сторонку ее отставил, – беги-ка к мамке. Пусть она тебе орешков даст. А орешки вкусные, их для тебя белочка из темного леса принесла.
– А я с тобой тоже поделюсь, ладно? – улыбнулась Забава.
– Хорошо, ты только беги, – легонько подтолкнул Путята дочку. – Коней уберите, – сказал он, как только Забава убежала.
– Путята, оружие готовить? – кто-то из огнищан спросил.
– Погодите, – ответил хоробр. – Может, это тиуны за ругой идут.
– Рано еще ругу собирать, – вздохнул огнищанин.
– Любаву бы тоже на тот берег надобно. Она у тебя что? На сносях, что ли? – на ухо шепнул мне Зеленя.
– С чего ты взял? – так же шепотом ответил я.
– Вон, как ее испарина жжет.
– Нет, – покачал я головой. – Не будет у нас детей.
– Извини, – отвел глаза Зеленя. – Только все одно ее за Уж отправить надобно со всеми остальными.
– Не надо меня за реку, – подала голос жена. – Зря вы страшитесь. Не со злом они.
– Мы и не страшимся, – сказал Зеленя. – Только береженого…
– Вот они!
Из леса выехали всадники. Не спутал отрок, все точно разглядел. Плащи на них алые, Полянские, щиты червленые, копья торчат, древками в стремя вставлены, а на шишаках солнышко играет.
– Не тиуны это, – сказал серьезно Путята. – Мечи и луки готовьте…
– Посланники едут, – Любава хоробра за рукав схватила. – Не надо оружия, не вы им нужны.
Между тем приблизились всадники. И над Коростенем повисла тревожная тишина. Возле нас воины коней остановили.
– Здраве буде, люди добрые, – старший сказал.
– Здоровей видали, и то не боялись… – буркнул себе под нос отрок, который нас о находниках предупредил.
– Погоди, Ждан, – окоротил его Путята. – С чем пожаловали? – повернулся он к непрошеным гостям.
– Нам бы с Добрыней переговорить, – сказал полянин и личину с шеломом на затылок сдвинул.
– Претич! Это ты? – признал я воина. – Ты как здесь?
– Не по своей воле, а по поручению, – полянин был доволен, что я его не забыл. – Мне переговорить с тобой велено.
Он степенно сошел с коня, взял меня под локоть и отвел в сторону.
– Что ей от меня нужно? – спросил я напрямик.
– Помощи, – ответил сотник.
– А если…
– Она велела напомнить, что ты ей слово дал…
– И по закону, и по Прави мой срок закончен. Девять лет минуло, и я свободен, так говорят Веды.
– Она знает, – Претич остановился и проговорил очень тихо: – Речь о твоем отце.
– Что с ним?
– Она сказала, что если ты ей поможешь, то Мал обретет свободу.
– Когда ехать?
– Сейчас.
– Экий ты, боярин, прыткий. Мне же собраться нужно.
– Все, что тебе понадобиться может, я с собой привезла, – сказала Любава.
Я и не заметил, когда это она к нам подойти успела. Даже вздрогнул от неожиданности.
– А ты как же? – взглянул я на жену.
– А что я? – пожала она плечами. – Ты же сам говорил, что мы с тобой больше никогда расставаться не будем. Отец не пропадет, да и с мазовщанином они сдружились. Так что пора нам, Добрынюшка, в дорогу собираться.
Простился я с жителями коростеньскими, а Путята мне на прощание сказал:
– Вот это другое дело, Добрын. А то развел тут… Прощай, друже, и помни, что я твоего знака все еще жду.
– О чем это он? – жена меня спросила.
– Все о том же, – вздохнул я.
– Понятно, – сказала она. – Пойдем-ка на Святище заглянем. Мне там кое-что на дорожку сделать нужно, – и живую ворону из сумы седельной достала.
Взглянула на нее птица и каркнула зло.
– Ты поговори мне еще! – прикрикнула на нее суженая моя.
Дубку Священному мы с женой требу вознесли, Любава на Святище вороньей кровью алатырный камень окропила, Даждьбогу мы помолились и тронулись помаленьку.
– Как же ты узнала, что ноне Претич приедет? – спросил я ее, когда Коростеньский утес скрылся за деревьями.
– Ведьма же я, – сказала она просто. – Или ты запамятовал?
Что с нее взять?..
Ведьма.
30 июля 955 г.
Если кому-нибудь придет в голову спросить меня, на что похож Киев, я отвечу – на вороний грай. Сколько раз, сидя в заточении на Старокиевской горе, я мечтал о том дне, когда вырвусь на свободу и навсегда забуду, как противно кричат эти пожиратели падали, эти выкормыши Чернобога. И теперь, когда вновь услышал их противные, раздирающие душу голоса, невольно поморщился.
Шел я по майдану к терему княжескому, а сам опасался, как бы эта мерзость летучая мне на голову не нагадила.
Признали гридни, пропустили беспрепятственно. А у горницы Григорий встретил.
– Она ждет тебя, – сказал, и дверь в Ольгины покои приоткрыл.
Княгиня была одна. Она сидела возле окна на большом сундуке, и перед ней на резной подставке лежала увесистая книга. Ольга старательно водила по странице серебряной указкой и тихо проговаривала прочитанные слова на непонятном мне языке. Книга занимала ее, и она не заметила, как я вошел. Неужто это та самая Благая Весть, которую пришлось прятать в Вышгороде, когда она, промокшая и простоволосая, принесла ее мне, спасая от гнева ведуна Звенемира?
– Ты звала, княгиня?
Ольга вздрогнула и прервала чтение.
– Напугал, – она удивленно посмотрела на меня.
– Прости, – сказал я.
Княгиня отложила в сторону указку, встала, медленно подошла ко мне. Постояла немного, разглядывая меня, а затем провела ладошкой по моей щеке.
– Я звала тебя, – сказала она. – И ты явился по первому моему зову, – и вдруг прижалась к моей груди. – Я звала… – прошептала.
Я осторожно отстранил ее от себя.
– В добром ли ты здравии, княгиня?
Она на миг задумалась, усмехнулась чему-то, а потом, резко повернувшись, пошла на свое место.
– Снова вороны крик подняли. Никакой управы на них нет, – бросила она на ходу, к окну подошла и ставень прикрыла. – Сколько ни пытаюсь от чернокрылых избавиться, а все никак не выходит.
– Так что с отцом? – сказал я как можно спокойней.
Она подошла к подставке, взяла в руки указку и сжала ее в пальцах, словно стараясь переломить.
– Или боярин опять все напутал? – усмехнулся я.
– Нет. Не напутал Претич. – Она помолчала, а потом спросила холодно: – А почему ты не спрашиваешь, зачем я тебя вызвала?
– Соскучилась, наверное, – пожал я плечами.
Рассмеялась она на мои слова.
– Некогда мне было скучать, – сказала.
– Так чего же тебе от меня надобно?
– Какие наречия тебе известны?
– Чешское, свейское, булгарское, хазарское, понимаю и немного говорю по-печенежски, – перечислил я.
– А греческий знаешь?
– Нет, – признался.
А сам все понять пытаюсь, чего это она задумала.
– Жаль, что не знаешь, – вздохнула Ольга.
– Что? Книгочей тебе понадобился?
– Я как-нибудь справлюсь. – Она закрыла книгу, провела кончиками пальцев по сафьяну переплета. – Ну-ка помоги, – на сундук кивнула. – Крышка у него тяжелая. Трудно самой поднимать.
Я подошел, поднял притвор, заглянул в сундук и подивился. Весь скрынь до самого верха был заполнен книгами.
– Ого!
– Утешение мое, – сказала княгиня и с бережением положила книгу в сундук. – Затворяй, – и тяжелый притвор встал на место.
– Помнишь Серафима?
– Попа Козарского? – улыбнулся я, вспомнив, как он, испугавшись моего кинжала, жадно пил кровь Христову в потаенной клетушке церкви Ильи.
– Это он мне книги из Царь-города привез. Читаю, вот, и радуюсь.
– Про Бога ромейского?
– С чего ты взял?
– Но ведь греки либо торгуют, либо про Иисуса своего всем сказки рассказывают.
– И среди них разные люди есть. Вон, – посмотрела она на сундук, – Аристофан у них такие забавные сказки сочинял. Я читала, так до слез смеялась.
Поглядел я на нее, а потом спросил:
– Так чего же ты от меня хочешь?
– Хочу, – наконец-то улыбнулась княгиня, – чтобы ты с Серафимом подружился.
– А ты знаешь, что поп этот с василисом своим переписывается? И все, что здесь, в Киеве, делается, он ему в подробностях докладывает?
– Конечно, знаю, – сказала она. – Или ты думаешь, что только ты у нас умом не обижен?
– Значит, мне за ним пригляд вести нужно?
– Нет, – качнула она головой. – Для пригляда другие найдутся.
– Тогда зачем…
– Чтобы греческий выучить, – она досадливо скривила губу и пристально посмотрела на меня, будто стараясь понять – вправду я такой дурачок или только прикидываюсь?
– В Царь-город меня отправить хочешь? – спросил я ее.
– Ты пока учи, а там видно будет. Сроку тебе даю полгода. Справишься?
– Коли ты слово свое сдержишь, так и я не подведу.
– Мое слово крепкое. Ступай, да до поры до времени язык за зубами держи. И чтоб через полгода ты по-гречески лучше самого Серафима изъясняться мог.
Поклонился я ей и к дверям направился.
– Погоди, – окликнула меня Ольга.
– Что еще? – обернулся я.
– Она с тобой приехала?
– Да. На Соломоново подворье отправилась. Лекарь мне дом свой завещал…
– Знаю. Завтра ко мне посланники заморские на прием придут. Я по случаю этому пир собираю. Ты тоже приходи и ее с собой возьми. Посмотреть на нее хочу.
– Как прикажешь, – кивнул я.
– А теперь ступай, – и отвернулась.
Только я за двери, а там меня уже ждут.
– Добрынюшка! – сестра мне на шею бросилась.
Вечером на Соломоновом подворье весело было. Все мои киевские знакомцы и друзья собрались. Только Кота с нами не было. Он прошлой зимой застудился сильно. Так что видеть больше мне в этой жизни конюшего не доведется. Жаль, хорошим он был человеком. Веселым и беззаботным. Может, в Ирие еще свидимся?
Выпили мы за него, пожелали ему сметанки вдоволь, табун коней небесных и навок ласковых. И чтоб в следующей жизни все, что в этой хотелось, то у него и исполнилось.
Снеди на столах немало, меда и браги тоже достаточно. Друзья добрые вокруг. Глушила-молотобоец с Велизарой пришли, Малуша с Заглядой – само собой. Выросла сестренка, девкой красной стала.
– Скоро замуж тебя отдавать будем, – пошутил Чурила, посадник Подольский.
– Еще чего! – фыркнула Малуша и так на него взглянула, что тот язык прикусил.
Ицхак заглянул справиться, как мы в новом доме устроились. Так Любава его на почетное место посадила, потчевала вкусностями различными, медку в чару подливала:
– Благодар тебе, добрый человек, за то, что дом Соломонов доглядел, и у нас теперь в Киеве жилье есть.
– У нас на Козарах, – хвалился подвыпивший иудей, – так заведено. Мы своих уважить всегда рады. И слово твердо держим. А вы с Добрыном, хоть и гои, а все равно что свои. Я никогда не забуду, что Добрын для лекаря сделал. Да и тебя, Любава, Соломон часто поминал. Так что живите в доме. Ваш он теперь.
Кветан с Алданом тоже пришли. Подивился я, что они меж собой не собачатся.
– Что было, то минуло, – сказал Алдан. – Раньше мы Томилу поделить не могли, а коли она конюха выбрала, то я в сторонку отошел. На мой век баб еще хватит.
– А ты чего ж без жены? – спросил я у главного конюшего.
– Прихворнула она немного, дома осталась. Тебе же кланяться велела, – а сам на Любаву покосился.
Понял я, что у доярки еще прежний страх не прошел. Все еще боится чирьяками покрыться. Вот как ее жена моя когда-то напугала.
Своята с собой мяса свежего принес.
– Держи, хозяюшка, – Любаве поклонился. – Это чтоб было чем гостей угощать.
Приняла жена подарочек, чарку мяснику поднесла. Тот выпил и крякнул от удовольствия.
– Я вам еще теленочка подарю, на обзаведение хозяйства.
Последней Дарена появилась. Два дюжих холопа ее под локотки придерживали, уж больно раздобрела Ковалева дочка. Живот у Одноручки округлился, а в глазах томность появилась.
– Свенельд со Святославом в Новгородской земле, а я дома от тоски помираю, – вздохнула воеводина жена. – Хорошо, что вы в Киев вернулись, будем в гости друг к другу захаживать.
– Рожать тебе уж скоро, – ответила ей Любава. – Не до гостей будет.
– Боюсь я чего-то, – призналась Дарена. – На душе кошки скребут.
Сощурилась Любава, на живот ее скосилась, поглядела пристально.
– Не бойся, – говорит. – Сын у тебя будет, и родишь легко. Я, если что, подсоблю.
– И на том спасибо, – обрадовалась Одноручка.
Холопов Дарена отпустила, а сама за стол уселась.
– Когда же ты наготовить-то успела? – спросил я тихонько жену.
– Так я и не готовила, – ответила она. – На торжище Подольском все уж готовое брала. Светлая память Соломону, он нам богатое наследство оставил.
– Ты в тайник заглянула?
– Да, – кивнула она. – Там и золота, и серебра на много лет хватит. Так что мы с тобой, Добрынюшка, люди не бедные. И Малуше будет что в приданое дать, и нам с тобой тоже останется.
– Ешьте, пейте, гости дорогие, – сказал я друзьям.
– Со свиданьицем, – ответили они мне.
Веселился народ, ел и пил, песни пел, а я все никак успокоиться не мог. Переживал, как же Любава с Ольгой встретятся? Как жену княгиня примет? У одной власть в Яви, другой Навь подвластна. А я теперь между двух огней оказался. Как бы дров они сгоряча не наломали. Сам виноват, только что толку о содеянном жалеть, если исправить ничего невозможно.
31 июля 955 г.
На другой день к нам в дом мальчишка-смерд с Горы прибежал. С поклонами земными нас на пир княжеский звать начал:
– Рада будет матушка княгиня тебя, Добрын Малович, и тебя, Любава Микулишна, в тереме своем видеть. Будьте ласковы, не откажите в приглашении. В час закатный во град пожалуйте, на честном пиру гостями побудьте.
– Передай княгине Ольге, что мы будем непременно, – ответила жена и смерду резан[41] серебряный сунула.
– Премного благодарен, боярыня, – мальчишка деньгу за щеку спрятал и в обратный путь припустил.
– Ты смотри, – удивился я. – Смерд нас по отчеству назвал, а тебя и вовсе боярыней огласил.
– Значит, на пиру с полюбовницей твоей повидаемся, – усмехнулась Любава, а меня словно ножом по сердцу слова ее полоснули.
– Решили же мы прошлое не поминать, – напомнил я ей.
– Прости, – извинилась она, а потом сказала: – Собирайся-ка скорее, на торжище пойдем.
– Зачем это?
– Стыдно в город анчутками идти. Одежу купить надобно да обувку новую, чтоб мы и вправду за бояр сошли. А так, – взглянула она на меня, – мы с тобой больше на холопов похожи.
Ярко горели светильники в белокаменной палате княжеского терема. Столы ломились от яств и напитков пенных. Меж столов плясуны коленца выделывали, да скоморохи колесами крутились. Дудари изо всех сил старались, гусляры струны рвали, а песенники под них подлаживались. За столами бояре сидели, с женами да детьми. Дичину ели, олуем запивали, кагана Святослава и княгиню Ольгу славили.
Шумом и гамом пир честной нас с Любавой встретил. Зашли мы в палату и встали у дверей.
– Ты смотри, сколько снеди выставили, – жена мне шепнула. – И к чему такое расточительство?
– Гляди, там, в уголке, мужики в одежах смешных сидят, – показал я Любаве. – Это гости иноземные. Для них Ольга старается. Показать хочет, как на Руси богато и весело.
– Чего-то купцы эти испуганные какие-то, – сказала Любава.
– Значит, не напрасно княгиня пир затеяла. Теперь будут их князья да кесари знать, что на Руси сытно и весело.
– А сама-то она где?
– Вон, на возвышении сидит. Видишь, чуть выше за ней сиденье свободно. Это Святославово место. Говорят, что стул этот еще Хольг из Царь-города привез. Только каган Киевский на него садиться может. Даже Ольге этого делать не позволено, хоть она и мать сына своего.
– Теперь понятно, почему ты не утерпел, – хитро на меня жена посмотрела. – Красивая она, Ольга эта.
– Да будет тебе, – обнял я ее. – Ты у меня все равно самая лучшая. Люблю тебя. Люблю.
– И я тебя люблю, – ответила она мне. – Ты только меня отпусти. Люди же смотрят.
– А и пусть смотрят, жена же ты мне, – сказал я, но из объятий все же выпустил.
Но на нас никто внимания не обратил. Всяк своим делом занят был. Пригляделся я к народу и вдруг заметил, что люди все вроде как вместе веселятся, а в то же время по кучкам разбиты. Боярство варяжское само по себе, а посадники земские к своим пристраиваются. И рассажены гости интересно – бояре к Ольге поближе, а славяне подальше от стола княжеского.
– А старик, вон тот, уж не ведун ли? – окликнула меня Любава.
– Звенемир, – кивнул я. – Помнишь, я про него рассказывал?
– То-то я смотрю, он на нее косоротится.
– Пойдем-ка, присядем где-нибудь, а то торчим тут…
– Эй, Добрын, – позвал нас кто-то от посадского стола. – К нам идите.
Сели мы с краешка, я уже обрадовался, что княгиня нас не заметила. Думал, обойдется все, не до нас ей. Посидим немного, поедим да домой вернемся. Но не тут-то было.
Встала Ольга, руку подняла, и вмиг стихла музыка. Народ пошумел немного, а потом замолчал. Ждут все, что княгиня скажет. А она на меня взглянула да вдруг говорит:
– Что же это ты, Добрын Малович, поскромничал? Отчего с женой у самых дверей сел?
Обернулись бояре, на нас смотреть стали, меж собой перешептываться принялись. А купцы даже с мест насиженных поднялись, чтобы нас с Любавой получше разглядеть. Была бы моя воля, так я бы сквозь землю провалился, так мне от внимания всеобщего неловко стало.
– Не по чину получается, – спустя мгновение продолжила княгиня. – Тебе по роду твоему рядом со мной сидеть полагается. О Нискиничах в этой земле слава шла, когда о Рюриковичах еще и слыхом не слыхивали.
Пуще прежнего народ взбудоражился. Особенно посадники земские в волнение пришли. А варяги меж собой кривиться стали, но против княжеского слова возразить не посмели.
– Ты прости меня, государыня, – встал я из-за стола и в пояс княгине поклонился. – Припоздали мы, вот и примостились где посвободней. У твоего-то стола не протолкнуться. Вон ведь бояре твои все места почетные уже давно заняли. Так что я уж лучше тут. К своим поближе.
– Так ведь здесь все свои, люди русские, – ответила мне княгиня. – А бояре, небось, потеснятся. Ну-ка, – махнула она рукой, – дайте место Добрыну Маловичу.
Неохотно раздвинулись варяги, место мне освобождая.
– Ну? Чего же ты стоишь? – спросила княгиня. – Или опять что-то не так?
– Все так, – ответил я. – Только зачем же народ стеснять? Бояре твои и так друг к дружке жмутся, чтобы к тебе поближе быть.
– Так, может, прямо сюда сядешь? – показала Ольга на Святославов стул.
Засмеялись бояре, в ладоши захлопали, а земские притихли, а сами все же на меня искоса поглядывают. Что я на эту подковырку Ольге отвечу?
– Не один я, а с женой пришел, – говорю. – Ты же нас обоих на пир пригласила. А двоим на одном сиденье все равно не усидеть.
– Значит, место кагана ты занимать не хочешь?
– На стул этот садиться у меня ни права, ни желания нет. Каганово место для меня, как и для остальных, священно.
– Знаю, что слово твое крепкое, – сказала княгиня. – Коли сказал ты что, то так и будет. За то и уважение тебе и жене твоей оказываю. Эй, стольники, – позвала она. – Принесите-ка лавку, да попросторней. За моим столом места достаточно. Мы сейчас вместе и усядемся.
Засуетились стольники, вмиг лавку принесли, ковром дорогим ее застелили. Уселась княгиня и нас с Любавой поманила.
– Идите-ка сюда, Добрын Малович и Любава Микулишна.
Ахнул народ, когда мы с женой через всю палату прошли, а Любава мне по дороге шепнула:
– Ох, и хитра баба.
Встали мы перед Ольгой, поклонились ей до земли.
– Спасибо за честь великую, – поднялись по ступеням и рядом с ней уселись.
Чего я опасался, то и случилось. Справа Ольга, слева Любава, а я, словно железка раскаленная, между молотом и наковальней. Сижу и шелохнуться боюсь.
– Что притихли, гудошники? – сказала княгиня. – Играй веселей. А то, я смотрю, гости иноземные приуныли.
Ударили гусельники по струнам, надули дудари щеки свои, подгудошники в бубны стукнули. Выскочили скоморохи на середку, и покатился пир дальше. Люди меж собой посудачили немного, но обильное питье да вкусная еда к разговорам серьезным не располагает. Веселье все пересуды прекратило.
Только у нас за столом тихо было. Неловко как-то. Я первым молчание нарушил:
– А что-то я Григория с Никифором не вижу.
– Не любят Божьи люди суеты людской, звала я их на пир, да отказались они, – а потом, словно спохватившись, княгиня руками всплеснула:
– Ой, чего же это я? Угощайтесь, гости дорогие, рыбки отведайте, мясо белое[42] попробуйте. Что это вы будто и не на пиру вовсе? Ну-ка, Добрын Малович, налей-ка нам с Любавой медку.
Потянулся я за кувшином, да от волнения локтем блюдо с дичиной задел, со стола оно упало, опрокинулось жене моей на одежу новую.
– Что ж натворил-то я?! – повернулся к Любаве скоро, да неуклюже, стол боком толкнул, и котел с варевом перевернул.
Звякнула медь надраенная, чарки серебряные с сотейниками золотыми на столешницу повалились, брызнула уха в стороны и княгиню наваром окатила.
– Ох!
Взглянул я на жену, а у той из глаз слезы брызнули. На Ольгу посмотрел, от изумления и обиды княгиня даже рот открыла.
– Эх, чтоб меня!.. – схватил со стола, что под руку попало, и на себя перекувырнул.
Липкий кисель по лицу потек, глаза мне залепил да на щеках остывать начал. Я пальцем жижу с века убрал да в рот ее сунул.
– Кисель-то малиновый, – говорю.
– Вот и попировали, – сказала Ольга.
Тут же гридни к нам кинулись. Плащи свои распахнули и стол наш от общего пира укрыли. Стольники бросились посуду подбирать. Девки сенные набежали, вытирать нас начали, а мы сидим втроем, словно из отхожего места вылезли, и в себя прийти не можем.
Первой Ольга очнулась.
– Что там остальные? – спросила кого-то из охранников.
– Никто ничего не заметил, – ответил тот. – Напились уже изрядно. Вон, иноземцев из-за стола тянут. Хотят, чтоб они вместе со всеми плясать начали, а те упираются.
– Только бы ребра им не переломали, а то позору не оберешься, – сказала княгиня.
– Не допустим.
– Хватит снедь на нас размазывать, – отстранила она сенную. – Одежу потом прачкам отдадите, а пока заменить ее нам с Любавой нужно. Пойдем-ка, милая, – сказала она жене моей. – Сейчас мы себе новые наряды подберем. Не кручинься так, я и сама не лучше твоего выгляжу.
– А я как же? – спросил я растерянно.
– Обтекай пока, медведь неповоротливый, – сказала Любава.
– Как скажешь, – вздохнул я тяжко.
Прыснули бабы, на меня глядючи.
– Будет с него, – сказала Ольга. – Он и сам уж небось не рад. Ступай-ка к ключникам. Скажи, чтоб порты тебе сменили, да голову помыть не забудь. Дорогу-то помнишь?
– Как забыть?
За сиденьем кагановым дверка потайная оказалась. В нее Ольга с Любавой и нырнули.
Я вернулся, когда их еще не было. Стол чистой скатеркой накрыли, свежей снедью его стольники заставили. Даже не верится, что недавно тут погром был. Присел я на лавку, дожидаюсь, а у самого на душе муторно – ну, как повздорят они меж собой. Что делать-то тогда?
– Ты чего это, Добрын, вертишься, будто шило у тебя в заднице? – Не заметил я, как ведун рядом очутился.
– Да вот жену жду. Они с княгиней по каким-то своим делам отошли, – ответил я Звенемиру, а у самого мысль: «Что приперся-то, демон старый?»
– Ох, смотри, – погрозил он узловатым пальцем, – доиграешься.
– Ты про что это? – спрашиваю.
– Договорятся бабы, считай – пропал, – усмехнулся старик.
– Не пойму я тебя, ведун, – пожал я плечами.
– А тут и понимать нечего, – и дальше пошел, а на ходу приговаривал: – Вскоре Свенельд со Святославом вернутся, тогда и посмотрим, где ты окажешься…
А внизу веселье бурлит. Пляски, шум. Кто-то песню затягивает, да спьяну в лад никак попасть не может. Кто-то на хмельное налегает, а кто и на скоромное. Один боярин так укушался, что на стол упал да прямо здесь и заснул. Жена его теребит, разбудить старается, а тот ни в какую. Бормочет во сне, да от жены, словно от мухи надоедливой, отмахивается. Дети боярские меж собой перемигиваться стали. Боярышня молодая во фряжского купца вцепилась и под лавку его затянуть пытается. А тот от олуя выпитого раскраснелся, говорит ей что-то страстно и все поцеловать норовит.
– Хватит болтать, немчура бестолковая, – боярышня притворно от него отбивается, а сама все сильней за собой увлекает. – Лучше лезь ко мне, нам тут покойней будет.
Подскочили к этой парочке гридни проворные. Растянули полюбовников захмелевших, фрязя на место посадили и чару хмельную в руки сунули, а боярышню под белы руки подхватили и прочь из палаты повели. Упирается та:
– Верните мне Конрада моего!
А стражник ей:
– Тебя батюшка с матушкой на майдане ждут. Завтра поутру с полюбовником повидаетесь, а пока отдохнуть тебе надобно.
Увели боярышню.
А я все сижу да радуюсь, что сестренка всего этого не видит. Видно, не допускает ее Ольга до пиров, вот и славно. А еще понять никак не могу:
– Где же они так долго пропадают?
Тут слышу за спиной смех звонкий. Обернулся – Любава с Ольгой наконец-то появились. На жене одежа такая, что у меня даже челюсть отвисла. Поволоки золотом расшиты, на венце жемчуг розовый, по подолу синему каменья вшиты, пояс зверями чудными изукрашен, а на летнике подвесы из чистого золота. Да и княгиня разоделась, словно птица сказочная. Идут, перешептываются, а сами смехом заходятся, словно смехуна проглотили.
– Что, Добрынюшка? Заждался нас? Рот-то прикрой, а то ворона влетит, – говорит мне жена, и обе снова хохочут.
– Не только я вас жду, – я им в ответ. – Без догляда твоего, княгиня, гости вразнос пошли. Гляди, какой кавардак тут устроили.
Окинула княгиня гульбище взглядом и посуровела.
– Напировались, гости дорогие, пора и честь знать! Надеюсь, что угощение мое вам по вкусу пришлось. Я велела вам и на дорожку снеди собрать, завтра меня добрым словом помяните, а пока – спасибо за ласку, – и поклонилась народу.
– И тебе спасибо, матушка, – ответил ей за всех Звенемир.
Раскланялись гости и к выходу потянулись.
– Претич, – позвала княгиня, и, словно из-под земли, сотник появился, выходит, он все время здесь был, да на глаза не показывался.
– Звала, княгиня?
– Вели людям своим гостей по домам сопроводить. Особливо за иноземцами проследи. Они уж чуть теплые. Завтра их ко мне позовешь. Время пиров закончилось, пора и на покой.
– Будет сделано, матушка, – сказал Претич и исчез.
– Спасибо тебе, княгиня, за хлеб и соль, – сказал я Ольге.
Повернулась она к нам, с Любавой переглянулась и в кулачок прыснула. А жена моя от нее не отстала.
– Спасибо тебе, Добрын, что от приглашения не отказался и с женой своей познакомил, – поклонилась она мне. – И тебе спасибо, Любавушка, жаль, что раньше мы не встретились.
– Жаль, Олюшка, – вздохнула Любава, – но, видать, так богам угодно было.
Обнялись они, словно сестры, расцеловались троекратно.
– Так ты не забудь, что я завтра тебя к себе жду, – сказала княгиня. – А ты, – сказала она мне, – с утра пораньше к Серафиму отправляйся. И помни, что полгода не век, время быстро пролетит, а с тебя спрошу со строгостью.
– Не волнуйся, Олюшка, – сказала за меня Любава, – пока он греческий не выучит, я ему покоя не дам.
– Ну, теперь я спокойна, – улыбнулась княгиня. – Прощайте.
– Олюшка… Любавушка… – передразнил я баб, когда мы на воздух вышли.
– А ты как думал? – подмигнула мне жена.
«Договорятся бабы, считай – пропал…» – вспомнились мне слова ведуна.
Договорились, значит.
21 января 956 г.
До сих пор я смех сдержать не могу, как встречу нашу с Серафимом вспоминаю. Утром, как только христиане Богу своему молиться закончили и по делам разошлись, я в церквушку к знакомцу старому наведался. Он меня только увидел, так аж позеленел весь, затрясся, словно осиновый лист, и прочь бросился. Спрятаться хотел, видимо, да в одеже своей длинной запутался, на полу растянулся и заверещал:
– Господи, помилуй, Господи, помилуй…
– Будет тебе, святой отец, – помог я ему с пола подняться, от пыли отряхнул. – Не трону я тебя, не со злом пришел. Мне помощь твоя нужна.
– Какая еще помощь?
– Наречие греческое изучить хочу. Ты уж выручи меня.
– И зачем тебе?
Успокоился попик и даже выкобениваться начал: руки в боки упер, бороденку задрал – важничает. Сам росточку невеликого, а взглянул на меня так, словно он великан, а я букашка.
– Да к василису твоему в гости собрался. Хочу потолковать с ним по душам.
– А если серьезно?
– Нужно мне, а уж для чего, это дело не твое.
– Некогда мне, – сказал он и отвернулся.
– А я тебе серебром заплачу.
– Серебром? – заинтересовался он.
Так и началось мое учение.
Помню, как свейский мне через зуботычины и пинки Орма Могучего давался. Потом булгарский мы с Рогозом заучивали, через пот да жилы рваные, а греческий язык мне легко дался. То ли Серафим хорошим наставником оказался, то ли правду говорят, что если одно чужеземное наречие одолеешь, то и другие не такими сложными покажутся.
Через полгода, как и обещал, с попом серебром расплатился. А потом к Ольге пошел. Она меня книги читать заставляла, разговаривала со мной о вещах разных, вопросами мучила – о житье-бытье моем расспрашивала. Покрутиться мне пришлось не хуже карася на сковороде. Только все равно она меня не пересамила. Выдержал я испытание. Вот тогда она мне и открылась. Рассказала, зачем ей толмач понадобился. Да не какой-нибудь, а проверенный. И чтобы за жизнь свою она не страшилась, и чтобы рядом был, когда нужда настанет.
– Я в Царь-город отправиться намереваюсь, – огорошила она меня.
– Ох, княгиня, – разозлился я тогда. – Вечно ты себе на голову приключения ищешь!
– Ну, ты меня еще жизни поучи, – огрызнулась она.
– И поучу. Византийцы, словно волки голодные, которым костью Русь поперек глотки стала. Что же ты к волкам в логово забраться решила?
– Причины на то есть, – сказала она упрямо. – Время старого договора кончилось давно. Купцы наши ропщут. Говорят, что с них подати втридорога греки в Корсуни дерут, а в Понт и вовсе не пускают. Забыли уж люди русские, как Царь-город выглядит. Оттого торговля хиреет и прибыли Руси никакой.
– Так для этого самой-то не нужно за тридевять земель отправляться. Пошли кого-нибудь. Хоть меня, например. Я из василевса не только договор, но и всю душу вытрясу.
– Знаю, что вытрясешь… – улыбнулась она, – если только допустят тебя до него. – Потом помолчала немного и добавила: – Да и не только в договоре дело. Вот ты о душе заговорил…
– Снова, здорово, – перебил я ее. – Я-то думал, что с душой у тебя все в порядке. Недаром же все это время Григорий с Никифором возле тебя околачиваются. Или они напрасно хлеб свой едят?
– Ты не понял…
– Все я понял.
– Вот что! – наконец она не выдержала. – Я так решила, а значит, так и будет! И хватит мне тут мозги накручивать!
– Воля твоя, – вздохнул я.
– Моя, – согласилась она. – И по воле этой ты мне должен помочь к лету людей нужных собрать…
И завертелось.
Как мне это удалось, до сих пор понять не могу.
Любава мне перед разлукой оберег на шею повесила.
– Вот, – говорит, – я нарочно его для тебя заказала. Здесь, в Козарах, среди иудеев знатный мастер есть. Самуилом его зовут. Он-то мне оберег и сделал. Смотри, тут конек ретивый, чтоб Даждьбог тебя без присмотра не оставил. Ложечка маленькая, это чтоб тебе в дороге сытно было. Ключик серебряный, чтобы все у тебя в сохранности оставалось и не пришлось потом перед княгиней с головой повинной стоять. Гребень частый, чтоб злые недуги и хворобы стороной обходили. Зубы волчьи, чтоб боялся злой враг или лихой человек к тебе приблизиться, и птица быстрая, чтоб на роздыхе и во сне непробудном и благодатном могла твоя душа на крыльях легких ко мне прилететь и с моей душой поласкаться[43].
– Любавушка, – прижал я ее к себе крепко. – Ты уж не тоскуй тут без меня сильно. Коли будешь себе сердце рвать, так и мне несладко в далеке далеком будет.
– Хорошо, Добрынюшка. Ступай себе, а за меня не бойся.
Немало я тогда городов и весей с тиунами да бирючими княжескими обошел. На каждый погост, на каждое торжище заглянул. Сколько рек мы за это время веслами перемесили, сколько дорог копытами коней наших избили – и не сосчитать. Многое я за то время постиг. Понял, как велика Русь, как пригожа и богата она. Многому научиться смог. Посмотрел на народ православный и себя людям показал. Принимали нас без особой радости, где с опаской, а где и вилами да косами встречали. Но улаживалось все без сильной брани. Может, оберег Любавушкин помог, а может, постиг я тогда, что человек с человеком не только грызться и собачиться, но и договориться сможет всегда. С кем-то приходилось на своем твердо стоять, а кому-то нужно было и в ножки поклониться.
Двенадцать обозов мы в Киев отправили. С медом, воском, салом топленым. Шесть ладей к Ольге снарядили с рыбой и мехом игристым. Со всех земель русских, от всех посадников, от всех родовых покровителей посланники в стольный город потянулись. Задумала княгиня великое посольство собрать, чтобы понял василис царьградский, что Русь единой стала, и считаться с ней теперь придется. Может, он тогда посговорчивей будет.
Я в Ладоге Рулафа, сына Эйнарова, встретил. Он мне рассказал, что старый Эйнар, как и положено морскому бродяге, в Море-Океяне сгинул. Потом про Торбьерна и Орма поведал. Вновь стало скучно хевдингу на Купальном склоне. Решили они с другом на новую землю посмотреть. К Гренландии[44] с семьями и домочадцами отправились.
Помянули мы Эйнара, Орму с Торбьерном счастливого пути пожелали, а потом я у Рулафа кольчуг закупил тонких, мечей звонких, кинжалов острых.
Возле Пскова со Святославом встретились. Подрос каган, словно дубок окреп. Встретил меня отрок с почтением. Все про Малушу расспрашивал да жаловался, что устал за ватагами варяжскими по лесам и болотам бегать. Озоруют лихие люди. Купцов грабят и поселения граничные разоряют. Злился на Регволода, князя Полоцкого, дескать, тот на словах ему милым другом прикидывается, а на деле тех ватажников на земле своей укрывает и долю от грабежей с них берет. В который раз Свенельд в Полоцк поехал, чтоб договориться с Регволодом, вот уже третью седмицу не возвращается.
– Я бы давно уж Полоцк на меч поднял, но воевода не дает, – горячился каган. – Говорит, что Регволод[45] нашей крови, тем же богам требы возносит, что и дед мой с отцом, а значит, его боем бить нельзя. Только что же это за однокровник, если разбойникам милость оказывает?
Потом мы о матушке его посудачили.
– Ты уж догляди за ней, Добрын, помоги, чем сможешь, – попросил меня каган. – Я и сам на Царь-город поглазел бы. Интересно, как там василис правит? Да матушка не пускает.
– Не станет с тобой Константин разговаривать, – сказал я ему. – Молод ты еще.
– Сам знаю, – вздохнул Святослав.
– Да не печалься ты, – хлопнул я кагана по плечу. – Твой век долог. Еще встретишься с василисом. А пока княгиня велела тебе к солнцевороту в Киев вернуться. Она уйдет, а ты за старшего останешься.
– Не люблю я Киев, – сказал каган. – Душно там.
– Потерпеть придется. Нам сейчас мир с Византией ой как нужен. Не Царь-город, а Итиль Хазарский для нас главный недруг. Снова хазары вятичей с северянами подбивают, хотят, чтоб они от Руси откололись. Печенегов на тиверцев натравливают. Из Белой Вежи хану Куре подкорм шлют. Оружием и золотом жадность печенежскую разжигают.
– Вырасту, – сказал Святослав упрямо, – напомню кагану Хазарскому, как его Олег с отцом моим на куски рвали.
– Время придет, напомнишь, – согласился я. – А пока важно, чтобы Византия на нашей стороне встала да спину нам прикрыла.
– Передай матушке, что непременно вернусь.
Отдохнул я во Пскове немного, дух перевел и снова за работу свою принялся. Дары для василиса собирал, купцов новгородских уговаривал товары свои по Днепру и Понту везти, средства искал, чтобы посольство наше как подобает в Царь-город пришло, чтоб перед греками русичи не осрамились.
С купцами мне Стоян помог. Я его на Торжище отыскал. Он, как увидел меня, весь от радости расплылся.
– Вот уж кого повидать не чаял.
А я ему:
– Что же вы меня в Булгаре-то бросили?
– Как бросили? – удивился он. – Ты же сам Рогозу сказал, что жену искать будешь, а коли не найдешь, так и дальше отправишься. Вот мы и подумали, что ты от нас ушел.
Может, и вправду я зря на новгородцев обиду держал? Сам виноват, что один на невольничий рынок поперся. Не предупредил никого, за то и поплатился.
– А ватага твоя где? – спросил я Стояна.
– Так ведь где же ей быть? – сказал толстяк. – На пристани они, новую ладью смолят. Ты бы к ним заглянул. Рогоз про тебя часто вспоминал. Небось, обрадуется. И Ромодан там. А жена-то твоя как? Нашел ли?
– Нашел.
– Молодец, – порадовался он за меня, а потом глаза в сторону отвел. – А я свою потерял, – сказал грустно.
– Как это?
– Вот так, – махнул он рукой. – Покинула меня Маринушка. С Просолом убежала. Да и зачем я ей такой, старый да страшный?..
Прав оказался Стоян – ватага меня радостно встретила. Когда вместе пот и кровь проливаешь, такое не забывается. Рогоз меня обнял и все приговаривал:
– Что же ты втихомолку ушел? И не попрощался даже.
А кормчий все дивился:
– Ишь, каким боярином вырядился. И на кривой козе, небось, не подъедешь?
– Да будет тебе, – отвечал я ему. – Каким был, таким и остался. Вот с купцами ныне переговорю, а вечерком встречу отпразднуем.
Купцы новгородские на дворе у посадника собрались. Мне не пришлось их долго уговаривать. Первым вместе с Ольгой идти Стоян вызвался. За ним и остальные потянулись. Даже согласились на свои деньги струги и ладьи выстроить, так им в Царь-город наведаться с товаром захотелось.
– А то ромеи нас последнее время дальше Корсуни[46] не пускают, – пожаловался Стоян. – За гроши меха наши берут, а соль и прочий товар втридорога продают. Договор – дело нужное. Хотим, чтоб как при Олеге было, чтоб ромеи по Понту нам путь открыли.
Развязали купцы кошели, мошной потрясли, сразу ладейщикам работы подвалило. И канатчики, и углежоги тоже без дела не остались. Струги с коробами ладили, коноплю на пеньку возами трепали, деготь со смолой бочками топили, ладьи на воду спускали, старались к лету успеть.
– Так к середине месяца кресеня[47] вас в Киеве ждать буду, – простился я с друзьями и дальше по делам отправился.
От круговерти этой устал я сильно. Мне бы передышку себе дать, но все это время не до отдыха было. Порой понимал, что в голове день с ночью путаться начали. Спал где упаду, ел что под руку подвернется, старался изо всех сил. Не для Ольги усердствовал, самому интересно было – смогу или не смогу?
Смог.
Накануне Купалина дня[48] я вернулся в Киев. А в граде и по посадам народищу видимо-невидимо, со всей Руси люди собрались. Шум, гам, суета – посольство великое в Царь-город собирается.
– Что ж, княгиня, – сказал я Ольге при встрече, – поручение исполнено. Ладьи снаряжены, кормчие только повеления твоего ждут. Сын тебе кланяться велел. Он немного в Псковской земле замешкался, но обещался к проводам успеть.
– Похвально старание твое, боярин, – ответила княгиня. – Три дня тебе на отдых даю. Завтра праздник у нас. Звенемир Купалу славить станет. Он в Киев младших ведунов собрал, сказал, что без требы пути нам не будет, и народ ему поверил. Чует мое сердце, что вновь старый лис задумал что-то.
– Так я тогда…
– Ничего мне от тебя не нужно, – сказала Ольга. – Претич сотню свою исполчил, народу в град понаехало, так он за порядком следит. И потом гридни, если что не так, за меня готовы костьми лечь. А ты отдыхай. Дома-то был уже?
– Нет еще, сразу сюда.
– Любава тебя заждалась, да и гости к тебе нагрянули. Так что поспеши.
– Как скажешь, княгиня, – склонил я перед ней голову.
– Ты только вот что… – Она помолчала немного, а потом спросила: – Как там Святослав? Здоров ли? А то сам понимаешь…
– Здоров он. Крепким отроком и храбрым воином твой сын растет. Да он же сказал, что вскорости здесь будет, вот и повидаешься.
– Хорошо, – сказала Ольга. – Ступай, да подруге моей кланяйся. Скажи, что рада за нее, – а сама вздохнула и улыбнулась грустно. – Ступай.
«Уже подруги? – подумал я, выходя из горницы. – Ай да Любава!»
Пока меня дома не было, жена тоже без дела не сидела. Хозяйство до ума доводила, дом обживала. С плотниками ряд заключила, те постройки дворовые подновили да на доме крышу перекрыли. Так что когда я калитку открыл, то подворье свое не узнал.
– А вот и хозяин вернулся, – услышал я знакомый голос. – А мы тебя уже заждались.
– Ромодан! – признал я кормчего. – Вы уже здесь?
– Как и обещались, – навстречу мне Стоян вышел. – Уже третий день у жены твоей гостим.
– Добрынюшка! – Любава мне на шею бросилась.
Вечерком, после бани да седьмой пропарки, за доброй чарочкой под закуску славную, в кругу хороших людей и друзей верных, рядом с любимой женой я почувствовал, что усталость отступает. Разомлел я от тепла и уюта домашнего, а Рогоз мне хмельного олуя подливал да Любаву нахваливал:
– Хороша у тебя хозяйка, Добрын. Ради такой стоило за тридевять земель отправляться.
– Да будет тебе, дядька Рогоз, – улыбалась Любава и ко мне теснее прижималась.
Долгая разлука той ночью сладкой негой обернулась. Горячо мне было от прикосновений Любавиных. Томно от ласк, нежно от взгляда, жгуче от губ. Тени от ночника блуждали по опочивальне, укрывали от моих жадных глаз ее тело, и от этого она казалась еще желанней.
– Как же я соскучился, – шептал я, прижимая ее к своей груди.
Ближе к полуночи Любава спросила:
– Ты чего это с боку на бок ворочаешься? Устал ведь…
– Что-то тяжко на душе, – ответил я. – Завтра перед закатом Звенемир на дорогу дальнюю гадать будет. Как бы этот хрыч не прогадал…
– А Ольга-то что?
– Сказала, что сама справится, только все одно: муторно как-то.
– У нас еще целый день в запасе и ночь Купальная, придумаем что-нибудь, – зевнула она сладко и на бок повернулась. – А пока спи.
– Спать мне надо. Спать… спать, – уговаривал я себя в душной монашеской келье, так далеко от дома.
За окном, баюкая уставший за долгий день город, шуршал волнами прибой, лениво перекликались стражники на башнях царьградских, а я перебирал в памяти ушедшие дни и все пытался уснуть. Вот только сон почему-то не шел. И на душе снова было неспокойно.
21 июня 956 г.
Вечером, лишь только солнце скрылось за окоемом, начался праздник Купалы*. Потянулся народ на берег Днепра, нарядные, венками и травами разукрашенные шли люди с песнями веселыми на свадьбу Месяца с Красным Солнышком. Поднялись на зеленый холм. Рядом бор шумит, под холмом река полноводная, над головой небо звездами разукрашено. Здесь, на холме, для Купалы капище поставили. Посреди требища камень неподъемный – крада[49] Божия. Рядом чуча соломенная, сам Купала-Бог. Частоколом все это огорожено, а вход цветами и ветвями украшен.
* Купала (купа – куст, сноп сухих растений, травы) – один из важнейших праздников славян, время наивысшего развития творческих сил природы. Праздник начинался с вечера, длился всю ночь и заканчивался, когда на небосвод всходило солнце. Считалось, что ранним утром Купалина дня «солнце грае», встречаясь с месяцем. Славяне украшали себя венками и поясами из трав, уходили на берега рек, пели, водили хороводы, играли в ручеек. «Живым огнем» разжигали костры и прыгали через них. С горы скатывали горящие колеса, как символ солнца, выражая таким образом поворот солнца на зиму. С шутками, притворным плачем и непристойными песнями сжигали соломенную куклу Купалы. На рассвете сбрасывали одежды и купались, чтобы снять с себя злые немощи и болезни. В купальскую ночь, по преданиям, происходили всякие чудеса: цвели редкие загадочные травы (разрыв-трава, папоротник и т. д.), открывались невиданные клады. В эту самую короткую ночь в году, открывались проходы между Навью и Явью. Нечисть (Навье семя) получала доступ в реальный мир (Явь), а у человека появлялась возможность беспрепятственно «заглянуть за грань». Этим пользовались как простые люди (девушки гадали, плели венки и пускали их по течению; если венок подбирал юноша, то считалось, что этот выбор сделан самой Долей – богиней Судьбы), так и ведуны, колдуны и ведьмы. В Купальную ночь жрецы проводили обряд Великого Пророчества, предсказывая ближайшее будущее роду, племени или стране. Позднее христианская церковь заменила Купалу праздником Иоанна Крестителя. В результате появился странный гибрид – Иван Купала.
На капище народу набилось – не протолкнуться. Бояре и знатный люд, городские и посадские жители поближе к краде жались. За ними послы от земель, подвластных Киеву, потом купчины новгородские с челядью и охранниками-воинами стояли. Чуть подальше вольная русь, гребцы и холопы толпились. Тесно на требище. Скоро в путь дальний отправляться, а в христианской Византии навряд ли случай представится с богами родовыми попраздновать.
Объявил Звенемир начало праздника, велел послухам раму перед чучей поставить, стали Живой огонь[50] добывать. В раму бревно затесанное вправили, вервьем его обмотали. Запел кощун Звенемир, ритм помощникам своим задал. Потянули младшие ведуны за концы веревочные, закрутилось бревно, о подставу тереться острием стало. Нагрелась подстава от трения, а ведун мох сушеный под торец бревна засунул. Вначале легкий дымок вверх по бревну пополз, а потом и запал вспыхнул.
– Радуйтесь люди! – крикнул ведун и веточек на горящий мох подложил. – Огонь Сварожич на землю пришел. Очистить нас от скверны хочет.
– Слава Огню Сварожичу! – Младшие ведуны веревку ослабили и с песнопениями торжественными факелы в костер сунули.
– Слава! Слава! Слава! – отозвался дружно народ.
– Слава Роду и детям его! – Послушники у ведунов огонь животворный забрали и капище посолонь обнесли.
Затрещали сухие ветки, заплясали языки пламени на кострищах очистительных, что вокруг капища расположены.
– Слава! Слава! Слава! – троекратное славление к небу полетело.
– Слава Купале, дарителю первоцвета!
Подпалили послушники чучу, ярко вспыхнула прошлогодняя солома, к звездам дым белесый подниматься стал. А народ новый кощун затянул.
Быстро Звенемир с младшими ведунами обряд провели. Требу Сварогу, Перуну и остальным богам совершили, а около полуночи время для гаданий и предсказаний пришло.
– Чует мое сердце, что добром это не кончится, – шепнула мне Любава, когда ведун Звенемир бросил куриные кости на каменную плиту крады.
– Ну, а мы-то здесь на что? – подмигнул я жене. – Или зря к торжеству готовились?
А ведун меж костей зерно сыпать начал. Целой горсти не пожалел. Потом воды в миску золотую плеснул и рядом с зерном выставил.
– Несите Вещуна, – сказал он младшим ведунам.
Притих народ на капище. Все ждут, что им на ближайший год Вещун напророчит.
И мы с женой стоим. Рядом с нами Глушила с Велизарой, по левую руку Дарена, а по правую руку Кветан с Томилой пристроились. Жена у конюшего вширь раздалась. Дородной да спокойной стала. Лишь порой на Любаву косилась опасливо, а так ничего. Обвыклась. А моя жена, на нее глядючи, только усмехалась хитро.
– А новгородцы-то где? – спросил меня Кветан.
– Вон, там, – махнул я рукой в сторону выхода. – Насилу уговорил их в наши дела не вмешиваться. Еще не хватало, чтобы из-за Звенемира земли удельные меж собой перегрызлись.
– Боюсь, что не стерпят они, если заварушка начнется, – сказал конюший. – Мужики правильные, за то и пострадать могут.
– Надо сделать так, чтобы до дурного дело не дошло, – сказала Любава.
– Что-то на этот раз ведун не слишком торопится, – Дарена животик свой огладила.
– А чего ему торопиться? – пророкотал Глушила. – Еще устанет, а потом до Перунова дня хворать будет.
– Не тошнит тебя? – повернулась Любава к Одноручке.
– Нет, – улыбнулась та. – Помогла твоя травка. Дурноту словно рукой сняло.
А меж тем возле крады действо продолжалось. С песнопениями величавыми стали ведуны вокруг камня жертвенного обходить. Каждый, кто напротив Купалы останавливался, кланялся чучелу до земли и первоцветов связку в солому запихивал. Очередь до Звенемира дошла. Согнул он спину перед Купалой, а когда разгибаться начал, в сторону старика повело. Едва успел его младший ведун подхватить, а то так и упал бы на требище.
– Гляди-ка, – усмехнулся Глушила, – а Звенемир-то, чай, пьяный.
– Зря ты на старика напраслину возводишь, – сказала Любава. – Ясно же, что голова у ведуна закружилась.
– Совсем Звенемир сдал, – вздохнула Велизара. – Я к нему анадысь с пропажей пришла. Так он с меня куну целую взял. Ворожил-ворожил, а толку никакого. Так рогач и не нашла.
– Дался тебе этот рогач! – шикнул на нее молотобоец. – Я же тебе новый вырезал.
– Старый-то лучше был, ухватистей, – горько вздохнула Велизара. – Я к нему так приноровилась…
Любава прикрыла глаза, ладошку ко лбу поднесла, а потом зевнула, словно не выспалась.
– Ты потерю свою за курятником ищи, – сказала она Велизаре. – В крапиве она. – И на Глушилу взглянула: – Ты зачем ее там схоронил?
– Что говоришь? – скривился молотобоец, словно сливу недозрелую сжевал.
– Ты глухоманью-то не прикидывайся, – хлопнула его жена ладошкой по плечу. – Как о бражке разговор заходит, так он все слышит…
– Будет тебе, – великан Велизару к себе притянул. – Ты же тогда дюже злилась, вот я убрал рогач, чтоб под горячую руку не подвернулся…
– А как же мне не злиться, коли ты чуть живой домой приполз? – взбеленилась Велизара.
– Но я же тебе говорил, что у Богомяка-коваля помины были.
– Вечно у тебя то свадьбы, то помины… – проворчала баба, а потом поклонилась Любаве: – Спасибо, Любавушка. А ты, – сказала она мужу, – как с капища вернемся, в крапиву полезешь.
– Ведьма… – услышал я тихий шепот Томилы.
– А вот и Вещуна несут, – Дарена сказала и вперед подалась.
Один из младших ведунов передал Звенемиру что-то, завернутое в расшитый оберегами плат. Принял старик сверток, высоко над головой его поднял.
– Радуйтесь, люди, – сказал громко. – Пришел посланец от Купалы-мученика, весточку принес.
– Пусть говорит! – едино выдохнул народ.
Медленно ведун стал разворачивать плат. Одну полу откинул, затем вторую в сторонку отложил. Вытащил на свет большого красного петуха, покрутил его, а потом голову кочета под крыло засунул и на краду птицу положил. Дернул петух ногой и затих. И все вокруг замолкли.
– Ко-ко-ко-ко, – позвал ведун Вещуна.
Тот полежал немного, голову из-под крыла выпростал, огляделся и на ноги встал.
– Ко-ко-ко-ко, – ответил он Звенемиру.
– Ишь, разговаривает, – сказал Кветан, но Томила его за рукав дернула:
– Тише!
– Ко-ко-ко-ко, – вновь ведун голос подал и кончиком пальца по зерну постучал.
Важно петух по краде прошелся, нагнулся и зернышко клюнул. Затем лапой косточки разгреб и снова клюнул. Подождал немного, крыльями хлопнул, распушился, задрал клюв кверху и заголосил.
– Слово сказано! – воскликнул Звенемир, петуха схватил и быстро голову ему оторвал.
Брызнула кровь из петушиного горла, краду залила. Затрепетал петух, в судороге забился, а ведун его на землю бросил да свистнул громко. Вскочила на ноги птица обезглавленная и по требищу побежала. Народ перед ней расступается, точно от огня шарахается. Людей в капище видимо-невидимо собралось, потому и давка небольшая получилась. Какую-то бабу завалили да топтать начали. Завопила она, заругалась на обидчиков.
Пробежала птица, упала на бок, когтями по земле заелозила, дернулась и застыла в смертном оцепенении.
– Ой, люди добрые, чего же это деется?! – взвыл какой-то полоумный.
– Ну, вот. Кажется, началось, – шепнула мне Любава и начала пробираться сквозь толпу к упавшему петуху.
– Глушила, – окликнул я молотобойца.
– Угу, – кивнул тот и бочком стал протискиваться вслед за Любавой.
– Ты куда это? – нахмурилась Велизара.
– Да не гоношись ты так, – сказал ей Кветан, отправляясь вслед за молотобойцем. – Мы сейчас быстренько, а вы пока с Томилой посудачьте.
Раздался народ по сторонам, сгрудился вокруг птичьего трупика, передние на задних спинами надавили.
– Не напирай! – послушники для Звенемира проход расчищали, с народом незло переругивались.
Важно и чинно прошествовал ведун мимо оторопевших людей. Нагнулся над убитой птицей, рассмотрел ее внимательно, а потом воздел руки к небесам.
– Горе уходящим напророчил Вещун, горе остающимся накликал посланец Купалы. Не будет пути по воде этим летом для посольства нашего – птица к воде не подошла. Недородом и засухой огнищан небо накажет – всего одно зернышко Вещун склюнул. Мор великий нам небеса сулят – все косточки посланец переворошил. Горе нам люди. Горе.
– Горе нам, люд-и-и-и… – завопил полоумный, на землю упал, не хуже кочета в судорогах забился, пену обильную ртом пустил.
– Голову! Голову ему держите! – бросилась Любава к несчастному. – Да в зубы ему деревяху суньте, чтоб язык у него не запал. Ложка есть у кого-нибудь? И соль нужна.
– Держи, дочка, – протянул ей купец заезжий, что с Ольгой в Царь-город собрался, мешочек холщовый. – Соль это. Ты только верни потом.
– Хорошо, – поспешно кивнула Любава, взяла мешочек и падучему в руку вложила[51]. – На ноги ему сядь, – сказала она отроку, рядом стоявшему.
Пока жена моя над болезным колдовала, ведун к одному из охранников купеческих подошел. Взглянул на него исподлобья, а потом прошипел по-змеиному:
– А ты у ромеев такую лихоманку получишь, что весь язвами покроешься, гноем изойдешь и вонять от тебя так будет, что мухи дохнуть начнут.
– Ох-ти! – схватился за живот воин, громко воздух испортил и с капища рванул.
– Даже воя бесстрашного, и того великий страх охватил, – сказал Звенемир и заплакал.
Зашумел народ, заволновался, еще чуть-чуть, и в ужасе вслед за ратником сплоховавшим кинется.
– Глядите, люди, как кочет лег, – сквозь рыдания причитал ведун. – Шеей окровавленной в сторону терема княжеского указывает. Вот откуда кровь в нашу землю придет. А все она… она неразумная. Смятение и скорбь великую накликает она на головы наши. Замордуют злые ромеи нашу княгинюшку. Нашу матушку в Царь-городе своем со свету сживут. И останемся мы сиротинками. Нельзя ее из Киева отпускать. Никак нельзя.
– Не пускать Ольгу в Царь-город! – крикнул кто-то.
– Не пустим! – подхватил народ.
– Упросим ее, чтобы с нами осталась! – громко выкрикнул один из послушников Звенемира.
– Идите, люди добрые, – тихо, словно из последних сил, прошептал ведун и заплакал еще сильнее. – Идите к княгине. Бросайтесь ей в ноги. Умоляйте, чтоб не покидала нас, не то беда на Русь нагрянет.
– Все вместе пойдем! – кричал послушник.
И люди к выходу потянулись, но я на их пути встал, а за моей спиной Претич воинов своих выставил, и ратники щиты сомкнули.
– Погодите-ка, люди! – раскинул я руки. – Погоди, Звенемир!
– Чего тебе, Добрын, надобно? – насторожился ведун. – Зачем народ останавливаешь?
– Да вот сдается мне, что напутал ты в своих предсказаниях.
– Как это напутал? – Дородная баба на меня недобро посмотрела.
– А вот так, – услышал я голос Любавы.
Растолкала она толпу, вперед вышла, бесстрашно руки в бока уперла.
– С чего это ты взял, что страсти-напасти на землю эту приспеют? И при чем тут княгиня наша?
– Так ведь то Вещун напророчил! Ты же сама видела.
– Я видела, – сказала Любава, – что птица от зерна не отвернулась, а это к урожаю богатому. Что водой побрезговала, а значит, жажда ее не мучила и засухи этим летом не будет. Что голос она подала, навье семя распугивая. И, даже головы лишившись, резво побежала, так это к дороге удачной.
– Врешь ты все. Врешь! – закричал Звенемир. – Не верьте ей, люди!
– А может, тебе верить? – откуда ни возьмись вынырнула Велизара. – Я тебя рогач попросила отыскать, так и то не смог. А Любава сразу сказала, где пропажа моя лежит.
– И полоумному она помогла, – сказал купец и мешочек с солью за пазуху спрятал. Вон же он стоит, живой и здоровый.
– Я ее знаю! – крикнул кто-то. – Она Берисавина дочь. Они меня от злой лихоманки вылечили. И еще немало народу исцелили. Я скорее ведьме поверю, чем Звенемиру.
– Всем отступникам кара Перуном уготована, – понял ведун, что задумка его прахом пойти может.
– Будет тебе народ-то стращать, – сказал Глушила и навстречу Звенемиру шагнул.
Остановился народ. Призадумался. Никак в толк не возьмет, на чьей стороне Правь. Кто-то ведуну верит, а кому-то Любавино толкование ворожбы петушиной больше по нутру пришлось. А тут еще конюший вступился.
– Вот и я тоже сомневаюсь, – Кветан из-за спины молотобойца голос подал. – Чего это ты тут жуть на православных нагоняешь?
Не ожидал такого поворота ведун, растерялся даже, глаза рукавом утирать стал, а Глушила на него насел, чтоб старик опомниться не успел:
– Ты же у нас ведун главнейший. Сам же говорил, что с Перуном Покровителем каждую ночь беседуешь, так и потолкуй с ним, чтобы нас невзгоды с бедами стороной обошли. Или кишка тонка?
– Да как ты, смерд паршивый, мне указывать смеешь, как мне с Покровителем разговоры вести?! – зыркнул сурово Звенемир на молотобойца.
– Ой, боюсь, боюсь… – засмеялся тот. – Люди добрые! – обернулся он к народу. – Нам ведун ужастей напророчил, трепета и боязни нагнал, а скажи-ка, Звенемир, если ты грядущее видишь, что дальше-то будет?
– А дальше, – зло сказал ведун, – тебя, пса шелудивого, покарает грозная десница того, кто все видит и безнаказанным такое посрамление слуге своему верному оставить не может, – и в ладоши звонко хлопнул.
Ахнул народ и от Глушилы попятился.
– Не сметь! – голос конюшего раздался.
Смотрят люди – Кветан на послухе, том, что громче всех народ на Гору идти подбивал, повис, а у парня ретивого нож в руке зажат.
– С оружием на капище? Как же можно такое? – громко сказал кто-то.
– Совсем ведун ополоумел! – Дарена крикнула.
– Значит, десница, говоришь… – презрительно Глушила на ведуна посмотрел. – А вот и не угадал, – отобрал он нож у послуха и в кольцо согнул. – Пойдемте, люди, праздновать, – крикнул он притихшей толпе, – а то костры прогорают, а еще через них никто не прыгал.
– И то верно, – раздался звонкий мальчишеский голос. – Я на праздник спешил, думал, колеса огненные уже катать начали, а тут, смотрю, не больно-то весело.
– Каган… каган вернулся… – пронеслось по толпе.
– Я же как лучше хотел, – вздохнул Звенемир. – Видать, и вправду стар я стал. Ошибся в своем предсказании, – а потом на послушника взглянул строго: – За то, что нож на капище принес, быть тебе биту!
– Здорово, Добрын, – помахал мне каган рукой издали. – Видишь, как обещался, так и успел.
Поклоном я Святославу ответил, а тот уже девку подначивает:
– Пошли-ка, милая, колесики покатаем, – и на меня оглянулся. – Так ты идешь или нет?
– Сейчас я! – крикнул я ему вдогонку.
– А Свенельд с тобой ли? – Дарена к кагану подошла.
– Нет, нянька, – ответил ей Святослав. – Он во Пскове пока нужен. Кланяться тебе велел и просил, чтоб поберегла ты себя…
Скрылись они в темноте, а за ними и остальные потянулись. Быстро народ с капища ушел. На берегу уже костры вспыхнули, песни да музыка веселая послышалась. Только мы с ведуном на капище остались.
– Пересудов теперь много будет, и надолго запомнят люди, как они Купалу праздновали, – сказал Звенемир. – А ты-то чего остался?
– Да вот, – протянул я ему тушку петушиную. – Отдать тебе хотел. Чуть совсем Вещуна не затоптали.
– Ну, давай, – протянул старик руку. – Я его на краде спалю, чтоб было чем богам насытиться.
– Все спросить тебя хотел… – сказал я, когда ведун у меня петуха взял и к жертвеннику пошел тяжело.
– Чего еще? – бросил он сурово.
– И отчего ты Ольгу задержать хотел?
– А ты не понял разве? – положил ведун кочета на краду, соломой и ветками его обложил, запалил огонь, и паленым завоняло.
– Не понял, – пожал я плечами.
– Ты думаешь, она договор заключать отправляется?
– Ну…
– Вот смотрю я на тебя, Добрын, и удивляюсь, – сказал Звенемир и ухмыльнулся грустно. – Вроде взрослым ты стал, много в жизни повидать успел, жена у тебя ведьма, каких на этом свете немного, а всё словно дите малое. С договором бы и послы справились. Она же сама в путь отправиться решила, чтобы бога своего ромейского в Царь-городе отыскать. Неужто непонятно?
– Это я давно уже понял, – сказал я. – Только тебе-то от этого какая печаль? Аскольд вон тоже христианином был, даже церковь в Киеве поставил, а народ-то за ним не пошел, так в православии и остался.
– Меняются времена, – сказал ведун. – День Сварога к закату клонится. Понавезет княгиня за собой попов на нашу землю, что ты тогда скажешь? Ладно. Ступай. Устал я нынче. Это вам, молодым, порезвиться охота, а мне уже на покой пора.
У ворот капища меня Любава поджидала. Обнялись мы, поцеловались нежно и к людям пошли.
– Знаешь, – жена мне сказала, – жалко мне Звенемира.
– И мне жалко, – вздохнул я.
На третий день после праздника Купалы тридцать две ладьи вышли из Киева. Вновь мне пришлось с женой расстаться. Хотел ее с собой взять, и Ольга ее звала, только не поехала Любава. Сказала, что дел у нее непочатый край и некогда ей по странам заморским разъезжать.
– Мы же слово друг другу дали, чтоб не расставаться больше никогда, – уговаривал я ее.
– Прости меня, Добрынюшка, – сказала она. – Только и ты меня пойми, расставание с тобой хуже ножа вострого, но покидать землю родную мне тоже невмоготу. Страх во мне великий сидит, даже из дома порой выходить боязно. Знаю, что ты меня в обиду никому не дашь, знаю, что любовь твоя от любой напасти меня оборонит, но пересилить себя не могу. Езжай без меня, а я за тебя Даждьбогу молиться буду.
Простились мы и отчалили. Ольга с Григорием и Никифором в середке строя обосновалась. У нее ладья большая, с просторным шатром да навесом от непогоды. Вслед за ней Претич с гриднями своими. Малуша с Заглядой и прочими бабами на другой ладье. А я на передней устроился с друзьями проверенными. Ромодан – кормчий почитаемый, вот ему и доверили за собой остальных вести. Но даже он едва с днепровскими порогами справиться смог. Здесь на водовертье мы ладью потеряли. Потом на Хортице-острове чинились да Хорсу ясному требы возносили[52]. У Перунова дуба[53] стрелы оставили. Жрецы местные в честь нашего прибытия у дуба особое моление совершили, ворона, орла и петуха в жертву принесли, и на протяжении всего оставшегося пути дни стояли ясные, а ветер нам был попутным.
В устье Днепра мы немного задержались. Три дня ушло на то, чтобы ладьи наши к морскому переходу оснастить. Меня-то водой соленой не удивишь, а многим Понт был в диковину. Я все за Ольгу волновался – как она качку морскую перенесет, но княгиня крепилась и другим пример подала. А как в море вышли, то вместо того, чтобы на Корсунь идти, как того старый договор требовал, мы на закат повернули. И до самой Дичины[54] плыли с большой осторожностью, опасаясь, что наткнемся на ромейские корабли. А тогда либо бой принимать, либо назад поворачивать.
Болгары нас как братьев встретили, Ольге почет и уважение оказали, а Григория, словно старого знакомого, приветствовали.
– Неужто ты здесь бывал? – спросил я его.
– Два года мы с Андреем в Дичине прожили. Здесь учитель мне великую тайну миросоздания и мироустройства раскрыл.
– Что за тайна? – пристал к нему Никифор.
– На то она и тайна, чтобы пока для недозревших умов сокрытой быть, – ответил Григорий.
В Дичине мы запасы пополнили и дальше двинулись. До самой Месемерии[55] мы безбоязненно шли. Боялись ромеи к болгарским берегам соваться. Их галеры эти места стороной обходили, и это нам было на руку.
– К диаволу в пасть лезешь, матушка, – провожал Ольгу митрополит Месемерийский. – Ты уж остерегись, храни тебя Господь, – а Григорию сказал: – По трудному пути идешь ты, черноризник, но ты его сам выбрал, и не мне тебя судить.
Преклонила колено княгиня перед старцем седовласым, руку ему поцеловала, а потом к нам повернулась:
– Отчаливаем!
Так вдоль бережка до Суда и добрались. Тут нас туманом прикрыло, но Ромодан пережидать напасть не стал.
– Я когда-то часто сюда захаживал, так что и с закрытыми глазами могу на Царь-город ладьи вывести, – сказал он.
Доверилась ему княгиня. Сказала:
– Коли до места доведешь, то будет тебе благодар от меня.
Постарался он.
Едва только дымка рассветная рассеиваться стала, мы к Царь-городу подошли.
– Слава тебе, Даждьбоже, – сказал я тогда. – Добрались.
Глава пятая
ЦАРЬ-ГОРОД
29 июля 956 г.
Скрипит плохо смазанное салом деревянное колесо. Трудится раб, как рабу и положено, – в поте лица своего. Колесо крутит, пыхтит и логофеда[56] клянет:
– Пожадничал, скупердяй, денег на смазку пожалел. А я упирайся тут из последних сил.
Но ругается тихо, чтобы с дыхания не сбиться да колесо тугое из рук не выпустить. А еще раб опасается, как бы ворчание его кто из свободных не подслушал да куропалату[57] Митрофанию не доложил. Несдобровать тогда рабу – быть поротым. Жесток Митрофаний в расправе, и плеть из рук своих даже по ночам не выпускает.
Особенно не любит куропалат, когда рабы голос подают. Для него раб что скотина безмозглая, мул бестолковый. А у мула, как и у раба бессловесного, предназначение одно: работать, работать и работать. И языком болтать при этом не полагается.
Только как же не ругаться тут, если колесо проворачивается плохо, канат рывками натягивается, а противовес соскользнуть норовит? Вот и тужься тут да руки в кровь стирай. А салом бы ось смазали, так и мягче бы шло. Не приведи Господь, тряхнет хозяина, так он велит куропалату раба нерадивого прямо в Царствие Небесное отправить, чтобы среди светлых ангелов ему сладко было Второе Пришествие ожидать.
Но рабу почему-то в кущи эдемские не хочется. Хоть и не слишком сладкая жизнь на этом свете, однако же и на тот свет пока не тянет. Вот и пыхтит раб, надрывается, старается, чтобы хозяина ненароком в подъемной махине не тряхнуло.
И не знает раб, что хозяина сейчас совсем другое заботит. Ни до подъемной махины, ни до плавности ее хода проэдру Анастасию дела нет. Так глубоко задумался проэдр, что, когда хитроумный механизм поднял его в библиотеку дворца, он еще долго сидел в золоченой клетке. Трудное решение принимал Анастасий. Все так и эдак просчитывал. Понимал, что время пришло либо на одну, либо на другую сторону встать, а все ему в середочке остаться хотелось.
Только по теперешнему раскладу в стороне отстояться не получится. Придется на себя грех тяжелый взвалить. Грех убийства – ноша нелегкая, и нести его сил нет. Ну, а грех предательства разве легче? Сколько проэдр голову ни ломает, а все у него без греха обойтись не выходит. Устал Анастасий от раздумий своих. Уж больно не по нутру ему по лезвию ножа ходить, по ночам просыпаться, опасаясь, что император за ним доместиков[58] своих пришлет. Но и девку распутную ему почему-то палачам отдавать не хочется.
– Совсем мне выбора не оставила эта шлюха, – выругался проэдр и наконец-то вышел из махины.
Вздохнул раб облегченно, оставил ненавистное колесо, пот со лба утер и на скамеечку уселся в ожидании, когда хозяин сверху спуститься захочет. А проэдр растерянно прошел вдоль высоких резных шкафов, заставленных свитками, и упал в свое любимое кресло. Здесь, среди мудрости ушедших поколений, среди кем-то и когда-то записанных слов великих мыслителей древности, он всегда чувствовал себя спокойно. Всегда, но не в этот раз.
Хитрую задачку задала ему дочка харчевника, и обидно было Анастасию, что именно он ее из грязи вытащил, до высот невиданных поднял, а теперь сам же от нее страдает.
Думал проэдр, крепко думал. И чувство было у Анастасия нехорошее. Словно пригрел он змею на груди своей, а теперь время пришло за глупость свою расплачиваться. Укусила гадюка, когда не ожидал, самое слабое место отыскала и впилась острыми зубами, кольцами обвила и душит потихонечку.
– Шлюха! – Он схватил лежащий перед ним старинный пергамент, который был так интересен еще вчера, а сегодня потерял всякую ценность, и зашвырнул его в угол библиотеки. – Проклятая шлюха! Сам же… сам виноват…
Не напрасно винил себя Анастасий. Разве думал он тогда, весенним жарким днем, накануне Светлого Воскресения, когда случайно заглянул в прохладную харчевню на берегу залива[59]…
Разве мог он предвидеть, что маленькая девочка с волосами, заплетенными в косички и стянутыми на затылке в тугой пучок, с тонкими руками, торчащими из складок просторной одежды, с чуть полноватыми, по-детски капризными губами и… взглядом течной суки, подавшая ему кувшин холодной воды, спустя несколько лет поставит его перед выбором – убить императора или броситься ему в ноги, моля о прощении.
– Как твое имя? – спросил он тогда девчонку.
– Анастасо, – ответила она, с вызовом взглянув ему прямо в глаза.
– Значит, – улыбнулся проэдр, – мы с тобой в один день родились и в честь одного святого названы.
– Может быть. – Будто случайно с острого плечика девчонки сползла расшитая тесьма пеплоса[60], обнажив маленькую упругую грудь с твердой горошиной соска.
Она не стала поправлять тесьму, только хитро сощурилась на проэдра и розовым язычком дерзко облизала пересохшие на ветру губы…
Совсем он тогда голову потерял, накинулся на нее, словно голодный зверь, она же совсем не испугалась его напора.
Наоборот.
Как только они оказались за цветастой занавесью, отделявшей от общего зала харчевни небольшую нишу, заставленную бочками с просоленной рыбой, она стряхнула с себя одежду и бросилась в его объятия. Он был потрясен, когда понял, что в этом не созревшем еще теле таится безудержный вулкан вожделения и неистового сладострастия. Ее неуемное желание наслаждения и совсем не детское умение доставили ему такое удовольствие, которого он не испытывал очень давно.
Прямо на грязном полу, за провонявшими рыбой бочками, он с обреченностью приговоренного к смерти понял, что согласится лишить себя всего – положения, богатства, самой души, лишь бы эта девочка навсегда осталась с ним рядом.
– Ты не забудь папаше денег дать, – сказала она устало, когда все закончилось. – Не то он пожалуется нашему священнику, что ты со мной прелюбодействовал в Страстную седмицу. Тебя предадут анафеме, привяжут к позорному столбу и будут бить палками.
– Бить меня? – Он тихонько рассмеялся, представив себе, что такое возможно.
– Один вот так уже смеялся, – она встала и деловито начала собирать свои растрепанные косички в пучок, – потом, правда, громко кричал, когда палач плеснул ему на раны морской воды.
– И часто ты так зарабатываешь? – спросил он, не в силах отвести взгляда от ее худенького изящного тела.
– Ты второй, – она повернулась к нему спиной, бесстыдно нагнулась, подобрала с пола пеплос и стала теребить его в руках, словно не зная, что же с ним делать дальше.
Анастасий, конечно же, ей не поверил.
– Я заплачу, – сказал он, ухватился за свисающую с ее руки ткань и слегка потянул на себя. – А теперь иди ко мне.
И он увидел, как в глазах девчонки мелькнул радостный огонек.
– Ты тоже хочешь еще? – И она с готовностью опустилась на колени…
Он заплатил.
Он дал больше, чем хозяин харчевни мог ожидать. Анастасий отсыпал ее отцу немало серебра, а взамен забрал девчонку с собой.
Спустя несколько месяцев он почувствовал, что силы оставляют его. Он был даже рад, что сумел избавиться от ненасытной девки, подсунув ее заскучавшему императору.
– Как тебя зовут, ангел? – спросил Парфирогенет[61], едва касаясь кончиками пальцев щеки девочки.
– Как будет угодно моему государю, – ответила Анастасо и прижалась губами к ладони Константина.
Тот на мгновение задумался, а потом рассмеялся.
– Я буду звать тебя Феофано[62], – сказал император и повернулся к проэдру: – Ты помнишь Феофано?
– Ту славную смешную собачку, любимицу вашего отца? – проэдр учтиво склонил голову.
– Да, – кивнул Константин. – Ты забавная и немного похожа на нее, – сказал он девчонке, подхватил под локоток, увлекая за собой в сторону императорской опочивальни. – Пойдем, я расскажу про нее много потешных историй…
Потом, когда до императрицы Елены наконец дошли слухи о юной простолюдинке, вскружившей голову ее супругу, когда казалось, что скандала уже не избежать, проэдр помог Константину выбраться из неловкого положения. Елена искала соперницу среди дворцовых служанок, а Анастасий, отводя подозрения, прежде всего от себя, представил Феофано при дворе как свою племянницу. И та, нисколько не робея, сумела очаровать и расположить к себе недоверчивую Елену. Несколько раз, совершая обход дворцовых покоев, проэдр замечал знакомую худенькую фигурку девчушки, осторожно выбиравшейся из спальни императрицы. Однажды он схватил ее за руку и попытался объяснить, что затеянная ею игра может быть опасной.
– Не ревнуй, дядюшка, – ответила распутная дочь харчевника. – Ты только позови, и я сразу же прибегу к тебе. – Она быстро поцеловала Анастасия и исчезла в темноте дворцовых коридоров. – Я все помню… – услышал ее голос растерянный проэдр.
А после по дворцу стали ходить разговоры о том, что малолетний Роман, венценосный сын и законный соправитель Константина, стал недвусмысленно поглядывать на фаворитку своих родителей. А Феофано старалась угодить всем, не оставляла без своего внимания ни императора, ни его жену, ни их сына. И так у нее ловко это получилось, что Анастасий не удивился, когда было объявлено, что его племянница Феофано удостоена чести выйти замуж за наследника Багряного престола.
Спустя три года у совсем еще юного Романа было уже двое сыновей – Василий и Константин и маленькая дочурка. И проэдр все гадал: кто же их настоящий отец? Может, император? Может, сам Роман? А может, кто-то из воинов Виглы[63] сумел породниться с императорской семьей через прожорливую самку Феофано?
Сама она лишь разводила руками и смеялась вопросам проэдра:
– Не важно, чья кровь течет в их жилах, дядюшка. Важнее, что через несколько лет в империи не будет крови благородней[64].
Проэдр старался не вмешиваться в бурную жизнь своей «племянницы». Он чувствовал, что во дворце затевается что-то странное, и был уверен, что к этому приложила свою маленькую красивую ручку Феофано. Однако предпочитал занимать свою любимую позицию, наблюдая со стороны за происходящим, и это его вполне устраивало. Так было до сегодняшнего дня.
А сегодня, после заутренней службы, его внезапно вызвал к себе Роман. Проэдр в последнее время нечасто появлялся в катихумении[65] молодого императора, стараясь как можно реже встречаться с распутной девкой. Словно предчувствовал, что ему лучше держаться на безопасном расстоянии от неистовой нимфоманки. И вот теперь этот вызов.
Сердце тревожно защемило у Анастасия, а это не сулило ничего хорошего.
Император Роман долго и нудно говорил ни о чем, переливая из пустого в порожнее, и никак не мог решиться сказать что-то важное. А проэдр все пытался понять, зачем в такую рань понадобился наследнику? Но вот в покоях императора появилась заспанная Феофано, и все сразу встало на свои места.
– Рада видеть тебя, дядюшка. – Она сладко потянулась, словно блудливая кошка, и Анастасий вдруг почувствовал, как что-то шевельнулось в глубине его естества и приятно заныли ноги.
– И я рад нашей встрече, Феофано, – проэдр слегка склонил голову, как и подобало по обычаю.
– Да будет тебе, – отмахнулась девка и бесцеремонно уселась на колени супруга.
Она задрала подол пурпурной[66] туники, высоко оголила стройные ноги, лизнула мочку уха молодого императора, рассмеялась, когда тот в смущении покраснел, и томно взглянула на проэдра.
– Здесь все свои, и можно без церемоний. Ведь так, милый? – Феофано прижалась грудью к Роману и что-то шепнула мужу.
Тот в ответ кивнул и сказал:
– Анастасий, ты был верным слугой моему отцу, но теперь настало время, когда империи нужны перемены. – Он немного помолчал и повторил со значением: – Большие перемены…
– Не будем ходить вокруг да около, – Феофано перебила мужа, встала с его колен, подошла к проэдру и пристально посмотрела на него. – Роману пора стать правителем империи. Он уже достаточно взрослый, чтобы взвалить на себя ответственность за судьбу государства.
– Это так, однако… – попытался возразить Анастасий, – мне кажется, не стоит торопить время. Наступит день, и Константин сам отдаст бразды правления в руки сына…
– Вздор, – Феофано отмахнулась от проэдра, словно от мухи. – Сколько можно ждать? Роман уже достиг совершеннолетия, и папаше пора поделиться с ним властью…
– Но, Феофано… – подал голос Роман, только жена остановила и его:
– Я прекрасно знаю, что пока жив император Константин…
– Да продлит Господь его годы, – поспешно проговорил Анастасий.
– Еще чего! – Она сорвалась на крик. – Старик достаточно повластвовал, пора и посторониться.
– О чем ты? – взмолился проэдр.
– А ты еще не понял, дядюшка? – Девка звонко рассмеялась и подмигнула Анастасию. – Мы хотим убить Константина.
– Что?!
– И сделаешь это ты! – настойчиво сказала Феофано. – Только тебе он доверяет полностью. Проэдру империи ничего не стоит пронести нож в его покои и, когда он не будет ожидать… – Она мечтательно подняла глаза к потолку, и губы ее скривились в хищной улыбке.
– Нет! – замотал головой Анастасий. – Я не могу!
– И тогда в империи останется только один император – Роман II. Ты, мой любимый! – Она упала на колени перед мужем, склонила голову и принялась страстно целовать носки красных сапог супруга.
– Да! – воскликнул Роман. – Да! Да!
– Но даже думать об этом невозможно! Неужто Роман возьмет на себя тяжкий грех отцеубийства? – Анастасию захотелось уйти, убежать, спрятаться в любимой библиотеке или закрыться в своих апартаментах, сказаться больным или вовсе мертвым, лишь бы оказаться подальше отсюда, подальше от заговора и крови.
– Тебе ли, старый плут, вспоминать о грехе! – зло взглянула на него Феофано. – Или забыл, как ты лишил невинности маленькую наивную девочку? И когда?! В канун Светлого Воскресения!
– Невинности? – Анастасий не сдержал смеха.
Словно разъяренная львица, Феофано подскочила к проэдру, замахнулась на него кулачком, но сдержалась и лишь топнула ногой.
– Не сметь! – зло сказала она. – Не сметь смеяться!
– Милая… – Роман испуганно втянул голову в плечи.
– Вот что, дядюшка, – женщина перешла на зловещий шепот. – Мы даем тебе ровно день на размышление. Завтра ты должен прийти и рассказать нам, как ты собираешься убить императора Константина. В противном случае послезавтра, на свидании с этим старикашкой, я расскажу, как ты грязно надругался надо мной, своей племянницей, не устыдившись заповедей Божьих, совершил грехопадение в кровосмешении и насилии. Я клянусь, что сделаю все, чтобы до конца недели твоя голова отделилась от туловища. А ты знаешь, что я умею убеждать людей. – И она, совсем как тогда, в замызганной прибрежной харчевне, облизала свои пухлые губы. – А теперь ступай, – Феофано обворожительно улыбнулась, – не мешай нам с мужем.
– Да, Анастасий, ступай, – поддакнул мальчишка.
И вот теперь в тиши любимой библиотеки, среди старинных свитков и тяжелых книг, сидел Анастасий, погруженный в невеселые размышления, и клял грешную девку за то, что она поставила его в такое неловкое положение.
Думал проэдр. Решал, как же ему сухим из воды выбраться, и не находил пока выхода. И от этого плохо ему было. До тошноты плохо. Но тут в библиотеку, задыхаясь от бега по крутой лестнице, влетел до смерти перепуганный Митрофаний, и пришлось проэдру думы свои на время отложить.
– Господин, – побледневший куропалат низко склонился перед проэдром. – Беда, господин!
– Что там еще стряслось? – Анастасий вздрогнул, опасаясь, что о заговоре уже стало известно императору.
– Из Суда акрит[67] прибежал с недоброй вестью – огромный флот русов вошел в Золотой Рог.
– Что?! – Все дурные мысли вмиг вылетели из головы проэдра.
– Русы! – выдохнул Митрофаний.
– Императору доложили?
– Нет еще.
– Как пропустили?!
– Туман.
– Кто был в карауле?
– Вигла Юлия.
– Юлия отстранить и взять под стражу. – Проэдр словно очнулся от сна, вспомнив, что он второй после императора человек в империи. – Созвать синклит[68], поднять по тревоге банду[69] Среброгрудых и когорту Бессмертных[70], послать василика[71] к Никифору Фоке[72], приказать словом Парфирогенета, чтобы Фока отправил два легиона гоплитов[73] на защиту столицы, а я немедля еду в Перу[74]. Хочу сам посмотреть на этих русов.
– А император? – Митрофаний уже успокоился и теперь острым стилом записывал на вощеной дощечке распоряжения проэдра.
– Ему я доложу позже. Может быть, все не так уж и страшно, как нам кажется на первый взгляд, – и проэдр решительно направился к подъемной махине.
Чертыхнулся раб, вздохнул тяжко, со скамейки своей поднялся, перекрестился поспешно, каясь в несдержанности языка своего, и вновь заскрипело плохо смазанное колесо.
Соленый ветер холодил лицо проэдра Анастасия. Он стоял на забрале крепостной стены, вглядывался в серую дымку, накрывшую Золотой Рог, и понимал, что его опасения не были напрасны.
Ветер подул сильнее, унес к небесам остатки утреннего тумана и обнажил бирюзовую гладь залива. С высоты каменной твердыни проэдру стали хорошо видны вражеские корабли. Стройной колонной они заходили в тихие воды гавани.
Их было около тридцати. Они не таились и уверенно двигались вперед, подгоняемые попутным ветром. Пестрые пузыри плотно натянутых парусов напоминали Анастасию упругие груди продажных женщин, а дружные, слаженные взмахи длинных весел почему-то вызывали уважение.
– Пожалуй, нужно было велеть Фоке прислать три легиона, – сказал Анастасий ветру.
Я даже представить себе не мог, что на белом свете могут быть такие города.
Скрипнула мачта, едва сдерживая непослушный парус, ветер зазвенел натянутым канатом, мягко ударил волной в корму, и наша ладья наконец-то выбралась из рассветной дымки на чистую воду. Я что-то хотел сказать кормчему, но так и застыл, раскрыв от удивления рот.
Царь-город появился внезапно, едва мы миновали две небольшие каменные крепости, стоявшие на противоположных берегах у входа в залив. Словно огромный усталый зверь, он разлегся у Океян-Моря и лениво взирал на этот бренный мир. Сказать, что город меня поразил, это значит не сказать ничего. Он раздавил меня. Так хозяин леса медведь, пробираясь сквозь буреломную чащу, давит бедолагу-муравья, даже не замечая этого. Он был велик. Больше любого, виденного мною поселения людей. Каждое из утопающих в зелени предместий было гораздо больше Киева. Мне с ладьи были видны белые, словно облака, дворцы, окруженные садами и рощами, широкие каменные лестницы, поднимающиеся от берега вверх, широкие торжища, укрытые навесами от летнего зноя, а над всем этим великолепием непостижимо и волшебно реял громадный синий полукруглый шатер. Лучи утреннего солнца играли на гладкой поверхности, искрились драгоценным сиянием и сводили с ума яркой, неземной красотой.
– Что, Добрын, – ухмыльнулся Рогоз, – язык проглотил?
– О, боги! – пришел я в себя. – Неужто такое возможно?
– Ничего, – сказал старик. – Я в первый раз тоже глазам поверить не мог, а потом обвыкся.
– Там василис живет? – показал я на чудный шатер.
– Нет, – ответил Рогоз. – Это дом бога ромейского. А дворец василиса во-он там. Смотри чуть правей.
– Велик бог у ромеев, если такими чудесами владеет, – сказал кто-то из гребцов.
– Так ведь дом-то не он, а люди строили, – сказал кормчий и поежился. – Что-то народа на берегу не видно. Не к добру это. Всем быть наготове! – крикнул он, чтоб его слышали все. – Нагиб, давай-ка в воду сигай. Плыви до второй ладьи, скажи Претичу, что мы к берегу поворачиваем, пусть на всякий случай исполчатся. Не нравится мне эта тишина.
Мальчишка Нагиб прыгнул через борт, шумно плюхнулся в волны и быстро поплыл к шедшей вслед за нами ладье. Через мгновение он уцепился за опущенное весло и лихо вскарабкался наверх.
– Эх, не выспался я нынче, – зевнул Рогоз. – Ромодан, – взглянул он на кормчего, – к Маме[75] притулимся?
– Туда, – кивнул Ромодан. – Небось, монахи не прогонят. Ветрило долой, – распорядился он. – Левый борт весла в воду. О, Велес Премудрый, помоги и оборони. Нале-гай!
Едва наша ладья царапнула бортом о доски причала, как на площадь перед воротами высыпали вооруженные люди. Прикрываясь большущими тяжелыми щитами, они выстроились вдоль белокаменной стены монастыря и замерли, выставив перед собой длинные копья.
– Что-то неласково нас ромеи встречают, – проворчал Рогоз.
– А ты чего хотел? – тихо сказал Ромодан. – Мы же незваными гостями явились, вот и опасаются.
– Разобрать щиты! Мечи и топоры к бою! – это Претич гриднями распоряжается, значит, и их ладья уже вот-вот причалит.
– Погодите! – крикнул я. – Никому на берег не сходить! В драку не лезть! – А сам через борт перебрался и на землю твердо встал.
Медленно, чтобы ромеи видели, я вынул меч из-за пояса, поднял его над головой, а потом отбросил за спину. Стукнул клинок обо что-то глухо.
– Ах, чтоб тебя… прямо по макушке попал, – услышал, как Рогоз изругался, но оборачиваться не стал, в другой раз расторопней будет.
Постоял я немного, а потом шаг вперед сделал. Ромеи не пошевелились – уже неплохо – сразу в бой не ринулись, так, может, все обойдется еще.
– Мы пришли с миром! – крикнул я по-гречески. – Мы не хотим войны! Я должен видеть вашего полководца!
Среди ромеев шум возник и пропал сразу. Разомкнулись щиты, и перед строем человек вышел. Сразу видно – воевода. Доспех на нем знатный, золотом на солнышке сияет, в руке жезл с набалдашником, на голове шелома нет, только тесемка смешная, вся крестами расшитая, вокруг лба повязана. Волос длинный, расчесанный, завитками большими на плечи спадает, и борода с проседью поболе моей будет. Подошел ко мне безбоязненно, с головы до ног взглядом окинул, хмыкнул и спросил:
– Кто вы и зачем здесь появились?
– Мы с почтением прибыли от Земли Русской к василису вашему, – сказал я ему и до земли поклонился. – Я, боярин Добрын Малович, к берегу этому пришел, чтобы для Великой княгини Земли Русской путь расчистить, чтобы смогла она беспрепятственно ступить на благословенную землю великой Византии.
– Я проэдр Анастасий, первый слуга господина моего, василевса Константина, – легким кивком приветствовал меня ромей. – Вели своим людям, – кивнул он на вторую ладью, где сидели Претич с воинами, готовыми отразить возможное нападение, – чтобы оружие сложили.
– Не я хозяин этим людям, – сказал я, – но госпожа моя. Лишь она вправе им распоряжения давать.
– И где же Великая княгиня Земли Русской?
– Здесь неподалеку, – кивнул я на остальные ладьи, что держались поближе к середине залива. – Знака моего смиренно ждет. Должен я сигнал подать, что причалить ей к пристани дозволено.
Помолчал Анастасий немного, в раздумье постоял, потом на воинов своих обернулся, кивнул им, и те копья вверх подняли и щиты разомкнули. Блеснули на утреннем солнце серебряные нагрудники. Я невольно подивился слаженности ромейских ратников, крепости их доспехов, искусности их выучки. Заметил мое восхищение проэдр, улыбнулся и сказал:
– Если сама архонтиса русов, Великая княгиня, на встречу с моим господином пожаловала, то сойти на берег мы ей позволим, и на то, что договор вы нарушили, внимания обращать не станем. – Он еще немного помолчал, а потом добавил тоном, не терпящим возражений: – Однако встречать ее мой господин, император Константин Парфирогенет, – да продлит Господь дни его царствования – не станет, ибо не он ее к себе звал, а она сама пришла. В остальном же церемония встречи пройдет, как того требуют обычаи и правила Великой Империи. Нам на подготовку нужно три дня. Если вы испытываете нужду в еде или пресной воде, вам ее немедленно доставят.
– Нужды мы ни в чем не испытываем, – ответил я.
– В таком случае, – он слегка склонил голову, давая понять, что разговор окончен, – попрошу отчалить и доложить о решении моего господина своей госпоже.
– Моей госпоже об этом будет доложено незамедлительно, – я махнул левой рукой, и с ладьи Претича в небо ушли две огненные стрелы.
Тотчас лязгнуло железо щитов ромейских. Вновь сомкнулись они непреступной стеной, а копья опустились вниз, готовые к бою. Проэдр крепко схватился за рукоять короткого меча, жезл другой рукой над головой поднял и сделал шаг назад, изготовившись к защите.
– Это условленный знак, – сказал я мирно. – Две стрелы означают, что подождать придется, – и поклонился низко, словно подставил под меч Анастасия свою незащищенную шею.
– Хорошо, – ответил ромей и оружие опустил. – Теперь уходите.
– Чтоб тебе веслом в задницу попользовали, – не сдержался я, выругался по-свейски, а сам залыбился, дескать, в радость нам будет целых три дня посреди залива болтаться да ждать, когда они нам встречу приготовят.
Взглянул на проэдра – он тоже улыбается, значит, не понял ничего. Вот и ладно.
Повернулся я к нему спиной в знак доверия и в ладью забрался.
– Чего они там, Добрын? – спросил меня кто-то из гребцов.
– Обратно не прогоняют, но и к себе не пускают пока, – ответил я.
Прошел по палубе, под мачтой уселся чинно.
– Отчаливаем, – сказал кормчему, и весла по воде ударили.
– Ты смотри, – усмехнулся Рогоз, когда ладья отошла подале, – сколько лет меж нами замирение, а они нас все стращаются.
– Значит, есть на то причины, – засмеялся Ромодан.
Ольгу сначала такой прием разозлил сильно, но Григорий ее урезонил.
– А чего ж ты хотела? – сказал он княгине. – Чтоб тебя не по чину приветили? Ты же сама на это не пойдешь.
На том она и успокоилась.
– Хоть век на берег сходить не буду, – сказала упрямо, – а своего добьюсь. Ладьи борт к борту ставьте, – распорядилась она.
Мы суденышки свои меж собой связали, остров плавучий посреди залива соорудили и стали ждать, когда нас ромеи на сушу пустить соизволят да, как полагается, встречу нам устроят.
Может, и впрямь у них такой обычай был, и церемония подготовки требовала, только нам от этого было не легче. Три дня мы на воде проболтались – ни выспаться как следует, ни помыться. И жара стояла страшная, для нас непривычная. Мужикам проще – за борт перевалишься, поплескаешься в соленой воде – все легче. А девкам совсем тяжко было. Загляда на солнцепеке даже чувств лишилась. После этого ропот русъ подняла, но княгиня все пересуды мигом прекратила, сама стойко лишения переносила, а глядя на нее, и остальные крепились.
Наконец ранним утром дня четвертого подошла к становищу лодочка ромейская, с нее Анастасий на наш остров поднялся. Ольга его, словно хозяйка гостя дорогого, встретила, к себе в шатер пригласила. Проэдр от приглашения отказался и нам свиток передал, раскланялся вежливо и обратно поспешил. Развернула княгиня свиток, а там в подробностях для «Великой архонтисы русое» вся церемония «сошествия на Священную землю Константинополя» описана: как ладью к монастырю Святого Мамонта подвести, какой ногой на берег ступить, сколько раз в сторону Святой Софии – так ромеи называли тот шатер чудный, что меня красотой неземной в первый день поразил, – поклониться нужно, как повернуться да что сказать…
– Вот ведь причуды у них, – подивился Никифор. – А по-простому, по-людски нельзя, что ли?
– Так уж у ромеев заведено, – сказал Григорий. – У них все по порядку и по закону писаному совершать положено. Иначе обидеться могут.
– Нельзя мне их пока обижать, – подала голос Ольга. – Пойдем-ка, посмотрим, что там у них написано.
4 августа 956 г.
Грохнулся кувшин о стену, вдребезги разлетелся, зеленым вином камень серый залил, а вслед за кувшином ромей полетел. Ударился спиной о притолоку, крякнул сдавленно и на пол сполз.
– Зашибу! – пробасил Никифор и второго ромея скамьей дубовой припечатал.
– Рогоз! Справа! – крикнул я, заметив, что старику в грудь нож летит.
Успел он уклониться – невредимым остался.
– Бей! – завопил и маковкой налетчику в грудь врезался.
– У-у-ух! – влепил я кулаком своему супротивнику в ухо.
Тот волчком завертелся да ногой меня под колено подбил. Упал я на стол, через столешницу перевалился – только миски со снедью в стороны разлетелись, вновь на ноги встал, от боли поморщился, а лихоимец на меня уже снова прет. Я стол ему навстречу двинул, он на него и наткнулся, а тут уже Никифор со скамьей своей к нему подлетел.
Не выдержало дерево, треснуло. От удара скамья надвое развалилась.
– Прости, Господи! – Жердяй быстро обмахнулся крестным знамением, а его за рукав расшитой рубахи другой разбойник схватил да на себя потянул. – Порвешь, чудило! – вырвался черноризник и кулачиной ромея приласкал.
– Добрыня! Помоги!
Обернулся я, вижу – двое лихоимцев Рогоза в углу зажали и мутузят так, что старик едва уворачиваться успевает.
– Чтоб вас всех! – бросился я ему на выручку.
Под руку бадейка с варевом попалась, так я ее, не долго думая, на голову одному из налетчиков напялил да сверху еще пристукнул. Второго за шиворот схватил, от Рогоза отволок и на пол повалил. А потом с носка ему под ребра шарахнул, чтобы знал, что старых не обижать, а уважать надобно. Подавился ромей криком и затих.
Огляделся я – мать моя! Все в харчевне перекурочено. Посуда осколками вперемежку со снедью по полу валяется. То ли от вина, то ли от крови лужи на полу. Столы перевернуты. Ромеи побитые стонут, а в уголке хозяин харчевни сжался. Таращится на меня испуганно и мелко крестится.
– Все живы? – окликнул я своих.
– А то как же, – из-под стола Рогоз выбрался.
– А Никифор-то где?
– Туточки я, – отозвался из-за двери жердяй.
– Фу-ф, – облегченно вздохнул я и шапку, в бою оброненную, с пола подобрал. – Значит, и вправду живы.
– А говорил, бляхи нас защитят, – проворчал Никифор, подцепил с пола двух ромеев и за дверь поволок.
– Ты чего это делаешь? – вдогонку ему Рогоз.
– Али не видишь? – сказал жердяй. – Мусор на улицу выбрасываю. Уж больно смердит.
– Вижу, – сказал я Никифору, когда он в харчевню вернулся, – что страх у тебя старый прошел.
– А чего тут бояться, – отмахнулся он от меня, еще двоих лихоимцев подцепил и наружу потащил, – это же не волки, а люди. Господь им судья.
– А ножики у них знатные, – Рогоз кровь с губ утер, с пола длинный кинжал подобрал и разглядывать его начал. – Пожалуй, себе заберу, – засунул он добычу за кушак.
– Ты почему меч вынать не стал? – Черноризник вернулся за последним ромеем.
– А зачем? – пожал я плечами, подобрал с пола чудом уцелевший кувшин и вылил остатки вина себе в рот. – Нечего благородный клинок о всякую нечисть марать.
– Это точно, – согласился Рогоз и, глядя на меня, слюну сглотнул. – Там глоточка не осталось? – кивнул он на кувшин в моей руке.
– Сейчас, – сказал я и к хозяину харчевни повернулся.
Тот уже начал приходить в себя.
– Уважаемый, – заговорил я с ним. – Не осталось ли у тебя вина, а то в горле у товарищей моих пересохло.
– Да, добрый человек, конечно… – закивал он, скрылся за продранными занавесками и через мгновение появился с полным кувшином в руках. – Пейте, добрые люди.
Рогоз жадно приложился к горлышку, сделал несколько больших глотков, передал кувшин черноризнику и болезненно поморщился.
– Губы защипало, – пояснил он нам.
– Вот ведь нелюди, – сказал Никифор, – рубаху порвали.
– Это ничего, – утешил его старик. – Вернемся в монастырь, девкам отдашь, они тебе ее быстро зашьют. А ты, Добрын, как? – повернулся он ко мне.
– Целый вроде…
– Слава тебе, Господи, – сказал Никифор и вина отхлебнул.
– Что это были за люди? – спросил я у хозяина харчевни.
– Это люди Колосуса-Попрошайки, – ответил он мне. – Колосус все харчевни в округе данью обложил. По три динария в месяц берут, – и вдруг упал передо мной на колени и стал руку целовать. – Спасибо тебе, добрый человек, что меня от налетчиков спас.
– Будет тебе, – отмахнулся я от ромея и из кошеля пять монет достал. – Вот серебро. Хватит тебе, чтобы все здесь… – оглядел я разгромленную харчевню, – чтобы все здесь в порядок привести?
– Хватит, добрый человек, – повалился он мне в ноги и хотел сапог облобызать.
– Все, мужики, – сказал я своим и ногу убрал. – Пошли отсюда.
– Добрый человек! – окликнул меня на выходе хозяин харчевни.
– Что еще?
– Богом молю! Не жалуйся властям, что я вас, носителей охранных печатей, – показал он на бляху, висевшую на моей шее, – оберечь не смог. Иначе не сносить мне головы.
– Жаловаться не буду. Твоей вины в этом нет. Мы, как видишь, и сами себя оберечь смогли..
Сразу после Перунова дня нам из-за монастырских стен в город выходить позволили. Любопытно мне было на Царь-город вблизи поглядеть, вот и засобирался я торопливо. Рогоз в проводники вызвался, и Никифор с нами напросился. Малуша с Заглядой тоже на прогулку захотели, но Ольга их от себя не отпустила.
Интересные отношения сложились между сестренкой и княгиней Киевской. С одной стороны, Малуша холопство свое честно отработала, тот ряд, что отец с Ольгой в Коростене заключил, мы с ней до конца исполнили. С другой – не больно-то она на свободу рвалась, все к Ольге жалась. Да и куда ей было идти? На пепелище к Путяте? Или со мной по миру неприкаянной мотаться? Она же совсем маленькой была, когда княжество Древлянское частью Руси стало, матери не помнила почти, отца, наверное, при встрече и не узнает вовсе. Не гнала ее княгиня, возле себя держала – я и рад был. Вот и теперь Ольга сестренку мою с собой в посольство взяла, словно близкую привечает, как милостивицу свою.
Оделись мы понарядней, Никифор по такому случаю свою черную ризу на рубаху расшитую сменил и бороденку куцую расчесал.
– Ну, вот, – сказал я жердяю, – на человека похож стал.
– Прости, Господи, – ответил тот и привычно перекрестился.
– А как Григорий на то, что ты с нами пойдешь, посмотрит? – спросил его Рогоз.
– Учитель сам мне город посмотреть велел, – ответил послушник и кушачок поправил.
– Ну, тогда пошли, что ли? – крякнул старик.
Меня даже оторопь взяла, когда мы за ворота шагнули, но я опасения свои постарался подале запрятать.
– Ты не робей, Добрын, – подбодрил меня Рогоз. – Здесь, небось, не Булгар. Здесь тебя в рабство не заберут.
– А ежели такое случится? – пробасил Никифор. – Все же боязно к незнакомым людям идти.
– Они же твои братья во Христе, – улыбнулся Рогоз. – Считай, что родственники.
– Христос у нас один, – вздохнул послушник, – только мы с ним по-разному знаемся.
– Ишь, какую нам Анастасий бляху дал, велел, чтоб я ее на шею повесил, – подергал я за цепь массивную железную пластину, на которой орел двуглавый[76] выбит был. – Сказал, что с таким знаком нам любой горожанин, любой стражник уважение и помощь оказывать обязаны, – и спрятал ее за пазуху, чтоб при ходьбе не болталась. – Мы теперь под защитой самого василиса Константина находимся, и тебя обижать я никому не дозволю.
– Будет лясы точить, – сказал Рогоз, – пойдемте-ка, я вам град сей предивный покажу. Не зря его в наших краях Царь-городом зовут, вот и полюбуетесь.
Если издали город мне чудом сказочным показался, то, вблизи его рассмотрев, я понял, что за всей громадностью и великолепием, меж колоннами мраморными и под крышами железными, на улицах длинных и на майданах просторных идет обыкновенная жизнь. Порой мне непонятная, порой странная для глаза и непривычная для слуха, бурная и суетливая, но для местных обитателей простая и обыденная.
Вдоль берега рыбацкие сети развешаны, чайки над ними гомонят, такие же жадные, как вороны киевские, только белые. Мужики лодки свои смолят и на нас внимания не обращают. Некогда им, не до иноземцев. Им бы рыбы вдосталь наловить, на торжище продать да детишек хлебушком побаловать, а до остального им дела нет.
Вверх от пристаней и рыбачьих слободок взбегают на горы узкие улочки, шумные, многоликие. По ним харчевни стоят, где любому и еды, и питья, и девок для забавы хозяева настырно предлагают, мастерские, в которых день и ночь молоточками чеканщики по металлу стучат, изысканные блюда, горшки да чаши драгоценные прямо на глазах из-под рук умелых выходят. Дальше лавки менял, в которых все сокровища мира необъятного взвешивают и на деньгу ромейскую обменивают. Прямо за ними ювелиры притулились. Пестро в глазах от украшений золотых и серебра белого, от каменьев самоцветных и посуды бесценной. Голова от блеска и изобилия кругом идет. Однако, пообвыкнув, осознал я, что все это больно на Подол, или на Козары, или на Торжище Новгородское похоже. Лишь солнце поярче, люди одежей на наших не похожи, а так… все, как везде.
Прямо меж лавок да харчевен церквушки маленькие расположились. Я, пока мы на горы карабкались, восемь штук насчитал. Думал, что Никифор, как дом бога своего заприметит, так тут же туда и кинется. Но не тут-то было. Мимо церквей жердяй проходил, на них не глядя, да еще косоротился, если по дороге нам священник встречался.
– Что-то ты со своими единоверцами христосоваться не спешишь? В дома бога твоего не заглядываешь? – спросил парня Рогоз.
– Церкви ромейские мне не любопытны. И вообще, я в твои дела языческие не лезу, – сказал Никифор, – вот и ты ко мне не лезь.
– А я чего? – обиделся Рогоз. – Я ничего.
– Они с Григорием и в монастырскую церковь отчего-то не заглядывают, – шепнул я старику, когда жердяй чуть подале отошел. – Может, у них свои причуды?
– Ладно, – махнул тот рукой. – Дальше пошли.
– Погоди, – остановил его Никифор. – Что-то у меня в утробе заурчало.
– Что? Оголодал?
– Ага, – кивнул жердяй и живот погладил. – Нагулялся. Желание возникло в рот чего-нибудь кинуть.
– За чем же дело стало? – сказал я. – Вон харчевня. Зайдем?
Мы и зашли.
Харчевенка оказалась небольшой. Посреди каменной клети три стола с широкими лавками, в углу очаг, возле которого суетился низкорослый иудей, с курчавыми седыми волосами и небольшой бородкой. Он мне сразу Соломона напомнил, и я вздохнул, помянув старого лекаря. Хозяин поднял голову, взглянул на нас и широко улыбнулся.
– Проходите, добрые люди, – радушно пригласил он. – Чего вам нужно?
– Нам бы вина, – сказал я ему, – и снеди какой-нибудь.
– Садитесь за любой стол, у меня сегодня негусто, – вздохнул он и с тоской оглядел пустую харчевню. – Я сейчас.
Хозяин скрылся за тряпичной занавесью и вскоре выставил на наш стол три кувшина вина, затем проворно подлетел к очагу, шлепнул на блюдо большущий кус шипящего прожаренного мяса, подхватил с подставки нож и железную приспособу, похожую на вилы. Вонзил эти вилы в мясо и быстро разрезал на три равных куска.
– Вот, – поставил он перед нами блюдо. – Жаркое сегодня отменное. И еще… – и тотчас перед нами появились три глиняные кружки, какое-то вкусно пахнущее варево, большое блюдо с зеленью и тонкие лепешки…
– Эка он суетится, – Никифор шумно втянул ноздрями воздух и расплылся в блаженной улыбке.
– У него вся жизнь такая, – сказал Рогоз. – Не угодишь гостям, так они больше не придут. Вот и старается.
– Ешьте, добрые люди, все свежее, с пылу и с жару, – сказал хозяин, а потом добавил: – Расплачиваться-то чем будете?
– Не беспокойся, – сказал я ему, за пазух полез, чтоб калиту достать.
Вместе с кошелем бляха ромейская выпросталась. Как увидел иудей двуглавого орла, даже в лице переменился. Еще более угодливо спину согнул и зашептал подобострастно:
– Как я мог усомниться в вашей платежеспособности, милостивые господа! Простите меня за недогадливость мою ради Господа нашего Иисуса Христа! – И он размашисто перекрестился.
– Погоди, – удивился я. – Я же думал, что ты иудейской веры.
– Только от рождения, – смутился он. – Но пять лет назад по указу всемилостивейшего владыки нашего принял христианское крещение. Иначе кто б мне позволил харчевню держать? А платы мне от вас никакой не надо. Для меня и так честь великая, что обладатели охранной печати ко мне заглянули.
– Нет, – сказал я ему. – У тебя, судя по всему, и так дела не слишком хорошо идут. Расплатимся мы сполна, ибо прием твой учтив, а еда и вино отменные.
– Премного благодарен, – и он низко поклонился.
– А теперь оставь нас. Нам бы с товарищами моими поесть не мешало.
Но как следует поесть у нас не получилось. Только хозяин нас в покое оставил, как в харчевню ввалилась шумная ватага. Предводитель сразу на хозяина набросился.
– Вышло твое время, Варварий! – закричал, схватил его за грудки и трясти начал. – Ты еще вчера должен был долг отдать, а теперь к смерти готовься!
Жалко мне стало иудея крещеного, потому и встрял.
– Эй! – окликнул я налетчика. – Ты чего это нам отдыхать мешаешь? – и, словно ненароком, бляху орлатую ему показал.
– Смотрите-ка, – рассмеялся разбойник, – он меня цацкой своей напугать решил.
Подмигнул он своим, те без лишнего шума ножи достали и на нас поперли.
И завертелось…
– Больше они сюда не сунутся, – сказал хозяин. – Помогай вам Бог, добрые люди.
И какого бога он за нас просил, непонятно.
Вышли мы на улицу, а налетчиков уже и след простыл.
– Значит, живы все, слава тебе, Господи, – сказал Никифор, и мы дальше отправились по улочкам узким все вверх и вверх.
– Везде одинаково, – по дороге Никифор рассуждал. – Что у нас, что здесь, что в любом месте мира как хорошие люди есть, так и мерзость всякая.
– Это точно, – согласился с ним Рогоз. – Смотрю я вокруг, все тут почти как у нас.
В город мы поднялись, так и тут все от нашего житья-бытья мало отличается. Разве что народ, на жарком солнышке выросший, кожей темнее да глазами чернее. Суетится больше да еще горлопанит не хуже чаек. Оно и понятно – в зное кровь бурлит, горячит тело, душе покоя не дает.
А еще мальчишки меня поразили – любопытство их одолевало. Интересно им было, что за странные люди в их мирок вдруг вошли. И в то же время страх неподдельный в глазенках огнем горел. Стоило только взглянуть на сорванца, как тот с криком прочь бросался и норовил куда-нибудь с глаз моих скрыться, рев поднимал да к мамкиному подолу жался.
– Чего это с ними? – удивленно спросил я у Рогоза.
– А вот я тебе сейчас покажу, – ухмыльнулся он. – Здесь недалеко. Пойдем-ка.
Вскоре мы на стогнь вышли, серым камнем выложенный. Искусно плиты вытесаны, плотно друг к дружке подогнаны, на таких поскользнуться немудрено. Но не хотелось мне на виду у всех поперек стогня растягиваться, оттого я на камни с опаской вступил, словно на лед склизкий. А посреди площади столб высокий стоит. Мы к нему подошли, я голову задрал, даже шапка наземь свалилась.
– Да ты не туда смотришь, – Рогоз меня в бок пихнул. – Вот сюда погляди.
Столб из мрамора розового, на верхушке завитки, а в основании каменюка массивный тумбой обтесан, и резьба по камню затейливая. На ней люди с мечами, стены городские разрушены, раненые кричат и руки в ужасе заламывают. А меченосцы их не жалеют – головы рубят, за волосы дерут, ногами несчастных попирают – жуть, одним словом.
– Страсть-то какая, – сказал Никифор.
– Это, между прочим, мы, – рассмеялся Рогоз и на душегубов показал.
– Как это? – не понял я.
– Вот так. Смотри, одежа на этих кровопийцах какая? А оружие? – и ножны моего меча поддел.
– А ведь верно, – пригляделся я к фигурам на каменюке. – Это же наши воины тут погром и разорение учиняют.
– Вот-вот, – кивнул Рогоз. – Говорят, что на этом столбе последние дни Царь-города представлены. Под мечами нашими это место уничтожено будет, и для местных мы Демонами-Дасу представляемся. Неугомонных и непослушных детишек именем нашим пугают. Говорят, мол, не будешь мамку слушать, так придет злой рус и тебя слопает[77].
– Чудно это, право слово, – пожал я плечами.
– А мне почему-то грустно от этого, – вздохнул Рогоз. – На старости лет пугалом ходить не нравится.
– Тогда зачем нам Анастасий бляхи эти нацепить велел, коли и так от нас все шарахаются? – спросил послушник.
– А чтоб со страху не пришибли ненароком. Ну, что? – спросил Рогоз. – Может, обратно пойдем, а то вон люди на нас как смотрят? Да и вечереет уже, а нам бы к Маме засветло вернуться.
– Погоди, – сказал Никифор. – Мы же еще до Софии не добрались.
– А тебе-то она зачем? – пожал плечами старик. – Ты же сам говорил, что церкви ромейские…
– Я на чудо это, людьми созданное, вблизи посмотреть хочу, – ответил жердяй.
– Ну, пошли, коли не шутишь, – сказал Рогоз.
Но посмотреть на купол, как этот странный и величественный каменный шатер называли ромеи, Святой Софии мне в этот день не довелось. Едва мы отошли от пророческой колонны, как нам навстречу женщина вышла. Никифор в сторону шарахнулся от неожиданности.
– О, Господи!
Женщина, словно не заметив моих спутников, направилась прямо ко мне. Внимательно оглядела меня с ног до головы и улыбнулась.
– Приветствую тебя, первый среди равных, гордый рус, пришедший издалека, – с легким поклоном сказала она. – Надеюсь, что боги даровали тебе попутный ветер, а соленая волна была к тебе ласкова.
– Боги были милостивы, – ответил я ей.
– Ты тот, кого я искала, – женщина сделала еще один шаг навстречу и вдруг упала на колени, поймала мою руку и прижалась губами к ладони. – Отпусти своих трэлей и следуй за мной. Мои господа, знатные и щедрые, желают видеть тебя по важному делу, – сказала она.
– Они не трэли, – я отнял у нее руку и помог подняться с колен. – Мои попутчики свободны в своих мыслях и поступках.
– Чего это с ней? – спросил жердяй удивленно.
Только тут я понял, что женщина обратилась ко мне по-свейски, и я ответил ей на незнакомом моим спутникам языке.
– Она говорит, – сказал я Рогозу с Никифоров, – что дело у нее, и хочет, чтоб я за ней пошел.
– Знаю я дела эти, – усмехнулся старик.
– Нет, – покачал я головой, – тут что-то важное.
– Так что? Неужто пойдешь? – пробасил Никифор.
– Пойду, схожу узнаю, чего там…
– Вот ведь голова бедовая, – с завистью взглянул на меня парень. – И не забоишься?
– Чего бояться-то? – сказал я. – Меч со мной, под одежей кольчуга, а в Мамоне-то сидеть, так ведь ничего не высидишь. Скучно там.
– А Ольга что скажет? – спросил Рогоз.
– Не до того сейчас княгине, – хмыкнул жердяй. – Она ныне хочет посмотреть, как монахи всенощную молитву совершать будут.
– Вот и хорошо, – кивнул я, – а Малушке ничего не говорите, если что… Да все будет хорошо, – сказал уверенно и к незнакомке повернулся.
– Ты рабыня? – спросил ее по-ромейски.
– Да, господин, – ответила она.
– Веди меня, тир[78], – сказал я.
Быстро темнело, а я все шел за своей провожатой и все никак не мог понять – почему эта рабыня подошла ко мне? Кому я, чужой человек в чужом городе, вдруг понадобился? Может быть, мне удастся хоть что-то узнать у тир?
– Как ты оказалась здесь, так далеко от родных фьордов? – попытался я разговорить женщину.
– Только лишь Один знает пути, которыми человек идет к Вальхалле, – ответила тир, и больше, сколько ни старался, я не смог добиться от нее ни слова.
Дорога оказалась недлинной. Мы немного поплутали по узким улочкам, свернули на ведущую в горы широкую дорогу и остановились возле больших, затейливо скованных ворот.
– Нам сюда, – сказала рабыня и потянула за большое кольцо.
Одна створка с громким скрипом отворилась, тир прошмыгнула внутрь и поманила меня за собой. Я на мгновение задержался, закрыл глаза, припоминая дорогу, понял, что смогу выбраться обратно к колонне, и шагнул вслед за рабыней.
За воротами оказался густо разросшийся, запущенный сад, больше похожий на маленький сумрачный лесок.
Лесок дышал странным, едва уловимым ароматом, который мне показался смутно знакомым. Что-то из детства… что-то…
– …и зовется то дерево – лярв. И растет тот лярв только в саду у василиса Цареградского… – как все было просто и ясно тогда.
Были друзья и враги, было добро и зло, черное и белое… без оттенков и полутонов. И тогда, в детстве, я сидел в избушке учителя своего, хлебал духмяное варево, слушал знахаря Белорева и даже представить себе не мог, что однажды враги станут друзьями, а черное и белое сольется в серое марево…
– По тропинке иди, воин, – голос рабыни вернул меня в Явь. – Увидишь накрытый стол – угощайся и жди… – И она ушла в лавровый сумрак, а я остался.
– Значит, обманули тебя, Белорев. Дерево лярв тут повсеместно растет, – сказал я себе тихо, поправил перевязь меча и по тропе пошел.
Каменный стол стоял под шелковым навесом. Вокруг стола в кованых ставцах горели факелы. На мраморной столешне – несколько богато изукрашенных кувшинов и на большом золотом блюде яркой разноцветной горой диковинные плоды. Здесь же стояло две чаши для вина, обильно усыпанные жемчугами и драгоценными камнями.
Слабы ромеи в питии, зеленое вино с водою мешают. Вот и здесь особую чашу-кратер поставили. Усмехнулся я, на эту безделицу взглянул, плеснул себе неразведенного напитка из кувшина в чашу, хлебнул – вкусно. Хорошо, забористо вино ромейское. Ягоду от грозди отщипнул, закусил выпитое, сел на лавку и стал хозяев ждать.
– Интересно, зачем я этим богатеям понадобился? Как узнали они, что я по-свейски говорю? Почему на ночь глядя меня к себе позвали? Да и кто они такие? – Сидел я, размышлял, из чаши прихлебывал, плоды диковинные пробовал и ответа на свои вопросы не находил.
А хозяев все не было. Уж стемнело совсем, ветерком ночным потянуло, прохладой долгожданной повеяло. Жара дневная отступила, дышать легче стало. Хмель от пьяного вина ромейского теплом по телу разливается и голову туманит. И вот ведь что странно: вроде легкое вино, ни с олуем нашим, ни с медом пьяным в сравнение не идет, а забирает не хуже. И факелы вокруг стола накрытого мерцать начали, словно их кто-то невидимый от меня загораживает, и листва на деревьях шуршит тревожно, а темень вокруг будто подрагивать начала.
– Что-то тут не так, – хотел я сказать, но почуял, что язык у меня во рту одеревенел.
«Говорила же мне мама, чтоб я в рот всякую гадость не тянул, да вот, не послушался», – пришла откуда-то странная мысль.
И так мне от нее весело на душе стало, что хоть в пляс пускайся. Вон, и музыка откуда-то взялась. Красивая музыка, ладная. Словно с небес на землю мелодия полилась тягучая и душевная, я даже заслушался. А потом по телу сладкий озноб прошел, то ли оттого, что музыка волшебная мне так сердце растревожила, то ли потому, что в освещенный факелами круг девушка нагая вышла. Красивая она, среди деревьев словно навка лесная появилась, взглянула на меня и танцевать начала.
Завораживал ее танец, дразнил и заманивал в такие дали, что и представить себе невозможно. Руки ее – словно крылья лебяжьи, тело – подобно пламени на ветру. Дразнила меня навка, блаженство неземное сулила, а сама кошкой дикой все ближе и ближе ко мне подбиралась.
«Опоили…» – мысли вдруг ленивыми стали, а глаза слипались, словно на веки гири пудовые повесили.
Попытался я до меча дотянуться, а руки не слушаются. Да и разве нежить мечом одолеть можно? Только и оставалось, что сидеть и смотреть, как эта навка бесстыжая вокруг меня вьется. И уже близко совсем. Так близко, что я аромат тела ее чувствую, и от этого еще сильнее голова кругом идет. Трется она об меня, в груди свои упругие лицо мое схоронить старается. Смеется звонко оттого, что борода ей соски щекочет. А руки ее проворно под рубаху мою ломятся, кольчугу легкую задирают и в порты забраться норовят.
И стыдно мне от наготы ее, и противно оттого, что меня будто куклу используют, и сладостно от ласк ее неистовых. Она меня на скамью повалила, оседлала, словно жеребца норовистого, мои бедра своими сдавила. Чувствую я, как плоть моя с ее плотью сливается, как из двух людей единое существо возникает, и противиться этому сил никаких нет.
Нагнулась она ко мне, шеи губами коснулась. Даже если сейчас она мне в жилу зубами вопьется да кровь пить начнет, я сопротивляться не стану – пусть хоть всю выпьет, до капельки – так меня разморило. А она уже в ухо мне дышит жарко:
– Варвар… скиф дикий… еще… еще…
И кажется мне, что не человек я вовсе, а борзый конь. И видится мне степь бескрайняя, и несусь я навстречу солнцу, удила закусив, а земля мне травой под ноги стелется. А наездница моя, от свободы и неги пьяная, руки раскинула, ветру лицо свое подставила, волосы у нее ковылем вьются, и кричит она от восторга и радости нечеловеческой.
И вдруг я словно о стену ударился. Кости от удара затрещали, мышцы судорогой свело, а на глаза слезы выступили.
– Любава! Любавушка моя! Чтоб меня приподняло да не опустило! – И словно водой ледяной меня с головы до ног окатило.
А искусительница не унимается, скачку безумную прерывать не желает. И все шепчет мне настойчиво:
– Сила за тобой немалая, а он трус… тысячи русов хватит, чтобы скинуть его с трона… вы же варвары… вам греха не иметь… убей его… убей…
– Феофано! – окрик будто плетью ожег.
Насильница моя вздрогнула, оглянулась испуганно, ощерилась зло и принялась еще яростнее на мне подпрыгивать, точно голодный, у которого изо рта ложку вырывают, а он в нее зубами вцепился и отдавать не хочет. Только ложка изо рта выскользнула, и голодный ни с чем остался.
Разъяренной кошкой заверещала девка, кулаками меня в грудь молотить принялась.
– Давай, варвар… чего же ты… – шипит, а поделать ничего не может.
– Феофано! – новый окрик ближе раздался.
– Ненавижу! – просипела девка и с меня слезла, нагнулась, так что волосы ее мокрые на лицо мое упали, и прошептала с жаром: – Убей его… убей императора, варвар, и тогда блаженство неземное от меня в подарок получишь.
А я лежу, на нее смотрю и ответить ничего не могу. А если бы смог? Вот она бы у меня поплясала! Забил бы до смерти, тварь похотливую! Такая злость меня обуяла, что в глазах потемнело. Напрягся я – но даже пальцем пошевелить не смог, только зубами скрипнул и совсем сил лишился.
Девка же все шепчет и шепчет мне слова странные, на смертоубийство меня подбивает, внушает мне мысли кровавые, точно хочет, чтоб они у меня в мозгах гвоздем ржавым засели. И не понимает она, да и понять, видимо, не хочет, что мне от ее нашептываний только противно делается.
Отстала она от меня наконец, кувшин со стола подхватила и вино приворотное на землю выплеснула. А тут и спаситель мой появился. Проэдр Анастасий в круг освещенный вышел. Взглянул на то, как я со спущенными портами на лавке валяюсь, поморщился, словно лягушку живую проглотил, и на девку посмотрел строго.
А та стоит, будто не случилось ничего, и наготы своей ничуть не стесняется.
– Как он здесь оказался? – спросил ее проэдр.
– Захотелось мне на живого скифа[79] посмотреть, я его и пригласила. А он, – усмехнулась девка, – еще хуже, чем о них говорят, оказался.
– Что ты с ним сделала, Феофано?
– Ничего, – повела она обнаженными плечиками. – Не привычен дикарь к благородному вину, весь кувшин до дна вылакал, озверел совсем, на меня набросился, одежду на мне порвал, изнасиловать хотел, а потом, видишь, на лавку повалился да так и уснул. Одним словом – дикарь.
Хотелось мне крикнуть, что врет она нагло, только зелье меня крепко держит, лишь промычать что-то получилось.
– Значит, он на тебя набросился и пеплос порвал? – спросил Анастасий и взглянул на девку так, как обычно здоровые на больных смотрят.
– Так оно и было, – ответила она.
– А где же обрывки одежды? Где следы борьбы? Где…
– Кто ты такой, чтобы в словах моих сомневаться?! – вдруг взвизгнула Феофано.
– Я же за тебя душой болею. Вдруг муж твой законный узнает, что ты тут со скифом…
– А что муж? – зло сказала девка. – Он такой же трус, как и ты. Он мне тоже слово давал, а Константин все еще жив!
– Теперь понятно, зачем тебе скиф понадобился, – вздохнул Анастасий.
– Да! Он воин, а не размазня! Ты же сам говорил, что под его началом все варварское посольство и тысяча бойцов, а этого хватит, чтобы гадкий старикашка, который сбежал, как только услышал о русах, окончательно обделался и отдал Порфировый трон своему законному наследнику…
– Ты ошибаешься, Феофано, – покачал головой проэдр. – Скиф тоже не сможет тебе помочь. Он верен своей архонтисе, так что тебе не с ним, а с ней договариваться нужно было.
– Как же я вас всех ненавижу! – прошептала девка, смахнула со стола блюдо с фруктами, презрительно взглянула на проэдра и пошла в душную ночь.
– Подожди! – крикнул ей вслед Анастасий. – А что с ним делать? – кивнул он на меня.
– А ничего, – из темноты раздался голос Феофано. – Зелье ему не повредит. Скоро в себя придет.
– Чтоб меня кит с потрохами проглотил! – по-свейски выругался Анастасий, а потом на меня хитро взглянул. – Я же, прежде чем проэдром стать, Норманнской капитулой командовал, – сказал он мне. – А с наемниками без их языка никак не договоришься. – И я понял, почему рабыня ко мне на свейском обратилась, видно, рассказал проэдр беспутной девке, как я его при нашей первой встрече обругал, и мне от этого почему-то стыдно стало.
– Эх, Феофано, – вздохнул Анастасий и подол у рубахи моей опустил, срам прикрыл.
Не обманула девка, зелье вскоре отпускать стало. Все это время проэдр со мной просидел, следил, чтоб я ненароком со скамьи не свалился да нос себе не расшиб. Приглядывал он за мной, а сам все говорил… говорил…
Зачем-то рассказывал, как он со своей капитулой на каком-то острове в окружение попал. Как его норманны на щитах израненного из боя вытащили. Потом про то, что битву они ту все же выиграли и император его щедро наградил. Затем пожаловался на свою нелегкую службу при дворе. Говорил, что устал от козней и вечной придворной игры, что ему интересней среди свитков древних время проводить, а его все время пытаются в ненужные интриги втянуть.
Уж не знаю, чего это он вдруг со мной разоткровенничался. Может, потому, что я колодой бессловесной перед ним лежал, и хотел не хотел, а выслушивал. А может, просто накипело у мужика, а поделиться не с кем. Вот он мне все и выложил.
А потом проэдр Феофано помянул. Упрашивал, чтобы я о том, что здесь со мной приключилось, особо не переживал, прощения за девку просил. Молил, чтобы зла я на нее не держал.
Между тем зелье власть надо мной теряло. Сначала пальцы меня слушаться стали, а потом и к телу чувства вернулись.
– Кто она? – спросил я проэдра, как только смог говорить.
– Боль моя, – ответил Анастасий и отвернулся.
Солнце еще не взошло, когда мы с ним у ворот монастыря простились. Снял я с шеи бляху с двуглавым орлом, ему протянул.
– Оставь себе, – сказал проэдр. – Может, пригодится еще.
– Не больно-то защита твоя помогает, – усмехнулся я, вспомнив, сколько мне за прошедший день пережить пришлось. – Мои обереги надежней, – коснулся я цепочки, что Любава мне в дорогу заговорила и на шею повесила.
– Как знаешь, – пожал он плечами.
– Как знаю, – согласился я.
Пожали мы с проэдром друг другу руки, как это у ромеев заведено, и разошлись. И не знал я тогда, что в следующий раз мы встретимся при таких страшных обстоятельствах, что и вспоминать не хочется.
12 августа 956 г.
Жара в тот день стояла невыносимой. Сидя в тени, под просторным навесом ярка зеленого шелка, обмахиваясь расшитой ширинкой и попивая из заздравной чаши холодный квас, я очень жалел бедолаг-ратников, которые, обливаясь потом, стройными рядами вышагивали перед нами. Закованные с ног до головы в блестящую броню, с большими прямоугольными щитами, с длинными копьями и тяжелыми шеломами, украшенными конскими хвостами, воины слаженно стучали сандалиями по вымощенной серым булыжником мостовой и упорно двигались мимо нас, стараясь сохранить равнение в рядах.
– Силища-то какая, – удрученно прошептала Ольга и промокнула платочком капельки пота, проступившие на лбу.
– Да-а… – протянул Претич и почесал гладко выбритый затылок. – Ежели василис пожелает, то эти воины нас шеломами своими закидать могут. Уж полдень скоро, а они все идут и идут.
– Не переживай ты так, – успокоил я Претича. – Отсюда они до Киева не докинут, а ближе подойти не смогут.
– Почему? – удивился тот.
– Или тебе в глаз соринка попала? – вопросом на вопрос ответил я. – Мы с раннего утра за этим шествием наблюдаем, а ты все разглядеть не можешь, что сверху ратники царьградские железом прикрыты, а снизу у них ноги голые да сандалии ременные. Не приучены они порты таскать, варварской одежей считают. Оттого путь этим воякам к нам заказан. Хотел бы я на них поглядеть, когда они с голой задницей по нашим сугробам скакать станут.
Засмеялась княгиня, представила, видимо, как эти стройные ряды по нашим лесам шагают.
– Ага, – словно в подтверждение моей догадки, сквозь смех сказала она. – Летом ими комары наедятся, а про зиму и говорить не стоит – муде-то у них, чай, не мехом покрыты. Добрын, – повернулась она ко мне, – кваску мне плесни, а то что-то в горле пересохло.
Нас разбудили еще до рассвета. Под рев длинных медных труб и бой барабанов торжественная процессия вошла в ворота монастыря Святого Мамонта, ставшего нам пристанищем на этой обожженной солнцем земле.
– От такого шума даже мертвый поднимется, – проворчал Никифор, протирая заспанные глаза. – Кого еще там принесла нелегкая с утра пораньше? Прости, Господи, за сквернословие, – привычно перекрестился он и шумно зевнул.
– Сколько раз тебе говорить, чтоб Создателя всуе не поминал? – Григорий отвесил ученику звонкую затрещину.
Мне всегда было смешно наблюдать за этой парочкой. Жердяй за последнее время еще сильнее вытянулся, раздался в плечах, патлы длинные отпустил и бороденкой козлиной похвалялся. При желании он мог бы Григория пополам сломать, но всегда беспрекословно слушался и с готовностью сгибал спину, когда учитель желал отвесить ему тумаков. А так как желание такое у Григория возникало довольно часто, то стоило ему заругаться на нерадивого ученика, тот привычно склонялся перед учителем и смиренно ждал очередной затрещины.
– Погодите-ка своих лупцевать, может, еще силы для чужих сгодятся, – выходя из своих покоев, сказала Ольга.
Она будто и не спала вовсе. Свежая, умытая, в красивом, расшитом скатным жемчугом и витой золотой нитью летнике, покрытая строгим бордовым платном на царьградский манер… казалось, она сошла с одной из икон, которыми богато были размалеваны стены монастыря.
– А вы чего в затрапезе? – взглянула она на нас с Никифором. – Малуша! – обернулась она к спешащей следом сестренке: – Отчего за братом не приглядываешь? – А потом нам приказала: – Ну-ка мухой к себе! И чтоб тотчас, как подобает, все было, – и мы опрометью бросились в келью.
Спустя несколько мгновений мы вышли на монастырское крыльцо. Здесь уже хозяйничал Претич. Он быстро расставил гридней так, чтобы они в случае внезапной опасности прикрыли княгиню, а сам встал чуть в стороне, чтобы не привлекать особого внимания. Я тоже на всякий случай положил ладонь на навершие меча и замер за спиной княгини, готовый ко всему.
Но опасения наши оказались напрасны. Шумная процессия остановилась у подножия крыльца, и вперед вышел ярко разодетый, тучный не по годам, совершенно лысый и безбровый ромей. Он взмахнул жезлом и склонил голову. Трубы еще раз рявкнули и затихли.
– Милостью Господа нашего, Иисуса Христа, и апостолов его, рукоположенный Святейшим патриархом Константинопольским, нижайший слуга апостольской Церкви, смиренный раб господина моего, Порфирородного обладателя Багряных покровов пресвятой Богородицы, цесаря Константина, проэдр Василий приветствует тебя, архонтиса русов, – неожиданно тоненьким бабским голоском, совершенно не вязавшимся с его грузным телом, изрек толстяк.
– Как это «проэдр Василий»? – невольно вырвался у меня возглас удивления. – А Анастасий где?
Но толстяк словно и не заметил моего удивления. Он еще долго перечислял все звания и владения василиса, часто поминая имя своего бога и истово при этом крестясь, пока, наконец, не умолк. Честно говоря, я так и не понял, чего это новоявленный проэдр приперся к нам в такую рань, да еще с музыкантами и целой толпой придворных. Судя по всему, Ольга тоже осталась в недоумении, потому и спросила:
– Так чего же хочет мой Багрянородный брат?
При слове «брат» толстяка передернуло, словно его дубиной по широченной спине огрели, но он быстро взял себя в руки и вновь затянул бесконечную песню, тщательно перечисляя достоинства своего господина и подчеркивая свою рабскую преданность василису. Все это длилось так долго, что стоящий за моей спиной Никифор не выдержал и тихонько зевнул. За что тут же получил чувствительный тычок в бок от Григория.
«Даждьбоже Пресветлый, – подумал я, – как же в этих заплывших жиром мозгах удерживается такое количество пустых, никому не нужных слов? И ведь не сбился ни разу. Небось, старался, заучивал, чтобы ненароком чего не пропустить и ничего не напутать…»
– Хорошо, – сказала княгиня, когда Василий замолчал. – Я принимаю приглашение моего Багрянородного брата. Когда состоится смотр?
– Немедля, – склонил голову проэдр. – С твоего позволения, я подожду здесь, чтобы проводить архонтису русов на место проведения смотра[80].
– О чем это он? – тихонько спросил я Григория.
– Нас на смотр царьградского войска зовут, – так же тихо сказал он.
– Что ж, – обрадовался я, – вот и посмотрим, так ли хороши ратники у василиса, как о них говорят.
– Малуша, – сказала Ольга сестре, – вели Загляде, чтобы снеди и напитков нам вслед послала. Судя по всему, это надолго.
– Хорошо, матушка, – и Малушка скрылась в дверях.
«Матушка…»
Сестренка совсем маленькой была, когда Ингварь-волчара матушку нашу, княгиню Беляну, с дозорной башни детинца коростеньского столкнул.
– Знаешь, Добрынюшка, – как-то сказала мне Малушка, – я же ее совсем не помню. Голос только да руки ласковые. А лица, сколько ни стараюсь, припомнить не получается.
– Это ничего… ты не плачь… просто знай, что она всегда с тобой… – А что я ей еще сказать мог?
Толстяк между тем отошел к своим и замер в ожидании.
– Претич, – позвала Ольга.
– Что, матушка?
– Всех десятников и самых смышленых ратников с собой возьми. Им это на пользу пойдет. Да пусть во все глаза смотрят. Пускай все примечают да на ус наматывают, может, пригодится…
Потом она к нам повернулась:
– Ну что? Пойдем, посмотрим, чем нас василис стращать собрался? – И улыбнулась.
Солнышко уже за полдень перевалило, а войска все шли и шли нескончаемой вереницей. Сначала пешие, потом запряженные четверками колесницы, потом вновь пешие, за ними конница, и так без конца…
– Что-то притомилась я, – вздохнула княгиня, которой уже надоело взирать на блестящие на солнце щиты и сияющие доспехи. – Когда же это кончится?
– А может, и вовсе никогда, – сказал Никифор.
Он ненадолго отлучался, как он сказал, по великой нужде, и вот теперь вновь появился под навесом.
– С чего это ты взял? – спросил его Претич.
– Да я тут ненароком кое-что подглядеть сумел, – пробасил черноризник с таким видом, будто разгадал великую тайну мироздания.
– И чего же ты подглядел? – Ольга снизу вверх посмотрела на жердяя.
– А вот чего. – Довольный столь пристальным вниманием к себе, Никифор оглядел нас и зашептал: – Прихватило у меня живот, видать, квасу опился, вот и скрутило. Ну, я и рванул обратно к Маме. Не стану же я посреди улицы порты спускать. Бегу к монастырю, а у самого в утробе урчит – боюсь, не донесу…
– А покороче можно? – прикрикнул на ученика Григорий.
– Покороче… – растерялся жердяй. – Мне та дорога очень длинной показалась. Но все же успел, – ощерился он.
– Ну и?.. – Ольга начала злиться.
– На обратной дороге заплутал я немного, – сказал черноризник. – Но Господь не оставил. Вывел на соседнюю улицу, а там… – он помолчал немного, разжигая наше любопытство, а потом сказал: – Там воины переодеваются. Им на подводах снаряжение подвозят. Они старые доспехи с себя скидывают, в новые наряжаются и прямиком сюда шагают. Мимо вас проходят, кружным путем обратно возвращаются, а там их уже новые доспехи, и щиты, и стяги ждут. Меня один заметил, так по ноге копьем огрел. Вон какой синечако оставил, – и Никифор задрал ризу, оголяя почерневшую от удара ляжку.
– Срам прикрой! – велел ему Григорий. – Ишь, гузно заголил.
– Понятно, – вздохнула Ольга. – Нам отсюда лиц-то не видно. Да и кто будет в воинов всматриваться? Они уж небось по пятому кругу мимо нас шагают. И с конниками наверняка то же самое. Хитрит василис. Нас обмануть старается[81].
– И зачем ему это нужно? – пожал плечами Претич.
– От страха это, – сказал я. – Вон давеча мы с Никифором памятник видели. Так там конец Света представлен.
– Ага, – закивал жердяй. – Там русичи Царь-город с землей ровняют.
– Так, – Ольга платочек в кулаке скомкала и на проэдра Василия прищурилась, – Забуд, – окликнула она одного из холопов, – иди-ка, позови этого толстомясого сюда. Сейчас послушаем, что он нам запоет.
Тот сидел в отдалении, окруженный своей свитой, подремывал, лишь изредка бросая скучающий взгляд на проходящих мимо ратников.
Вначале, когда мимо нас протопали первые воины василиса Царьградского, Василий принялся объяснять княгине преимущества византийского войска. Сам он, судя по всему, в военном деле был не силен, и оттого пояснения его были путанны и малоинтересны. Сводились лишь к восхвалению талантов василиса да к частому поминанию Бога Иисуса и матери его, которые будто бы охраняли и защищали святое воинство на полях сражений. В качестве примера толстяк поведал давнюю историю о нашествии обров на Константинополь.
– Эти гадкие людишки, – пищал он, – мерзкие варвары, порождение Преисподней, подошли к стенам Святого города, вокруг сея смерть и разорение. Они долго пытались взять неприступные стены. Люди в городе стенали и плакали, вознося мольбы Всевышнему. Отцы Церкви неустанно взывали к Божественной защите, и тогда случилось чудо. – Он сделал паузу, осенил себя крестным знамением и снова запищал: – Пресвятая Богородица укутала город своей сияющей ризой и не допустила поругания великих святынь, не отдала город на разорение дикарям и обратила бесчисленные вражеские полчища в постыдное бегство*.
* Авары (обры) – племенной союз, главным образом тюркоязычных племен, изначально живших на Волге и северном побережье Каспийского моря. Одна из трех ветвей единой тюркской группы (авары, булгары, хазары). Появились в Европе в результате распада гуннской монархии. В середине VI в. они проникли на Дунай, где образовали Аварский каганат. Обры (так их называет русская летопись) совершали набеги на окрестные народы. Византийские источники сообщают, что авары (обры) доходили до Константинополя. И от захвата города спасло непосредственное вмешательство Богородицы. Чудо Покрова пресвятой Богородицы – праздник, равночтимый и православными, и католиками (у нас отмечается 14 октября), связан именно с этим событием.
Я переводил сказку проэдра не столько для Ольги (княгиня и сама понимала толстяка), сколько для остальных. Претич со своими десятниками внимательно выслушали мой пересказ, а потом один из русичей сказал:
– Выходит, не такая уж грозная сила у василиса, коли он врага до своего стольного города допустил.
– И чего-то не сильно им Богородица помогла, – улыбнулся Претич, – когда Олег щит свой над воротами Царь-города прибивал.
Естественно, этого я проэдру переводить не стал, да ему не до того было. Он вновь принялся Бога своего расхваливать, его человеколюбие и всепрощение превозносить. Долго его княгиня слушала, а потом повернулась ко мне и сказала:
– Вели толстяку, Добрын, чтобы он хоть ненадолго заткнулся. У меня от его визга уже уши болят. Утомил.
– Великая княгиня ценит твои знания и преданность Богу и господину твоему, – сказал я Василию. – Однако просит тебя оставить ее ненадолго, чтобы она смогла вдосталь насладиться созерцанием неистребимой мощи войска византийского.
– Мог бы и поменьше с ним церемониться, – улыбнулась Ольга, когда проэдр оставил нас в покое.
Потом мы снова за войсками понаблюдали, после чего княгиня к себе проэдра подозвала.
– Поражена я силой, коей василис Константин обладает, – перевел я ее слова толстяку. – И люди русские этой уймищей народу ратного удивлены. Однако мне и другие диковины царьградские интересны. Хотела бы я с патриархом Фокием переговорить да на чудо собора Святой Софии полюбоваться. Встречу мне эту еще проэдр Анастасий обещал, да, видимо, обещания своего уже выполнить не сумеет, – тут она хитро взглянула на толстяка. – Так неужто мне придется на Родину возвращаться, так и не вкусив от его мудрости? Ты мне давеча о Боге своем рассказывал, видно сразу, что ты человек справедливый и господину, как и Господу своему, честно служишь, так посодействуй нашей встрече.
Обрадовался Василий таким словам. Поклонился княгине и пропищал:
– Слово проэдра, как бы его в данный миг ни звали, крепкую силу имеет. Если Анастасий тебе пообещал, то я это обещание выполню. Нынче же вечером, после службы в патриаршем соборе, архонтиса русов с Фокием, да продлит Господь его праведные дни, в лоне матери нашей церкви апостольской встретится. А пока позволь тебя и твоих людей в мое скромное жилище на званый обед пригласить?
– Дозволяю, – сказала Ольга.
Скромное жилище василисова слуги огромадным теремом оказалось. Стол у евнуха от яств и напитков ломился, музыка уху, а убранство глазу приятны были. Ел я снедь вкусную, запивал зеленым ромейским вином, а сам все думал:
«Что же с Анастасием стряслось? Почему вместо него этот боров[82] Василий в одночасье проэдром стал? Мы только с Анастасием общий язык нашли, он меня из когтей этой дикой кошки Феофано вырвал, и вдруг такие перемены. Что стряслось? И как это на нас отразиться может?»
Но ответов на свои вопросы я не находил. Попытался у кого-то из Васильевой свиты судьбу моего знакомца выпытать, но ромей сразу разговор на тему охоты перевел. Мол, знатная в этих местах дичь водится, и добыть ее в заповедных императорских угодьях труда не составляет, а про Анастасия ни словом не обмолвился, словно и не было такого человека вовсе. Так я ни с чем и остался, только в догадках и домыслах терялся.
Вечером состоялась обещанная Василием встреча. И прошла она совсем не так, как Ольга себе мыслила. Впрочем, кто знает, что творится у бабы в голове? А тем более у бабы, в руки которой дана власть над землями, раскинувшимися от холодного Варяжского моря до диких печенежских степей.
А я, наконец-то, сумел разглядеть собор Софии. Многое меня удивляло на этой земле, но такого потрясения я никогда не испытывал*. Особенно меня купол ошеломил. Недаром я его еще в первый день приметил и все это время стремился к нему. Вблизи же он просто поражал воображение.
* Собор Святой Софии был построен в VI веке по приказу императора Юстиниана всего за шесть лет. Почти квадратный в Плане (79,3х71,7 метра) собор на высоте 55,6 метра покрыт куполом. Диаметр купола – около 30 метров. Площадь мраморных полов Святой Софии составляет 7570 квадратных метров. В соборе шесть тысяч золотых светильников, даже серебряные украшения были покрыты золотом. Колонны из полудрагоценного поделочного камня, слоновая кость, янтарь, громадные сияющие мозаики… Многие предметы для богослужения изготавливались из сплава золота с драгоценными камнями. Купол собора прорезан сорока окнами, и кажется, что он парит над собором. Недаром Святая София потрясала красотой и богатством как современников Добрыни, так и их потомков.
А еще меня поразило, как Григорий отнесся к желанию княгини повидаться с патриархом Царьградским.
Еще на пиру у проэдра Василия услышал я их разговор, который вызвал у меня удивление.
– Стоит ли, княгиня, в самое гнездо разврата и врак сатанинских забираться? – вполголоса спрашивал Ольгу христианин.
– Отчего же не стоит? – так же тихо отвечала ему Ольга. – Сама хочу поглядеть, так ли уж страшен диавол, как ты мне про него говорил.
– Нужно ли руку на жаровню класть, чтобы проверить, обжигает ли огонь? – Григорий головой покачал.
– Но нельзя же проверить, хорошо ли вино, или скисло давно, если не попробовать, – сказала княгиня и пригубила чашу. – А вино-то у толстяка славное, – улыбнулась она. – Может, и не так все страшно, как ты говоришь?
– Велик Сатанаил в кознях своих, – вздохнул Григорий тяжко. – Премудр в искушении, многое обещает, да ничего не дает. Боюсь я, княгиня, что не устоишь ты перед соблазнами его. Слаб человек – по себе знаю.
– А ты не вздыхай, не кручинься за меня, – сказала ему княгиня. – Ты же рядом станешь, чтобы, в случае чего, козни дьявольские от меня отвести.
– Видит Господь, что не жажду я этого, – утер ладонью Григорий лицо, словно слезы с глаз смахнул. – Но и тебя один на один с Обманщиком оставить не могу. Хоть и тяжко мне на это решиться, а придется. Пойду с тобой к Фокию, а там что Господь даст…
Ничего я тогда из этого разговора не понял. Давно уже заметил, что Григорий с Никифором себя странно ведут – в церкви не заходят, над монахами подтрунивают и над службой церковной подсмеиваются. Примечал я все это, а все взять в толк не мог: почему христиане в самом сердце христианского мира себя словно чужаки в стане вражеском чувствуют?
В собор мы отправились втроем – Ольга, Григорий и я.
Претич порывался с нами пойти и гридней прихватить, но княгиня не велела ему. А на предостережение боярина ответила:
– Неужто ты думаешь, что в Божьем доме мне может что-то угрожать?
– Береженого и боги берегут, – недовольно проворчал Претич, передал мне завернутый в парчовую поволоку подарок для Фокия и снаружи остался.
Отрок-служка проводил нас через маленькую боковую дверцу, извинившись за то, что через главные ворота иноверцам вход закрыт. Пояснил, что патриарх примет архонтису русов в своих личных покоях, добавив при этом, что это высокая честь и знак особого уважения.
– Не на службу церковную иду, встреча эта личная, – ответила ему Ольга. – Мне с самим Божьим человеком побеседовать нужно.
Пока шли мы узкими сенцами, богато украшенными подклетями, служка все на Григория опасливо косился и крестился украдкой. Мне показалось, что вид черноризника его чем-то пугал, но он стойко держался и страх свой старался поглубже спрятать.
– Вот здесь Святейший вас ожидает, – отрок остановился у резных, окованных красной медью дверей и трижды стукнул в притвор.
– Войдите! – послышался зычный голос, и служка открыл створку.
Мы вошли.
Келья у патриарха оказалась просторной и светлой. Высокие, ярко разрисованные потолки, персуны на стенах, лик Иисуса на большой деревянной доске, выложенный цветными камешками пол и удобные стулья, обитые дорогой тканиной. Посреди этого великолепия – высокий и статный, с бородой почти до пояса, с седыми длинными космами, торчащими из-под расшитого золотой нитью клобука, с тяжелым золотым крестом на широкой груди, с посохом в руке, с орлиным носом и цепким взглядом из-под кустистых бровей, совсем не старый еще человек – патриарх Фокий.
– Мир вам, – сказал он спокойно и протянул унизанную перстнями руку, будто ожидал, что сейчас мы упадем перед ним на колени и примемся лобызать его длинные пальцы.
– И тебе мира, отче, – Ольга словно не заметила протянутой руки, и патриарх, ничуть не смутившись, убрал ее за спину.
– Рад приветствовать в храме Божьем архонтису русов, – сказал Фокий. – Весьма наслышан о мудрости и красоте твоей. Проходи и будь гостем в доме моем, – широким жестом он указал на стулья.
– В твоем?! – из-за спины княгини вышел Григорий.
Встали они напротив друг друга.
Черноризник и патриарх.
Григорий и Фокий.
Рус и ромей.
Один высок и знатен, в одеже дорогой, с каменьями на пальцах, золотом разукрашен, с тяжелым посохом в руке, важен и властью увенчан. Второй роста невеликого, худощав и телом слаб, в черной грубой ризе, веревкой подпоясан, босой и простоволосый. Вперились друг в друга взглядами и стоят. Тишина вокруг, а мне кажется, будто молнии меж ними стегают, будто громы по храму раскатываются. Всего мгновение этот поединок длился, а мне он вечностью показался.
Наконец Фокий не выдержал – глаза отвел и поморщился, словно мокрицу проглотил.
– В Божьем доме, черноризник, – поправился он. – Все в этом мире Богово, а мы лишь пользуемся дарами Его.
– Позволь же мне дому этому дар преподнести от чистого сердца, – сказала княгиня примирительно и ко мне обернулась: – Добрын.
Вот и мой черед подошел.
Сделал я шаг вперед, поклонился Фокию учтиво, сверток от парчи освободил, а там блюдо золотое, камнем и жемчугом украшенное[83]. Протянул я блюдо патриарху. Взял он его, на отделку полюбовался, отрока кликнул, а когда служка появился, отдал ему и велел в храмовую сокровищницу отнести.
– Не мне подарок твой, архонтиса, – поклонился он Ольге, – но лишь Господу Богу Вседержителю.
– А теперь, Добрыня, – княгиня мне сказала, – оставь нас да за дверью подожди.
Любопытно мне было – о чем это они меж собой говорить собрались? Но княгиню я ослушаться не посмел. Вышел я из покоев патриарших, дверку за собой прикрыл, привалился к ней спиной и прислушался.
«И чего это они меж собой собачиться начали?» – подумал.
Вначале за дверью все было тихо, лишь изредка тяжелым рокотом до меня доносился голос патриарха. Потом я услышал Григория. Черноризник что-то с жаром доказывал Фокию, но слов я разобрать не мог. Голоса становились все громче, а спустя некоторое время ромей сорвался на крик.
– …богомильство богопротивное тут разводишь! – кричал Фокий. – Не потерплю ереси в этих стенах!
– Господь даже торговцев из храма выгнал! Учил, что нельзя Богу служить и в то же время тельцу золотому кланяться, – Григорий тоже не отмалчивался, – а ты здесь в роскоши погряз, как свинья в грязи!
– То люди дары свои Господу, а не мне несут…
– Зачем же Вседержителю дары, коли и так он всем в этом мире владеет? Зачем ты, словно пугало, в парчу и золото вырядился?
– А по-твоему, выходит, что лучше в рубище Царствия Небесного дожидаться? Я патриарх. Я первый среди паствы моей!
– Вот, княгиня, – сказал Григорий, – смотри на гордыню человеческую – Я, я и снова я… сказал же Учитель: кто из вас больше, будь как меньший, и главенствующий, как слуга…
– Не суди да не судим будешь! – огрызнулся ромей.
– Разве я вправе судить? Только близок Суд Божий…
– Вот на этом Суде и припомнится, что богомилы лукавого почитают…
– Не почитают, – перебил черноризник патриарха, – а признают. Как ангела Божия, возжелавшего равным Создателю стать, да за гордыню свою поплатившегося. Вся гордыня в человеке от него. Создал Сатанаил человека из праха, а душу в него вложить не смог…
– Как посмел ты имя это мерзкое в стенах дома Божьего произнести! – взревел Фокий. – За кощунство такое…
– А вы даже имени его боитесь, – громко рассмеялся черноризник. – Как же можно со злом борьбу вести и в то же время от зла отмахиваться, будто нет его вовсе? С чем же тогда ты борешься, патриарх? С мороком? С привидением?
Тут я услышал шаги и шарахнулся от двери, словно ошпаренный. Через мгновение в коридоре служка появился.
– Мир тебе, добрый человек, – сказал он мне кротко и в дверь трижды стукнул.
Сразу все стихло в патриарших покоях.
– Войди! – позволил Фокий.
Служка чуть-чуть приоткрыл дверь и проскользнул внутрь.
Я перевел дух, будто меня чуть не застали за каким-то постыдным делом.
Дверь широко распахнулась. Появился патриарх Фокий. Красный, с крупными каплями пота на лбу и всклоченной бородой, он быстро окинул меня грозным взглядом, недовольно хмыкнул и, громко стуча посохом, быстро пошел прочь по коридору. Вслед за ним из покоев вышел служка, он то и дело кланялся и быстро говорил:
– …благословение свое. Братия в ожидании истомилась. Вы же следуйте за мной…
За служкой – Григорий. Черноризник показался мне в тот миг похожим на кочета, который только что задал хорошую трепку сопернику и теперь с победой возвращается к своим квочкам. А за Григорием из покоев тихо вышла растерянная Ольга.
– Пойдем, Добрын, – сказала она мне.
То, что княгиня в Царь-город в поисках Бога отправилась, это понятно было. И хотя она перед всей Русью новым договором прикрывалась, однако лишь малому да глупому не видно было истинных причин поездки за тридевять земель. Потому и Звенемир так пыжился, стараясь княгиню в Киеве задержать, оттого и попы из монастыря Святого Мамонта так нас приветливо встретили, а патриарх на встречу согласился. Только не хотела, видимо, Ольга в омут новой веры без оглядки сигать. Тем более что у веры этой столько разных течений. Все к Христовой любви стремятся, все в Царствие Небесное попасть хотят, однако выходит, что цель у христиан одна, но пути разные. Вон, Яромир-чех, старинный побратим мой, все про латинян мне сказывал, про Папу ихнего, про то, что тот в Римегороде на золотом престоле сидит да за верующими, точно пастух за овцами, приглядывает. Хвалился Яромир, что вера его самая правильная, но на вопрос – почему же христиане чехи братьев по вере германцев ненавидят люто, отчего они друг дружку до смерти лупцуют, так мне и не ответил.
Серафим, пока меня греческому обучал, все к христианству склонял. Церковь апостольскую Царьградскую расхваливал. Говорил, что нет на свете человека к Богу ближе, чем патриарх Фокий. Поглядел я на него – мужик как мужик. Особой святости я в нем не заметил. Богатство – это да. Сила в нем чувствуется, а вот святость…
Андрей-рыбак тоже Иисусу требы свои возносил. Рассказывал он мне, как в самом Риме был и Папу того видел. Говорил, что именно там, возле престола папского, он крещение принял, но ушел оттуда. Не приглянулась ему отчего-то латинская вера.
Здесь, в Царъграде, ученика Андреева не слишком-то привечали. Да и сам Григорий на ласку не напрашивался. Вон как Фокия отчитал, будто тот послух нерадивый. Как там его патриарх обозвал? Богомилом?* Это еще что за интересностъ такая? Отчего ромей так на черноризника ругался, если сам признал, что тот Богу мил?
* Богомилы – еретическая секта, возникшая в X веке в Болгарии, названная по имени основателя, священника Богомила, учение которого основывалось на древних апокрифических сочинениях. Последователи учения были дуалистами, признававшими, что миром управляют два начала – доброе и злое. В частности, богомилы утверждали, что изначально Повелитель Тьмы был любимым ангелом Господним, Сатанаилом, который, бросив вызов Богу, создал человека, но не смог оживить его. Хитростью он выпросил у Создателя «искру Божию» для завершения своего замысла, за обман был низвергнут во Тьму и обращен во врага рода человеческого – Сатану. Иисус же (согласно учению) был послан на землю ради освобождения человечества от власти падшего ангела. Они утверждали, что оба начала живут в человеке и мире, лишь в их борьбе происходит очищение души и развитие Вселенной. Богомилы не признавали Ветхого Завета, отвергали все внешнее церковное учение, обряды, таинства, проповедовали воздержание от материальных соблазнов, нестяжание и любовь к ближнему. Они отвергали церковную пирамидальную иерархию и делились на два разряда – просто верующих и совершенных; последние вели аскетический образ жизни. Несмотря на гонения, богомильство получило широкое распространение в Болгарии, а оттуда перешло и на запад под именем патарен, катаров и альбигойцев. Кроме того, нет никаких сомнений в том, что часть богомилов переселилась на восток и обосновалась среди родственных славянских племен.
А княгиня тоже хороша. Нарочно Григория с Фокием стравила. Знала же, чем эта встреча обернуться может, а все равно черноризника к патриарху за собой привела. Сама в сторонке осталась, а христиан меж собой лбами столкнула. Да так лихо у нее получилось, что даже завидно. Вот только чего она добивалась? И чего добилась?
Трудно порой бывает в чужих играх разобраться. Но и любопытство берет – кто же мудрей, а кто проворней окажется?
Шел я вслед за Ольгой, а сам все думал:
«Кто же все-таки битву за душу „архонтисы русов" выиграл? Ромей? Черноризник? А может быть, она опять при своих осталась? Пойди догадайся, что эта баба на уме держит?»
Глава шестая
АРХОНТИСА РУСОВ
9 сентября 956 г.
Солнечный зайчик медленно полз по мозаичному полу приемной палаты императора Византийского Константина Парфирогенета. Он осторожно перебирался с одной ярко раскрашенной плитки на другую, пока не добрался до узких носков расшитых бисером сапог. Здесь он задержался ненадолго, словно раздумывая, что же ему делать дальше, а затем настырно принялся взбираться вверх по голенищам.
Очень долго Претич наблюдал за путешествием зайчика, изредка бросал тревожные взгляды на плотно закрытую дверь в конце палаты и огорченно вздыхал. Когда яркое световое пятно поднялось ему до колен, терпение воина кончилось. Он с тоской взглянул на солнечный луч, пробивавший полумрак приемных покоев, затем на суровых ромейских стражников, стоящих возле запертых дверей, дернул ногой, будто хотел скинуть с нее опостылевшего за все это время зайчика, и тихонько шепнул стоящему поблизости Григорию:
– Да чего же они там так долго?
– Ты спокойней, – ответил черноризник. – Вон, ромеи тоже маются.
Неподалеку переминался с ноги на ногу проэдр Василий, а рядом с толстяком изнывали от тоски многочисленные царьградские сановники. Претич встретился с толстяком взглядом, и лицо Василия тут же расплылось в угодливой улыбке, но как только русич отвел глаза, улыбка проэдра сменилась презрительной ухмылкой.
Стоял толстяк, потел, пыхтел, словно котел кипящий, а прихлебатели из свиты вокруг него скучали да платочками проэдра обмахивали. Ему сейчас тоже жутко любопытно было – о чем там, за дверями, император с архонтисой разговоры ведут? Только не допустили его в покой личный. Он поначалу, когда Константин для общения приватного княгиню русов к себе пригласил, за ними настроился, но император лишь бровью повел, и Василий осекся. И пришлось ему вместе с варварами в ожидании пребывать. Ждать того момента, когда отворятся тяжелые створки и император с гостьей своей на люди выйдут.
Обидно было Василию, что его обошли, однако вида он не подавал. Умел толстяк обиды прятать, терпеть умел, знал, когда помолчать нужно, а когда действовать решительно. Момент чувствовал. Промедли он хоть мгновение тогда, и все. Остался бы при дворе никем. По-прежнему бы императору вазу ночную подавал и был бы безмерно счастлив этой высокой доле. Но решился однажды евнух рот раскрыть и в самую точку попал. Как там древние говорили? Дайте мне точку опоры, и я Землю переверну. Нет, земля Василию не нужна. Ему хотелось Анастасия сковырнуть.
Ненавидел евнух Анастасия. За заносчивость его, за презрение, с которым проэдр на Василия глядел. За то, что доступно Анастасию было то, чего Василия однажды лишили – ласки женской, любви горячей, желания страстного и томления сладостного. Ничего этого у евнуха давно нет. Только жалость к себе осталась, да еще злость великая на тех, кто всем этим обладает. Поэтому, как только случай представился да довелось ненароком подслушать толстяку про страшную тайну, так он немедля про нее императору доложил. И где же теперь Анастасий? Куда подевался гордец, который своим мужеством кичился?
Нет его.
А Василий теперь сам проэдром стал. И все те, кто над его бедой когда-то смеялся, вокруг него, точно мухи вокруг меда, вьются. Каждый угодить норовит. Каждый подластиться пытается, услужить всячески. Принимает проэдр Василий дорогие подарки, слушает речи льстивые, улыбается своим бывшим недругам и презирает льстецов, как они его когда-то презирали.
Стоит толстяк, потом обливается, от прихлебателей отмахивается и ждет, когда же император выйдет. Ничего, он терпеливый. Дождется[84].
А пока русичи с ромеями в приемном покое маялись, за плотно закрытыми дверями шли нелегкие переговоры между Багрянородным императором и архонтисой Ольгой.
– И зачем я тебе там нужен? – спросил я княгиню, когда мы на прием собирались. – Ты же не хуже моего греческий знаешь. Какой из меня толмач? Что толку от переводов моих, коли ты и так понимать будешь, о чем с тобой василис говорить станет?
– Ну, во-первых, – сказала она, – не хочу я до поры свое знание выказывать и не собираюсь с Константином на его языке говорить. Пусть лучше он наше наречие учит. А во-вторых, – рассмеялась она, – неужто зря ты с Серафимом так долго мучился? При мне будешь, а коли нужда возникнет, так и советом поможешь.
Вот при ней я и был.
Денек тот выдался отменным. Осень на Руси уж наверное, листья желтеть начали, а тут, в Царь-городе, самое лето в разгаре. Тихо, солнечно, будто сама мать-природа радуется, что наконец-то княгиня своего добилась. То, ради чего мы так далеко из родной земли ушли, теперь состояться должно. Торжественно и величаво посольство русское из монастыря Святого Мамонта вышло и через весь город к василисову дворцу направилось. Воины, послы от земель русских, за ними холопы несут сундуки с дарами Константину, за подарками купцы и гребцы разодетые, словно на свадьбу собрались, потом верхом на конях Ольга с нами, ближними своими, а в хвосте шествия Претич с гриднями спину княгине прикрыл. Даже девок сенных с собой взяли. Малуша у них за старшую, а Загляда у нее в помощницах.
– Ты смотри, Добрын, – шепнул мне Стоян. – Наша-то хороша!
Он, как старший среди купцов, вместе с нами на сером жеребце гарцевал. Непривычно новгородцу верхом было, ему на ладье сподручней, только не пройдет ладья посуху, вот он и маялся.
– Не зря мы за коней такие деньжищи отвалили, – сказал он и в седле поерзал. – Сразу видно, что Великая княгиня едет.
Народец царьградский из всех щелей вылез, чтоб на нас попялиться. Людей же медом не корми, а дай на забавное поглядеть. А взглянуть было на что. Наверное, такого пышного и многочисленного посольства ромеи отродясь не видели и память о нем будут долго хранить[85].
И встреча радушной оказалась. Еще бы Константину не радоваться, когда мы ему столько добра в дар преподнесли. Он как золото и мед увидел, так в улыбке расплылся. Видать, не дурак василис сладеньким побаловаться и золотишком позвенеть. А при виде мехов, что мы ему в самом конце сороками отсчитали, у него даже глаза заблестели. По собольей шкурке кончиками пальцев провел и зажмурился от удовольствия*.
*Прием иностранного посольства в Константинополе обычно проходил по заранее отработанному ритуалу. Но в данном случае имелись отступления от принятых традиций, обозначились нарушения незыблемого византийского дипломатического ритуала, которые были совершенно невероятны, особенно при Константине Багрянородном, их ревностном блюстителе. В начале аудиенции, после того как придворные встали на свои места, а император воссел на «троне Соломона», завеса, отделявшая русскую княгиню от зала, была отодвинута, и Ольга впереди своей свиты двинулась к императору. В этих случаях обычно иностранного представителя подводили к трону два чиновника, поддерживавшие подходящего под руки. Затем иностранный владыка или посол падал ниц к императорским стопам. Во время приема киевской княгини этот порядок был изменен. Ольга одна, без сопровождения, подошла к трону, не упала перед императором ниц, как это сделала ее свита, а осталась стоять и, стоя же, беседовала с Константином. И еще одна важная деталь. В Константинополе, как правило, устраивали торжественные приемы двум-трем посольствам одновременно. На сей раз русы были в одиночестве. Об этом сам Константин написал в своей книге «О церемониях».
Я-то сперва подумал, что он такой же, как те ромеи, что мне за это время повидать довелось, – несмел, умом недалек да до скарба жаден.
Ошибся.
Константин себя как муж уважительный и весьма разумный повел. Старше Ольги лет на десять, но телом крепок и цепок взором, он встретил ее, словно сестру, – радушно, без кичливости и заносчивости. Дары благосклонно принял, о здоровье расспросил. Даже извинения принес за то, что княгине так долго встречи ожидать пришлось.
А после того как церемония закончилась, случилось и вовсе доселе не слыханное. Константин княгиню в свои личные покои пригласил. Согласилась Ольга и меня, как толмача, с собой взяла. Вельможи ромейские только ахнули, а толстомясый проэдр за нами увязаться хотел, однако ни с чем остался.
Горница василиса поболе терема княжеского оказалась. Я даже удивился – и зачем ему такая хоромина? Посреди этого простора стояли стол да два обитых алым бархатом сиденья с высокими спинками. На одно из сидений василис уселся, на другое он Ольге указал, дескать, разговор у нас будет долгий, а в ногах правды не сыщешь. Я же за спиной у княгини пристроился.
Разговор у них сразу склеился. Константин все интересовался землею Русской, обширностью ее и богатством. Ольга ему про Киев и про Нов-город, и про Чернигов со Псковом подробно рассказывала, а я переводил, как мог. Василис внимательно слушал, иногда останавливал мой рассказ, переспрашивал: а это как? а это почему? Видно было, что ему по-настоящему интересно, как в северных, суровых, по ромейским меркам, краях люди живут.
Особенно ему понравился рассказ про наш путь к Царь-городу. Несколько раз я ему названия порогов днепровских перечислял. А он вслушивался в непривычные его уху имена и старательно повторял, словно запомнить их пытался[86].
А потом в залу женщина вошла. Красивая, одетая скромно, но, глядя на нее, любому сразу понятно становилось, что именно она в этом доме хозяйка. Встал Константин, и Ольга с места своего поднялась, поклонилась учтиво, но не низко, а лишь чтобы свое уважение оказать.
– Позволь представить тебе жену мою, августу Елену, – представил женщину Константин.
– Я рада приветствовать на нашей земле архонтису гордых русов, – сказала Елена и ответила поклоном на поклон.
– Поражена я красотой твоей, августа Елена, – ответила княгиня, – а о мудрости твоей слух дошел и до наших земель полуночных.
Улыбнулась на эти слова жена василисова, взглянула на Ольгу приветливо, а потом проговорила:
– Я и мой венценосный супруг приглашаем тебя разделить с нами трапезу, ибо время уже обеденное. Там переговоры и продолжите.
– И верно, – согласился Константин. – Я тоже проголодался, а разговор наш еще не закончен.
– Почту за честь принять ваше предложение, – ответила Ольга. – Только свита моя, наверное, уже волнуется о моем долгом отсутствии.
– Что ж, – сказал Константин. – Пока стол накрывают, у тебя время есть, чтобы свиту успокоить. А то, не дождавшись появления твоего, воины отважные, чего доброго, на стражу и сановников моих бросятся да переворот устроят, – и вдруг на меня посмотрел внимательно, а потом рассмеялся шутке своей.
– О чем это он? – спросила меня княгиня, когда василис с женой нас оставили.
– А я почем знаю, – ответил я.
На званом обеде, под торжественное пение укрытого за занавесами церковного хора, Ольга наконец выложила все планы свои. Все, что за тридевять земель везла и так долго от нас и от ромеев скрывала. И это сокровенное меня озадачило.
Вначале о новом договоре разговор зашел.
– Больше десяти лет прошло с того времени, – говорила Ольга, а я толмачил старательно, – как муж мой Игорь с Византией ряд заключил. Все сроки вышли. И старый договор ни Руси, ни Константинополю выгоды не приносит. Что проку от того, что купцы наши лишь до Понта товары свои везут и в Корсуни разгружают? К твоему столу, Константин, они по той цене доставляются, по которой торгаши корсунские захотят. Если же ты русичам дорогу через Понт откроешь, и рухлядь, и мед, и сало дешевле тебе обходиться станут.
– Так-то оно так, – согласился василис. – Однако кто гарантию даст, что вместе с купцами твоими воины во владения мои не придут? Если помнишь, муж твой не раз с войском в нашу землю вторгался и договор империя с Русью не на пиру, а на поле бранном заключила.
– Неужели за десять лет ничего не изменилось? Хоть раз я повод дала, чтобы в моих добрых намерениях ты усомниться смог? Или можешь сказать, что тебе Русь обиды чинила, пока я у власти в Киеве сижу? И теперь сама к тебе пришла, словно сестра младшая к брату старшему, по воле сердечной и с предложением выгодным.
– А кто поручится…
– А разве тебе моего слова мало? – И рука Ольги привычно к поясу потянулась, чтоб платочек свой любимый с подвеса снять да в кулаке скомкать.
– Спокойней, – шепнул я ей.
И остановилась рука на полпути. Вздохнула княгиня и на молчавшую все это время Елену взглянула.
– Или ты слову женскому не веришь? – перевел я ее вопрос Константину.
Задумался василис. На жену посмотрел. Заметил я, как она едва заметно кивнула мужу, и Ольгу легонько под локоток подтолкнул.
– Хорошо, – наконец сказал Константин. – Мы перепишем договор. Пусть твои купцы по Понту плавают. Только с моей стороны условие будет…
– Что ты хочешь? – спросила Ольга.
– Видимо, нужно быть очень храброй женщиной, чтобы отважиться в столь дальний путь отправиться, – тихо проговорил василис. – О стойкости русов не только в империи моей, но и за ее пределами легенды слагают, и знаю я, что люди твои силой и храбростью славятся…
– Слово даю, что пока я жива, ратники русские против Византии воевать не будут, – поспешно сказала княгиня.
– Слову женскому я верю, – Константин на жену посмотрел, а потом к Ольге повернулся: – А как думает архонтиса русов, не могли бы воины ее, за хорошую плату, конечно, и в подтверждение добрососедства, на стороне Византии против врагов наших общих повоевать?
Настал черед княгини задуматься.
– Как считаешь, Добрын? – тихонько спросила она меня.
– Отец меня когда-то так учил, – сказал я ей. – «Ежели нужно – соври, ежели нужно – подольсти, ежели нужно – твердо на своем стой, хоть костьми ложись, только все это земле и народу твоему на пользу пойти должно…»
– Это я и сама знаю, – вздохнула княгиня.
– И что же ты скажешь, архонтиса? – спросил василис.
– Так ведь у тебя самого войска не сосчитать, – ответила Ольга. – Вон давеча целый день передо мной вышагивали. Неужто не хватит тебе силы, чтоб с врагами без моей помощи справиться?
– Силы хватит, – усмехнулся Константин. – Но я бы не отказался от таких храбрецов, как твои воины.
– Что ж… – Ольга повертела в руке золотую ложечку, полюбовалась на то, как лучик солнечный играет на гранях зеленого камешка, вделанного в ручку этой замысловатой диковины, отложила ложечку в сторону, на меня посмотрела, на Елену с Константином, а потом сказала:
– Видимо, тебе, Константин, и вправду русичи нужны, если ты всего мгновение назад воинов моих боялся, а теперь сам просишь о том, чтоб они в Царь-город пришли. Выходит, что доверие у нас с тобой намечается. Дорогого такой союз стоит. Так, может, еще теснее дружбу нашу сведем?
– Я дружбе такой только рад буду, – сказал василис.
– Вот и славно, – кивнула Ольга. – Тогда у меня к тебе еще одно предложение будет.
– Слушаю тебя, архонтиса.
– Сыну моему, Святославу, шестнадцатый год минул, а у тебя, я знаю, дочка красавица подрастает…
Поперхнулся я от таких слов. На княгиню изумленно уставился. Не ожидал я такого поворота. Представить себе не мог, что может Ольга такое коленце выкинуть.
– Что замолчал? – спросила она меня. – Переводи, давай.
– Ольга, – не сдержался я. – Так ведь…
– Переводи, – настойчиво повторила она. – Или зря я тебя в толмачи наняла? Помнишь, что за услугу твою обещала?
– Помню, – сказал я.
– Вот и трудись, коли хочешь отца на воле увидеть. Или не соскучился?
– А Малуша…
– Переводи! – перебила она меня.
Что же поделать? Коль груздем назвался, так в кузовок полезать надобно.
– Порфирородный император, – проговорил я, – Ольга, великая архонтиса русов, предлагает скрепить нерушимый союз между Константинополем и Киевом женитьбой сына своего, кагана Святослава Игоревича, на вашей младшей дочери Варваре Константиновне.
Певчие за занавесами как раз очередную хвалебную песнь Богу своему закончили, а следующую еще не затянули, и оттого в покоях повисла тягостная тишина. И в этой тишине я отчетливо услышал испуганный шепот августы Елены:
– Дочь! К язычнице?!
Не один я таким слухменным оказался, Ольга этот шепот тоже услышала. Встала она из-за стола и вдруг осенила себя крестным знамением.
– Господа нашего, – сказала она по-гречески, – сидящего одесную Отца Небесного, на меня благодать сошла. Больше года прошло, как крестилась я в Имени Его, и душа моя возрадовалась. Укрыл меня своими светлыми крылами ангел Господень, и верой, и надеждой, и любовью Божеской меня одарил.
Она бросилась в ноги августы, прижалась щекой к ее коленям.
– Иисусом Христом, Спасителем нашим, на меня имя Елены возложено, в честь святой матери равноапостольного Константина Великого, и теперь могу назвать тебя сестрой своей возлюбленной во Христе. – И слезы брызнули из глаз княгини. – Прими мя в объятья свои, любезная сестра, и пусть преданность моя тебе зароком будет.
Растроганная августа не выдержала нахлынувших на нее чувств, дрожащими пальцами легонько коснулась плеча княгини, и слеза умиления пробежала по ее щеке. И так уж случилось, что в этот момент за занавесами певчие затянули молитву, и ладные звуки их голосов разлились волной по покоям императора Византии, накрыв нас величавым покровом возвышенной мелодии.
Я вдруг понял, что стою, раскрыв рот, и, словно дитя неразумное, глупо смотрю на все происходящее. Взглянул на василиса – Константин, изумленный не меньше моего, растерянно озирался по сторонам, будто пытался найти поддержки у кого-то. Взгляды наши встретились, он смутился на миг, а потом быстро взял себя в руки, встал и сказал:
– То, что во Христе ты, сестра Елена, утешение нашла, это похвально. Однако, насколько я знаю, с патриархом Фокием у тебя размолвка случилась.
– Не у меня, брат мой возлюбленный, – ответила Ольга, руку августе поцеловала, с колен поднялась, платье свое отряхнула и слезы платочком промокнула. – У наставника моего теософский спор с патриархом вышел.
– А наставник твой не из богомилов ли будет? – Василис подошел к жене и руку ей на плечо положил, дескать, погоди умиляться да слезы лить.
– Из тех еретиков, что Болгарию против владычества нашего возмутили? – августа с недоверием посмотрела на Ольгу.
– Григорий во Христа искренне верует, любовь вселенскую в себе несет и людям раздаривает, – сказала та. – Учитель его, Андрей, на моих глазах мученичество во имя Христово принял, из моих рук душа его к Господу отлетела. И знаю я, что нет на свете людей более их сердцем чистых и Иисусу верных, а за кого считает их патриарх Фокий, мне не важно. В христианскую веру я крестилась, и Иисусу предана, что же вам еще надобно?*
* Повесть временных лет (ПВЛ) утверждает, что княгиня Ольга приняла крещение в Константинополе, и по этому поводу рассказывает весьма занимательную историю о том, как Константин Багрянородный стал ее крестным отцом. Однако сам Константин в своих записях нигде не упоминает об этом событии. Ни в одном из дошедших до нас византийском источнике о крещении «архонтисы русов» также не упоминается. Примерно в то же время в Константинополе были крещены два румынских племенных князька, и это событие, подчеркивающее силу и важность Византийского патриархата, вошло в хроники. Константин же утверждает, что в столицу империи Ольга приехала со своим духовником. Опираясь на эти источники, многие историки приходят к выводу, что первая русская святая крестилась в Киеве (скорее всего, 21 мая, в день тезоименитства императора Константина I и его матери Елены), а рассказ в ПВЛ вызывает у них сомнения, тем более что первый летописный свод писался в те времена (1037-1039) книжниками только что созданной Киевской митрополии, когда на Руси утверждалось христианство византийского образца, и версия о константинопольском крещении княгини была выгодной священнослужителям-грекам.
– И все же патриарх богомилов не любит… – Константин только руками развел, мол, я-то не против, но… кесарю кесарево, а Богу…
– Патриарх Фокий, – сказала Ольга, – с Римским понтификом хуже врагов заклятых, однако рядом с троном твоим сиденье для Папы стоит, и он первозванным другом твоим прозывается, а патриарх считается лишь вторым после Папы*. – Княгиня подняла глаза и взглянула на василиса. – Или я не права?
* В описываемый период еще не было жесткого разделения между западной и восточной ветвями христианства. Однако между патриархом Константинопольским и Римским Папой шла борьба за право стоять во главе всего христианского мира. При Константине VII был разработан Устав Византийского двора – своего рода табель о рангах государственных и церковных чинов. В нем 92 ранга (в Российской империи насчитывалось только 14 рангов). Согласно Уставу после царя-самодержца шли цари-соправители (чаще всего дети императора), затем Папа Римский, «первозванный друг царя, сидящий слева», и только потом патриарх Константинопольский, названный «вторым после папы, сидящим справа…».
– Все так, но…
– А сын твой? – августа перебила мужа. – Он тоже христианство принял?
– Нет, – вздохнула княгиня, – но у нас говорят, что яблоко от яблони недалеко падает, и если понадобится…
– Так он язычник?
– Сейчас да, но как знать, что завтра будет.
– Нам подумать нужно, архонтиса, – сказал Константин. – Через десять дней ждем тебя на встречу. Тогда и решим, как нам с договором и с остальными делами нашими поступить. – И он кивнул, давая понять, что встреча закончилась.
– Если они так всегда обедают, то недолго и с голоду помереть, – сказала мне Ольга, как только мы вышли из трапезной. – Нужно будет стольникам велеть, чтоб столы в монастыре накрыли, а то у меня уже под ложечкой засосало. Целый день люди тут, во дворце, проторчали не пивши, не евши. Гостеприимен владыка царьградский, ничего не скажешь! Ты как, Добрын? Небось, тоже в животе урчит?
– Не до еды мне сейчас, – ответил я ей.
– А что такое? – удивилась она, словно и не было ничего несколько мгновений назад в трапезной.
– Ну, то, что ты в христианскую веру втайне от всех крестилась, это еще ничего, – сказал я ей. – Я знал, что рано или поздно это случится. Думал даже, что ты в Царь-город стремишься, чтобы тут веру греческую принять. Ошибся, выходит.
– Я же Звенемиру обещала, что так оно и будет, – усмехнулась она.
– Ну? И как тебе… Елена? Легче на душе стало?
– Ольгой! Ольгой меня зовут! – отчего-то разозлилась она. – И чтоб я от тебя больше этого имени не слышала. Не пришло еще время мне себя Еленой огласить.
– Конечно, не пришло, – согласился я. – Не потерпит Русь православная христианку у власти. А Святослав-то знает, что его матушка вместо Перуна Иисусу требы возносит и поклоны бьет?
– Молод он еще, чтобы понять меня, – вздохнула она.
– Чтобы понять, значит, молод… – настала очередь и мне гнев свой наружу выпустить. – А чтобы на гречанке его женить, так это в самый раз?
– А тебе-то что? – спросила она.
– Да разве ты не видишь, что Малуша по нему сохнет? Или не замечаешь, как он на сестру мою смотрит?
– Вижу, – сказала Ольга. – Ну и что с того?
– Как это что? Любовь же меж ними зарождается.
– Любовь? – обмахнулась она от жары платочком, пот со лба утерла, а потом сказала решительно: – Я вон без любви замуж вышла, и ничего. А дела государства нашего требуют Византию нам в союзники приманить. С Константином породнимся да, может быть, сообща Дикое поле усмирим, печенегов от границ отвадим, хазарам не позволим на земли наши на восходе зариться. Хоть и одурачить меня василис хотел, когда войском своим бахвалился, однако чую я, что сила у Византии есть. И сила немалая.
– Ну, пока Константин сам у тебя воинов просит, – сказал я.
– Ты же сам видишь, – продолжила Ольга, будто не заметив моих слов, – как здесь все устроено. Как искусны мастера греческие. Мудрость древняя на этой земле живет. Учиться Руси у греков нужно. Народу лучше будет, коли в землю нашу вместе с Варварой знания и умение придут…
– А еще попы царьградские, церемонии глупые, рабство жестокое, зависть и жадность… – не стерпел я, высказал. – Ты сейчас мне отца напомнила. Он в детстве тоже все про пользу для народа сказки рассказывал. Говорил, что любовь вздор, и не о ней, а о прибыли думать нужно, о людях своих, только почему-то вышло наоборот все. Народ древлянский под твою пяту попал, сам он в полон угодил и все потерял, а моя любовь как была, так и будет всегда при мне. И не нужно мне ни Бога, ни прибытков, ни понимания по свету искать, если чувствую я, как в сердце огонек любви горит и душу мне согревает. А знания… не один век мы своим умом обходились, и ничего, выжили и дальше жить станем. Я тут давеча памятник видел, на котором последние дни Царь-города вырезаны, так там русы Константинополь с землей ровняют. Значит, понимают мудрецы византийские, что их на свете не будет, а мы останемся.
– Что-то больно ты разговорился, – одернула меня княгиня. – Пошли-ка лучше, а то, небось, заждались уж нас.
Долго я не осмеливался Малуше сказать о том, что Ольга женить на Варваре, дочери василиса, сына своего задумала. Не знал, как сестренка к новости этой отнесется. Молодая она еще, горячая, глупостей может натворить. Не хотел я ее сердечко юное ранить, но потом понял, что лучше пусть от меня, чем от другого кого-нибудь горькую правду узнает.
Отважился.
Улучил момент, к себе позвал. О том о сем посудачили мы, решился я, наконец, и все ей рассказал.
Плакать она не стала, насупилась только, а потом из волос гребень, когда-то Ольгой подаренный, вынула, поглядела на него с ненавистью и в угол кельи зашвырнула. Стукнулась кость резная о камень серый и напополам развалилась. Поджала сестренка губы, посидела немного, вздохнула и рукой махнула:
– Я ей глаза выцарапаю и косы повыдеру!
– Кому?
– Варваре этой, – сказала Малуша.
– А она-то тут при чем?
– Была бы при чем – до смерти бы замучила. Не отдам я его. Не отдам.
– Ты это брось, – велел я ей. – Дурь всякую из головы гони. Если вы и вправду друг к другу неровно дышите, то никто вас разлучить не сможет. Не вздумай чего непотребного сотворить, а будь поумней. С княгиней себя веди, словно и не случилось ничего, ни словом, ни взглядом обиду свою не выказывай, и поверь мне: настанет день, когда Ольга сама к тебе придет и просить станет, чтоб ты за Святослава замуж пошла.
– Верю я тебе, Добрынюшка, – взглянула на меня сестренка, обняла крепко и только тут разрыдалась. – Ненавижу его… терпеть не могу…
– Будет тебе, – погладил я ее ладонью по волосам, а сам подумал:
«Может, и нет меж ними никакой любви? Так… шалости детские…»
11 сентября 956 г.
На рассвете, незадолго перед заутренней молитвой, в тяжелые дубовые ворота монастыря Святого Мамонта постучались. Стук был едва слышен, но привратник Никодим чутко нес свое послушание. Вот уж который год он ждал, что игумен наконец-то даст благословение на постриг, но игумен отчего-то все тянул, и Никодим так и ходил в послушниках, честно и старательно выполнял свою работу и тихо мечтал о том дне, когда сможет примерить на себя монашеский клобук.
– Господи Иисусе, – привратник перекрестился, зевнул и пошел к воротам. – Кто же это в такую рань пришел?
Он открыл маленькое окошечко в воротной калитке и вгляделся в предрассветную мглу:
– Кто там?
Тишина в ответ.
– Почудилось, что ли? – пожал плечами привратник и уже собрался окошко прикрыть, как из темноты слабый голос послышался:
– Господом тебя молю, добрый человек, к милосердию твоему взываю.
– Кто там? – вновь переспросил Никодим и почувствовал, как оторопь его пробирает.
– Пусти меня, добрый человек, – голос едва слышался, но говорившего, сколько ни старался привратник, разглядеть не мог.
– Отступись, нечистый, – перекрестился послушник. – Нечего меня речами приманивать да голоском женским прельщать.
– Разве я на нечистого похожа? – И увидел в окошко свое привратник, как с земли поднялась фигура.
Потому и не приметил ее Никодим сразу, что уж больно она в рубище своем на кочку дорожную походила. Теперь, когда встала да волосы запыленные с лица убрала, разглядел, что вовсе не враг человеческий, а девка-простоволоска его о помощи просит.
– Тем более ступай, – успокоился привратник. – Здесь обитель мужская и нечего братию понапрасну смущать.
– Я монахов смущать не собираюсь, – сказала женщина. – Мне гостей ваших повидать надобно. Разве не здесь архонтиса русов с посольством своим остановилась?
– Здесь, – кивнул Никодим.
– И купцы русские с ней?
– Так, – согласился привратник.
– Вот их повидать мне надобно.
– Это зачем тебе скифы понадобились? Или думаешь, что они себе получше да почище женщин не найдут?
– Ты пусти меня, добрый человек, – взмолилась простоволоска. – А я уж там сама разберусь.
– Ладно, – сжалился Никодим, – тут подожди, а я пойду позову кого-нибудь из них.
Я как раз на воздух выбрался. Душно в келье, сил никаких нет, вот с утра пораньше и вышел. Люблю это время. Нравится мне тишина, которая в ожидании восхода солнца по миру разливается. Воздух перед рассветом вкусный, свежий. Дышать легко, и думается хорошо. Прошлое вспоминается, о будущем мечтается. Стоял я, представлял, как домой вернусь, тихонько на двор пройду, дверь в дом отворю, в горницу поднимусь, а там Любава. Интересно, как встретит она меня? Заждалась, небось. И я соскучился…
– Господин… господин… – это было так неожиданно, что я дернулся и потянулся рукой к поясу, но меч остался в келье и пальцы схватили пустоту.
– Чего тебе? – обернулся я на голос.
Монахи никогда не заговаривали с нами первыми. Старались как можно реже попадаться нам на глаза, а если случалось такое, спешили поскорее скрыться. Словно бестелесные тени, они кутались в свои черные клобуки, пытаясь не привлекать к себе внимания, но стоило обратиться к ним, как они с готовностью стремились всячески услужить. Еще бы им не стараться, когда за каждый день нашего пребывания здесь Ольга велела мехами расплачиваться, а рухлядь мягкая в Царь-городе дороже золота ценится. Я еще подивился – жара стоит, хоть мясо на солнцепеке жарь, а меха наши у ромеев в такой цене. И хотя самим монахам мех был без надобности, однако настоятель их от подарков не отказывался.
– Прости, что отвлекаю тебя от важных дел, господин, – смиренно склонив голову, обратился ромей ко мне.
– Да уж. Дела и вправду важные, – усмехнулся я и только тут заметил, что клобука на голове у ромея нет. – Ты послушник?
– Ты прав, господин, – ответил он. – Но отец игумен обещал удостоить меня благословения на подвиг во имя Господа нашего.
«Не велик подвиг ничего не делать, а только с утра до поздней ночи Бога славить», – подумал я, но вслух спросил: – Как зовут тебя?
– Никодим. Я привратник монастырский.
– И чего же нужно тебе, Никодим?
– Там, – махнул он рукой в сторону ворот, – женщина какая-то в обитель просится. Говорит, что кого-нибудь из послов скифских повидать хочет.
– Уж не Феофано ли опять домогается? – вспомнил я безумную девку и поморщился от брезгливости.
– Что? – не понял послушник.
– Кто такая?
– Бродяжка какая-то, – сказал он. – Грязная, оборванная… мне ее прогнать?
– Погоди, – остановил я его. – Посмотреть на нее хочу.
Подошли мы к воротам, Никодим окошко в калитке отворил, я заглянул. Вижу – правда, замарашка. Волосы от пыли серые, спутаны и сосульками грязными свисают, исхудавшее тело едва рваниной прикрыто, ноги в кровь о камни дорожные сбиты – и в чем только душа держится. А в глазах столько боли и тоски, что у меня сердце защемило.
– Что тебе нужно, женщина? – спросил я ее.
– Ты рус? – вопросом на вопрос она мне ответила.
– Древлянин, – сказал я, а потом сообразил: для ромеев что древлянин, что полянин, что варяг – все едино. – Рус, – кивнул.
– Из купцов?
– Нет. Боярин я. Толмач княгини Ольги.
– Мне на пристани гребцы с ладей сказали, что в монастыре купцы живут.
– Да, – согласился я. – Здесь и купцы наши на постое.
– А Стояна-купца знаешь?
– Конечно, знаю.
– Слово ему передать сможешь, боярин?
– Смогу, – кивнул я, – говори.
– Скажи Стояну, что Марина у него прощения просит.
– Кто?!
– Марина. Он знает, – поклонилась она до земли воротам монастырским, повернулась и прочь побрела.
А меня словно молнией обожгло. Вспомнил я глаза эти.
– Марина! – крикнул я вслед замарашке. – Погоди, Марина! Никодим, – обернулся я к привратнику, – калитку отопри.
– Сейчас, господин, – послушник запоры потянул.
Лязгнуло железо по скобам, открылась дверца, я наружу выскочил.
– Марина! – бросился за женщиной вслед.
Догнал.
За плечики худенькие схватил.
К себе повернул.
Точно.
Она.
– Марина! Ты не признала меня? Это же я! Добрын! Гребцом со Стояном в Булгар ходил. Помнишь, как мордва на Оке нам вешку ложную поставила, а мы еще на мель сели?
– Добрын?
Вгляделась она в меня. Узнала. Улыбнулась устало.
– Добрыня…
Глаза у нее закатились, заваливаться начала, едва на руки подхватить успел. Легкая она, как пушинка. Худющая – кожа да кости. Я ее покрепче к груди прижал и обратно к монастырю побежал.
– Никодим! Воды давай!
– Так ведь… – замялся он. – Мне же от ворот отлучаться нельзя.
– Я за тебя постерегу. А ты давай… воды неси. Видишь, худо ей совсем.
– Кто же это такая? – спросил привратник.
– Жена купца нашего. Ты поторопись.
– Что ж он жену-то до такого довел? Прости, Господи…
– Хватит языком молоть, – разозлился я. – Воду неси!
– Ага, – закивал Никодим.
Пока привратник за водой бегал, я Марину все в чувство привести старался. Осторожно на землю ее уложил, ушные раковины ей растер, кисти рук и ступни, под нос ей пальцем надавил, как меня когда-то Белорев учил. Застонала Марина и глаза открыла.
– Стоян… – прошептала.
– Тише, Маринушка, – я ей. – Теперь все хорошо будет.
А тут и Никодим вернулся. Попила она водички студеной, на меня взглянула.
– Прости меня, Добрыня… вот упала, – сказала. – Слабая стала…
– Это ничего, это пройдет скоро.
– Мне бы хлебушка… три дня не ела…
– Сразу хлеба нельзя, горло поцарапаешь. Давай-ка я тебя к себе отнесу… спасибо тебе, Никодим, – сказал я вконец растерявшемуся привратнику. – Ты добрый человек, а таких боги любят.
– Помогай вам Господь, – сказал послушник и нас с Мариной перекрестил.
Я ее в келью отнес, на лежак свой пристроил. Потом Никифора растолкал, он на нас спросонья вылупился и никак понять не может, что за девку я с собой приволок.
– Что ж ты, Добрыня? – спрашивает. – Или о жене забыл?
– Дурак ты парень, – я ему в ответ. – Лучше давай бегом Стояна отыщи, да поживей.
– А на кой он тебе?
– На спрос, – говорю, – а кто спросит, тому в нос. Иди, коли посылаю.
– Ага, – покосился он на Марину и как был босиком и в исподнем, так и за дверь выскочил.
– Погоди, – прошептала Марина. – Как же я такая перед ним…
– Не переживай. Давай-ка я тебе лицо вытру.
Вынул я из скрыни утирку чистую, смочил ее водой, что мы с Никифором в кувшине на ночь припасали, осторожно пыль и грязь с лица ее убрал.
– Я потом Малушу, сестру мою, позову, – приговаривал, чтоб она переживать перестала. – Она тебя и напоит, и накормит, и в мыльню сводит. У нее нарядов всяческих много, а лохмотья мы твои спалим.
– Ох, Добрыня, – вздохнула она тяжко. – Зря ты меня сюда… Я же только прощения у него хотела просить…
– Вот Стоян сейчас сюда придет, так и попросишь. Как же ты тут оказалась-то?
– Так ведь Константинополь мне родина. Или не знал?
– Слышал, но запамятовал.
– Я тоже из купеческого рода. Отец караваны в Мараканду водил. Я подросла, так с ним напросилась… а на обратном пути степняки нас встретили. Отца убили, товар пограбили, а меня – в Булгар на торжище. Там Стоян меня и выкупил. А я… я… видишь, как обернулось все, – и слезы покатились по ее щекам.
– Ты силы береги, – шепнул я Марине. – Не надо плакать.
– Как же не надо, – ответила она. – Ведь…
– Знаю я.
Помолчала она, с силами собралась, а потом проговорила тихо:
– Мы с Просолом боялись, что муж за нами вдогонку кинется… я же полюбила его. Понимаешь? И он меня любил. Вот и решили, что от Руси подале нам спокойней будет.
– Где же он теперь? – спросил я.
Зря, наверное, но слово не воробей…
– Нет его больше, – ответила она и опять заплакала. – И я могла бы изгибнуть, но Господь меня на муку на свете этом оставил. За грех мой наказал.
– Разве любить – это грех?
– Так ведь я от мужа сбежала… – всхлипнула она. – А Стоян… он хороший… добрый… ласковый, а я…
И что тут сказать можно? Не вправе я был ее судить, да и никто на свете белом такого права не имеет.
– Чего звал, Добрын? – Распахнулась дверь, и в келью Стоян вошел.
Увидел он Марину и остолбенел. Постоял мгновение, а потом на колени перед ней упал.
– Маринушка… любая моя, – руку ее схватил и целовать начал.
Я поскорее из кельи вышел, чтоб встрече их не мешать. А за дверью жердяй с ноги на ногу переминается.
– Чего это с толстяком? – меня спрашивает.
– Жену он встретил. Ты туда сейчас не суйся, – закрыл я перед его носом дверь в келью.
– Так у меня же там одежа. Что ж мне теперь, в исподнем ходить?
– Ничего, – я ему. – Сам же стонал, что в ризе больно жарко. Вот и проветришься. Пошли-ка лучше к девкам моим сходим. Надо Малуше с Заглядой сказать, чтоб еду приготовили и платья для Марины.
Почти до полудня Никифор в исподнем проходил. Претич жердяю плащ дал, чтобы тот срам свой прикрыл, кто-то из гридней шапку одолжил, а вот сапог черноризнику так подобрать и не смогли – больно нога у парня большая. Ну, так Никифору босым ходить даже нравилось. Не в теремах жердяй рос, в деревне, а там сапоги только по праздникам надевали.
Сестра для Марины одежи своей не пожалела, а Загляда в келью отвара мясного отнесла.
– Ну? Что там? – спросила ее Малуша.
– Разговаривают, – ответила та.
Уж не знаю, о чем в келье нашей Стоян с Мариной говорили, только, когда он ее, со счастливой улыбкой на лице, вынес, поняли мы, что простил купец свою жену, и порадовались за них.
Через год Марина двойню родила. А когда я посадником при малолетнем княжиче в Новгород приехал, у них уже четверо ребятишек было. Потом Стояна, которого уговорила жена крещение принять, воевода Свенельд в болгарском походе под Доростолом казнил. Привез новгородец рати княжеской мечи новые, жала копейные и меду пьяного от земли своей в подношение, да не ко времени обоз его оказался. Вместе с десятью тысячами христиан он под горячую руку Святославу попал. Внушил князю варяг, что христиане княжеского войска императору Византийскому продались, вот он всех под одну гребенку и причесал. А сын их младший, Данилка, на моих глазах рос и в годину тяжелую со мной к свеям подался. Там, на берегу чужом, любовь свою встретил и зятем знатного ярла стал. Средний, сотник Ерофей Стоянович, сейчас со мной, под стенами новгородскими стоит. А старшие – близнецы Онфим и Чекан – по стопам отца пошли, купчинами знатными сделались. В Бухаре далекой их эмир в зиндан посадил, хотел барсам ручным скормить, но выбрались они из застенка, да еще и с прибылью немалой домой вернулись.
Такая она, доля человеческая, – сводит людей, разводит, лбами сталкивает, до таких низов порой опускает, что и жить не хочется. А потом глядишь, и наладилось все. Нужно только, несмотря ни на что, на лучшее надеяться.
15 сентября 956 г.
Звякает цепь звеньями железными, по земле волочится. От звона этого тяжко на сердце, хочется уши ладонями зажать и глаза зажмурить, но креплюсь. Я и представить себе не мог, что когда с утра пораньше к нам посланник от проэдра прибежал да василисовым велением Ольгу с приближенными на Лобную площадь пригласил, чем эта встреча обернется.
Мы сперва решили, что нас на праздник зовут. Народу собралось много. Все веселые, разодеты ярко, песни поют, смеются, друг дружку подначивают.
Для нас, как для гостей дорогих, особые места приготовили, чтоб нам видно все было и зеваки не мешали. Мы как на эти места поднялись да сверху на площадь взглянули, так все и поняли.
– Что-то не нравится мне все это, – сказал Григорий.
– Да уж, – согласилась Ольга. – Но ничего не поделаешь, – вздохнула она. – Видишь, сам Константин здесь, и августа его тоже пожаловала.
Действительно – на противоположной стороне, на помосте, так же высоко над толпой, как и мы, на сиденьях, дорогими коврами укрытых, сидел василис с Еленой. Прямо под ними на золоченом стуле патриарх Фокий устроился. Чуть ниже дети императорские, Роман с Варварой. А между ними я Феофано разглядел. Роман ей что-то рассказывал, а она смеялась задорно.
– Кто же это пригожая такая? – Претич даже с места приподнялся, чтобы Феофано получше рассмотреть.
– Это Романова женушка, – сказала Ольга. – Слухи о ней ходят дурные. Говорят, что она не лучше кошки по весне, только о котах и думает.
При этих словах я покраснел. Подумал: «Хорошо, что на меня внимания не обращают».
– Не суди да не судима будешь, – Григорий неодобрительно на княгиню взглянул.
– Прости, – смиренно ответила та, а потом проговорила упрямо: – Только эти сведения верные. Я бы на человека напраслину не стала возводить.
– Матушка, – пробасил Никифор. – Гляди-ка, нам василис рукою машет.
– Вот и я ему помашу, – Ольга платочком в ответ обмахнулась, то ли ответила на приветствие, то ли просто зной прогнала.
А я все на Феофано смотрел и ту ночь вспоминал, когда она меня опоила. Если бы не Анастасий…
Беспутница между тем все пуще веселилась и все на середину площади пальцем показывала, словно там действо шутейное затевается. Вот только то, что вызывало такое бурное веселье у Феофано, у меня забавным назвать язык бы не повернулся.
В центре площади был сооружен еще один помост. Не высокий, но сделанный так, что его можно было xopoшo рассмотреть. На помосте лавка деревянная, стол, веревки какие-то, жаровня с углями раскаленными, а рядом со всем этим стоял здоровенный детина в кожаном фартуке и с красной повязкой на голове. Детина деловито перебирал ножи, крюки и какие-то странные и страшные на вид предметы, лежащие на столе, и глупо лыбился народу, окружившему помост.
Возле детины двое помощников суматошились – горбатый карлик с длинными, ниже колен, сильными руками, и детина, с такой же красной тряпкой на голове.
– Отец с сыном, что ли? – пророкотал Никифор.
– У них это дело, видать, по наследству передают, – сказал Претич и хотел добавить еще что-то, но не стал.
К нам на помост, пыхтя и отдуваясь, взобрался проэдр Василий. Скривился охранник Ольгин, толстяка увидав. Отвернулся. Не любил Претич ромея. Да и никто из наших к проэдру добрых чувств не питал. А толстяку этого и не надо было. И без нашей любви Василий себя неплохо чувствовал. Поклонился Ольге ромей.
– Великий император Византийский Константин Порфирогенет с августой своей велели мне, презренному рабу его величия тебя, архонтиса, и людей твоих сопровождать и пояснения по мере необходимости давать, – сказал торжественно.
– Хорошо, – ответила ему княгиня. – Вон, – указала она рукой, – в сторонке постой. Если понадобишься, я к тебе обращусь.
Отошел проэдр, а Ольга ко мне повернулась:
– Чем это от него так воняет? Словно поляну цветущую лось дерьмом изгадил.
– Наверное, благовониями проэдр себя умасливает, чтобы запах пота отбить, – усмехнулся я.
– Лучше бы в бане попарился, – сказала княгиня.
– Ему нельзя, – подал голос Претич.
– Это почему?
– Расплавится и потечет.
Рассмеялись мы, но смех наш не больно-то веселым вышел. Хлопнул трижды в ладоши василис Царьградский, трубы призывно загудели, барабан громыхнул, притихли люди на площади. На центральный помост поднялись вельможа разодетый и священник в платне золоченом.
– Во имя Господа нашего, Иисуса Христа… – пропел поп.
И затянул длинный молебен, часто повторяя имя Бога и апостолов его. Люди на площади попадали на колени и усердно молились, старательно стукаясь лбами о пыльную мостовую.
Василис с семьей молились наравне со всеми, а патриарх лишь крестился изредка да на нас поглядывал недовольно.
Наконец священник замолчал, и на его место вельможа встал. Народ с колен поднялся и зашумел одобрительно. А вельможа между тем речь начал. Говорил о том, что всякая власть от Бога, что покушаться на нее грех великий, что император Константин – единственный заступник для всех христиан. И снова Иисусом и именами его учеников, и всеми святыми, и ангелами, и архангелами обильно свою речь сдабривал.
– А ты говоришь, – шепнул Никифор учителю, – что Господа всуе поминать не стоит.
Ничего ему Григорий не ответил, лишь хмыкнул сердито.
– Эй, – окликнула Ольга проэдра, – и долго все это продолжаться будет? Неужто меня Константин позвал только для того, чтоб я посмотрела, как его народ любит? Так я это знаю. Он муж праведный и людям своим словно отец родной. Чего дальше-то?
Оживился толстяк, заулыбался. Обрадовался, видать, что на него внимание обратили.
– Сейчас, – говорит, – самое интересное начнется. Обвинитель уже преступника вызывает.
– Преступника? – сделала вид, что удивилась, Ольга. – А я-то думаю, чего это рядом со священником страхолюды делают? – показала она на заскучавшего детину и его помощников. – И в чем же тот преступник провинился?
– Разве архонтиса не слышала, что обвинитель говорил? – растерялся Василий.
– Ты уж меня прости, будь ласков, – вздохнула княгиня. – О своем я задумалась, вот и пропустила мимо ушей. Да и речь у него была больно мудреная, даже толмач мой, боярин Добрын, не разобрал. Так ведь, Добрыня? – взглянула она на меня.
– Так, княгиня, – с поклоном я ей ответил.
– Не изволь беспокоиться, – закивал проэдр. – Я тебе сейчас все объясню, – и затараторил: – Тут дело государственной важности. Злоумышленник этот стыд Божий потерял. Решил жестокое дело свершить и императора, да продлит Господь его годы, вместе с женой и детьми убить. Только задумка его пустой оказалась. Нашлись люди, которые сумели каверзу его злобную предотвратить. – Тут Василий просиял и нас оглядел многозначительно, словно давая понять, что именно он жизнь василису спас. – Теперь же Порфирородный на суд Божий преступника выставил. Демос[87] решить должен участь этого злоумышленника.
– Вот оно что, – Ольга руками всплеснула. – И кто же этот человек?
– Да вон же… – сказал толстяк и рукой в дальний конец площади указал. – Ведут его.
В этот миг притихли люди. И в тишине, тяжело нависшей над площадью, раздался звон цепей.
Я его не узнал сразу. Оброс бородой, лохматый и грязный, на плечах власяница грубая, руки-ноги в железах тяжелых, а в глазах тусклых пустота.
– Как же так, воин? – прошептал я. – Как же так?
Шел он сквозь толпу, оковами звенел, а у меня сердце кровью обливалось.
– Вот и свиделись, Анастасий.
Поднялся в тишине бывший стратиг Норманнской капитулы на помост посреди Лобной площади. Оглядел бывший проэдр Византийский людей, собравшихся на его кончину посмотреть, на четыре стороны поклонился и встал между вельможей-обвинителем и священником. Тут же к Анастасию горбун подскочил, за цепь ручищами рванул и на колени его поставил.
– Вина этого преступника доказана, – провозгласил обвинитель. – Что скажет демос?
– Сейчас народ решит, – пояснял Василий радостно, – казнить или миловать.
Зашумели люди на площади, гвалт такой подняли, что и не разобрать – кто за смерть Анастасию ратует, а кто жизнь ему сохранить требует. Посидел Константин, рев толпы послушал, а потом лениво руку вверх поднял. И тотчас заревели трубы, заухал большой барабан, перебила эта музыка крики, и вновь стихло все.
– О, великий император, – обратился обвинитель к василису. – Не может демос принять решение. Тебе отдает право предать смерти преступника или милостью своей простить его, – и согнул спину в почтении.
Степенно поднялся Константин со своего сиденья.
– Благослови, отче, – попросил патриарха.
– Во имя Отца, Сына и Духа Святого, – Фокий размашисто перекрестил василиса и руку ему подал.
Поцеловал Константин пальцы патриарха, сам перекрестился, встал перед народом, кисть правой руки в кулак сжал, а большой палец оттопырил. Выставил кулак вперед, помедлил малость…
– Он простит его… – услышал я тихий шепот Ольги. – Он простит.
…подождал еще мгновение Константин, а затем кулак большим пальцем вниз повернул.
Взревел народ, не то радостно, не то огорченно – разве в таком гвалте разобрать что-то можно?
– Смерти преступника император предать повелевает! – перекрикивая толпу, провозгласил вельможа. – Аминь!
Подождал обвинитель, пока шум утихнет, и у Анастасия спросил:
– Если хочешь смерти легкой и быстрой, отвечай, кто в заговоре богомерзком вместе с тобой участвовал? Кто подбивал тебя на мерзкое действие? Кто вместе с тобой должен жизни лишиться?
Отпрянул народ от помоста, назад подался.
– Сейчас преступник на любого указать может, – голос у Василия дрогнул. – И тогда этого человека рядом с Анастасием поставят, – и проэдр бочком-бочком да за спиной Претича укрыться попытался.
Между тем Анастасий всю площадь осмотрел и на Феофано свой взгляд остановил. Всего несколько мгновений воин и девка смотрели друг на друга, а затем она глаза в сторону отвела.
– Нет, – сказал Анастасий. – Никто меня на покушение не подбивал. Я один все замыслил. Один все решил. Казните меня, как хотите.
Выдохнули люди с облегчением и вновь к помосту прихлынули.
– Аминь! – сказал обвинитель и в сторонку отошел.
– Вот ведь сучка драная! Безвинный за нее страдать должен! – чуть не вырвалось у меня. – Ведь это же она меня подбивала в Царь-городе бунт устроить. Она хотела Константина убить, а Анастасий ее отговаривал! Что же это на свете белом делается?
Священник над осужденным нагнулся, голову ему рушником накрыл, и о чем-то они меж собой переговорили поспешно.
– Отпускаю тебе грехи, сын мой, – громко сказал поп, на Фокия взглянул и головой помотал отрицательно.
– Патриарх распорядился перед казнью, – сказал проэдр, – исповедь у преступников принимать и грехи отпускать, чтоб представали они перед Господом, подобные младенцам безгрешным. Большой души человек наш патриарх.
– Да уж… – подал голос молчавший все это время Никифор.
– Анастасий грех великий совершил, – Василий будто не заметил издевки жердяя. – Даже на исповеди своих соучастников не выдал. Гореть ему в аду вместе с прочими грешниками. Во грехе жил, во грехе и умира… – толстяк поперхнулся, закашлялся и подальше от меня отодвинулся.
Встретились мы взглядами, оттого он и подавился последними словами своими.
А воина уже на лавку положили, из кувшина ему в рот что-то вылили и на живот повернули.
– Константин премилостивый велел преступникам перед смертью вина с травами дурманящими давать, чтобы они от боли не сильно страдали, – продолжал бубнить толстомясый. – А то народу не нравится, когда жертва раньше времени дух испускает.
– Да заткнись ты! – не сдержался Претич.
Хорошо, что проэдр по-нашему не понимал, а то бы до брани дело могло дойти. До обид взаимных. А этого нам сейчас не нужно было. Ой, как не нужно.
– Ты уж потерпи, – сказала Ольга телохранителю своему. – Ты же воин, а не девка красная.
– Так ведь это не бой… – попытался оправдаться Претич.
– А может, Константин нас сюда не просто так пригласил, – спокойно сказала княгиня. – Может, он только повода ждет, чтобы договор с нами не заключать.
– Прости, матушка.
– Все! – Проэдр ладонь о ладонь потер. – Сейчас с него кожу сдирать начнут.
Кожу!
С живого!
Со Славуты-посадника тогда тоже кожу содрали. Мы с побратимами моими все гадали, как же возможно такое. Выходит, возможно. Вот случай представился самому это увидеть.
Нет!
Не хочу!
Не хочу!
– Не могу больше, – сказал Никифор Григорию.
– А ты глаза прикрой и не смотри.
– Так он же кричать будет.
– Ты и уши заткни.
– Что ж ты думаешь, – разозлился Никифор, – если я глаза закрою и уши заткну, мне от этого легче станет?! Когда в бою… когда на равных. Когда или ты, или он – это я понимаю. А зачем же так?!
И тут ахнула толпа, жадная до кровавых зрелищ. Это горбун клещи, докрасна раскаленные, из жаровни выхватил и к Анастасию пошел. А кат что-то сыну сказал, и тот нож острый ему подал.
– Сейчас он за все расквитается, – услышал я злорадный шепот Василия.
Как же мне хотелось ему зубы выбить. И не только мне. Претич вон тоже кулаки сжал и на толстяка зыркает злобно. Я на Феофано взглянул – думал, она сейчас слезами заливается. Ничего подобного! Сидит как ни в чем не бывало и на страсти эти с любопытством поглядывает.
Сука!
Мне Анастасий в тот вечер памятный, когда у нас с ним дружба наметилась, рассказал, что ее при дворе в честь собачонки императорской прозвали. Есть за что…
И тут вновь криками взорвалась толпа, и не понять – то ли радостно, то ли разочарованно. На помост люди указывают. Я взглянул туда и понял, что там все наперекосяк пошло. Бросил горбун страшные клещи свои, кат возле Анастасия мечется, сын его растерянно вытаращился, а возле головы осужденного по струганным доскам растекается кровавая лужа.
– У-у-у! – завыл проэдр. – И на этот раз всех перехитрил… сбежал от кары… сбежал… язык себе откусил… кровью захлебнулся… легкой смерть его оказалась…
– Счастливого пути тебе, воин Анастасий, – сказал я и на княгиню оглянулся.
А Ольга словно окаменела. Бледная, платок в руках тискает так, что тонкая ткань трещит, и все шепчет и шепчет что-то. Прислушался я:
– …а Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благодарите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. Да будете сынами Отца нашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных… не судите да не судимы будете; ибо каким судом судите, таким будете и сами судимы, и какою мерою меряете, такою и вам будут мерить…[88]
– Не знает этого василис Константин, – сказала ей тихонько Григорий, а потом вздохнул и добавил: – Или не хочет знать.
В ночь после казни не спалось. И Никифор на соседнем лежаке тоже все ворочался с боку на бок и вздыхал.
– Слышь, Добрын, – наконец не выдержал он, – ты по дому скучаешь?
– По жене скучаю, – отозвался я.
– А мне почему-то Карачары вспомнились, – он повернулся ко мне, взбил подушку и устроился на ней поудобней. – Как там, интересно, брат Иоанн? А Параскева? А остальные? Софьюшка уже выросла, наверное. Небось, девкой красной стала.
– Был я у них, рассказывал же. Все там хорошо.
– Вот и я думаю, что хорошо. Живут себе и не ведают, какие страсти в мире творятся. Надо же… город красоты неземной, Божьи храмы везде, осень на дворе, а тут теплее лета нашего – живи и радуйся, словно в раю земном. А о милосердии позабыл народ. О прощении и любви к ближнему своему даже не вспоминает. И как такое Господь допустить может?
– Вот ты у него и спроси, – сказал я и к стене отвернулся.
17 сентября 956 г.
С самого утра в монастыре Святого Мамонта стоял бабий вой. Обливались слезами девки сенные, Малуша с Заглядой обнялись и плакали, не скрывали горя своего. Мужики украдкой слезы смахивали, а Никифор навзрыд ревел, никого не стесняясь. Даже Претич и тот сдержаться не мог. И только Ольга себя в руках держала.
– Будет вам нюни распускать! – кричала она на нас. – От того, что вы здесь рассопливились, разве проще кому-то станет?
– Конечно, проще, – сквозь всхлипывания ответила ей Малушка. – Со слезами горе прочь уходит. И ты, матушка, поплачь лучше, тебе тоже полегчает. Ты не держи в себе… ты поплачь. – И слезы с новой силой брызнули из глаз сестренки.
– Добрыня! Ну, хоть ты им скажи, – с надеждой взглянула на меня Ольга.
– Они правы, княгиня, – сказал я спокойно. – И ты не хорохорься тут. На тебе же лица нет. Сердце-то сдюжит?
– Он мне плакать не велел. Я слово дала, а значит, сдержусь, чего бы мне это ни стоило… сдержусь, – повторила она упрямо, а потом губу закусила и рванулась прочь.
– Малушка! Загляда! Бегом за княгиней! – прикрикнул я на девок, как только за Ольгой закрылась дверь. – И чтоб ни на шаг от нее. Ясно?!
– Ясно, Добрынюшка, – кивнула сестренка, кулаком слезы по щекам размазала и вместе с наперсницей своей вслед за княгиней бросилась.
– И тебе, Никифор, закругляться с вытьем пора. Хватит в отроках несмышленых ходить, пора мужиком становиться. Вчера вон отмахивался от лихоимцев не хуже мужалого, а ныне словно дитятя хнычешь!
– Как же не плакать-то? – жердяй поправил перевязь на израненной руке.
– А вот так! Не плакать, и все тут. Мужики не плачут! Огорчаются только иногда. Верно я говорю, Претич?
– Верно, – кивнул воин. – На твоем веку, Никифор, еще столько всего будет…
– Но как же вы не поймете?! Ведь нет его больше! Нет! – Бас у черноризника ядреным был, а сейчас вдруг голос его на писк сорвался.
– Нет его, – согласился я. – Только вспомни, что он тебе вчера сказал.
– Сказал, что к Господу уходит, – шмыгнул носом жердяй, рукавом глаза вытер и вздохнул со всхлипом. – Сказал, что из чертогов небесных за мной наблюдать будет. Что, если сверну я с пути праведного, он за меня перед Иисусом заступаться не станет, а если жизнь моя совестливой будет, тогда он дождется меня в райских кущах…
– Вот видишь, – потрепал я его по плечу. – А ты уже норовишь с дороги своей свернуть, слезы тут льешь, вместо того чтобы за него радоваться. Ведь он теперь рядом с Богом.
– Но ведь это я… – Никифор было опять слезу решил пустить, но поостерегся и только за бороденку себя дернул. – Я же его к погибели привел. Если бы я вчера…
Отчасти это было правдой. Это жердяй вчера предложил Анастасия помянуть.
– Учитель, – сказал он Григорию, – что-то душа у меня в томлении с утра пребывает. Пока княгиня договором занята, пойдем, зелена вина откушаем за упокой души безвинно убиенного ромея.
– Не дело боль душевную вином заливать, – ответил христианин. – Однако и мне отчего-то выпить захотелось. Ты с нами, Добрын?
– Конечно, с вами. Только Рогоза с собой возьмем, а то обидится старик.
– Я смотрю, у вас уже содружество образовалось, – недовольно Григорий на ученика покосился.
– Так ведь, – пожал плечами жердяй, – вино Господь злом не считал. Сам с апостолами не раз к корчаге прикладывался.
– Тут возразить нечего, – согласился Григорий. – Однако и меру знать не мешало бы.
– Так мы знаем. Правда, Добрыня?
– Правда. Так пойдем, что ли?
– Пойдем, – сказал Никифор и учителю пояснил: – Тут недалеко харчевню иудей крещеный держит. Вино у него знатное, и лишнего с нас не возьмет – мы его от налетчиков недавно отбили.
Сначала мы на пристань направились, где русь наши ладьи к обратному пути готовила. Здесь и старого гребца отыскали, но тот на приглашение только руками развел:
– Нечего ему по городу шлындать, – кормчий Ромодан старика с нами не отпустил.
Еще сказал, что с ладьей заниматься нужно и без Рогоза никак не справиться. Вздохнул старик, усы отер, нам счастливого пути пожелал и вслед посмотрел с сожалением и тихой завистью.
А мы от пристаней поднялись, в проулок знакомый свернули, и невдомек нам было, что здесь уже ждут нас давно. Только заметил я, как один из мальчишек, что в пыли дорожной с друзьями возился, увидев нас, вскочил, словно ошпаренный, и куда-то побежал быстро. Ну, так я этому значения не придал – мало ли чего малец испугался.
Хозяин харчевни радушно встретил, за стол пригласил, вина и снеди выставил. Только мы Анастасия как следует помянули, а они уже тут как тут. Вошли делово, без шума и лишней суеты. Плащи на них серые, на левом плече крест вышит, на ногах сапоги добротные, бороды черные до пояса висят, взглянул я на них, и стало мне почему-то совсем грустно.
– Проходите, гости дорогие, – хозяин к ним с поклонами.
Но предводитель ихний на него так зыркнул, что тот язык прикусил да прочь шарахнулся. Хозяина точно ветром сдуло, и остались мы втроем супротив семерых.
А они прямо к нам направились. Главный перед нами встал, трое за спину зашли, остальные по бокам остановились. Прогнал я от себя думы невеселые и Эйнаров подарок из ножен потянул.
– Погоди, – остановил меня Григорий. – Может, все миром сладится.
Предводитель меж тем в столешницу руки упер и оглядел нас внимательно. На Григории его взгляд остановился.
– Это он? – спросил он кого-то из своих.
– Как будто он.
– Как будто? – хмыкнул ромей.
– Мир вам, – Григорий взгляд бесцеремонный выдержал. – Кого вы ищете, добрые люди?
– Кажется, нашли уже, – усмехнулся предводитель. – Зовут тебя как?
– Послушай, уважаемый, – сказал я. – Шли бы вы своей дорогой. Мы тут товарища поминаем. Не до ссор нам.
– Заткнись, варвар! – гавкнул ромей, будто пес задиристый.
– Вот видишь, – сказал я Григорию, – а ты говоришь, миром обойдется.
– Как зовут тебя? – вновь повторил предводитель и на христианина вылупился.
– Раб Божий Григорий.
– Он, – сказал один из ромеев и в улыбке расплылся.
– Веруешь ли ты, Григорий, в Святую апостольскую церковь? – сощурился предводитель.
– Я верую в Господа нашего, – ответил черноризник смиренно.
– Отвергаешь ли ты Сатану как врага людского? – не отставал ромей.
– Чего ты пристал, словно банный лист? – подал голос Никифор. – Сказано тебе, что мы братья твои во Христе…
– Ты мне не брат, еретик поганый! – оборвал его ромей.
– Все! Надоело! – Встал я из-за стола и ромею высказал: – Мы из посольства русского, люди неприкасаемые. Коли не хотите беду на себя накликать, оставьте нас в покое.
– Сидеть! – рявкнул предводитель, и те ромей, что сзади нас стояли, меня за руки ухватили и обратно на лавку посадили. – Не вмешивайся, варвар. Ты язычник, а у нас свои дела. Именем Иисуса Христа и церкви его! – выкрикнул он вдруг, из-под плаща меч короткий достал и Григорию в грудь вонзил. – Смерть еретикам!
Всхрапнул черноризник и набок заваливаться начал. Ртом воздух хватает, словно рыба, на берег выброшенная.
– А-а-а-а! – взревел Никифор.
– За что, Даждьбоже?! – взмолился я, под стол нырнул, спиной в столешницу снизу уперся, на ногах поднялся, опрокинул на обидчиков яства и питие уже ненужное, меч выхватил.
Заметил краем глаза, что ромей от прыти моей растерялся на миг, раскрытый передо мной стоит, и по самую рукоять клинок Эйнаров в живот ему воткнул.
– А-а-а-а! – вопит жердяй, и нет страха в крике его, а только ненависть к убийцам учителя.
Вцепился он в плащ одного из разбойников, на себя рванул. Тот равновесие потерял, через лавку под ноги остальным налетчикам полетел. А те уже мечи из ножен рвут. Еще мгновение, и мы рядом с Григорием ляжем. А меня такая злость обуяла, что мир тухнуть начал, словно лучина догорающая.
И тут ко мне пришло то, что уже приходило однажды. Я тогда еще совсем малым был. Сцепились мы у стен Коростеня с Зеленей болярином шутейно. Старый спор докончить захотели. Но кровь молодая, кипучая, а язык порой всякого по глупости наговорить может. Чтоб меня раззадорить, супротивник мой о Любаве нехорошо отозвался. Не хотел оскорбить, но получилось так. И погасло все в моих глазах от обиды и злости. В себя пришел, когда меня Путята от горла Зеленина насилу оторвал. Так и теперь случилось…
Вспышка яркая… лицо ромейское, в страхе перекошенное, из губы рассеченной кровь струей, а на моем кулаке царапина от зуба выбитого…
Вспышка… хруст костей переломанных и вопль звериный…
Вспышка… горячим и липким мне в лицо брызнуло, а глаза у вражины тухнут, и ему уже не важно, что вокруг делается…
Вспышка… и кто-то к стене кулем отлетает…
Вспышка… и на мне тяжестью неподъемной повисли, и Претич в самое ухо кричит:
– Все, Добрын! Все! Кончилось!
– Порву-у-у! – рычу, вырываюсь из хватки, а сам в толк взять не могу, откуда здесь боярин взялся.
– Некого рвать! – он мне орет. – Успокойся!
Вздохнул… выдохнул…
В голове проясняться стало.
– Как ты здесь? – я Претичу.
– Нас хозяин харчевни позвал, – он мне отвечает. – Отпустите его, – велел он гридням.
– Драться не будешь больше? – спросил один из державших меня воинов.
– Не буду, – сказал я устало. – Своих не бью.
– Ага, – сказала ратник. – Не бьешь, – и шишку на лбу потер.
– Извини, – я ему.
– Небось, жив буду, – горько усмехнулся он и добавил: – А вот им меньше повезло.
Глянул я – харчевня вся кровью забрызгана, посредине лужа большая, а в ней ухо отрубленное лежит. И все семеро разбойников никуда не делись. Среди обломков столов и лавок переломанных покой нашли. А хозяин харчевни, иудей крещеный, в уголочке сидит и плачет.
– Григорий?! – выдохнул я.
– Плохи его дела, – сказал Претич. – У него между ребер обломок меча застрял. Не жилец… – и сокрушенно головой покачал.
– А Никифор?
– У него лишь рука располосована. А так ничего. Я велел их к монастырю отнести… горе-то какое, – вздохнул он тяжко. – И как Ольга все это переживет?
– А эти… кто они?
– Он и есть, – сказал хозяин харчевни, вскочил на ноги, к разбойнику главному подскочил и зло пнул мертвое тело, – Колосус-Попрошайка, чтоб ему пусто было.
– Ну, ему и так не слишком полно, – сказал Претич.
– Почему у них кресты на плащах? – спросил я.
– Так ведь эти нелюди, – ответил хозяин, – не простые разбойники. Они же из Псов Господних.
– Как это? – не понял Претич.
– Да говорят, что от самого Вараввы[89] они своим годам отсчет ведут. Дескать, когда Спасителя на кресте распяли, то Помилованный слово дал – апостолов и веру Христову от всяческой скверны защищать. Псом Господним себя нарек. Из дружков войско собрал. Сначала в Иудее христиан оберегал, а потом ученики его в Византию перебрались. Не один век Псы Господни в свои ряды лихоимцев и головорезов привлекали. Законами Божьими им душу пытались очистить. Колосус вон настоящим попрошайкой беспризорным рос, а как к Псам Господним прибился, так высот в положении своем достиг, – вздохнул хозяин и добавил зло: – А как был разбойником, так и остался. Все окрестные лавки данью обложил. Говорил, что на дело Богово, а сам с дружками куролесил и всех в округе в страхе держал. И возразить ему никто не смел – он же из Псов Господних, а им лишь Христос да патриарх указчики.
«Теперь понятно, кто за всем этим стоит, – пришла мне вдруг мысль горестная. – Фокий не мытьем, так катаньем своего добиться решил. Зря он так». – И еще подумалось: «Вот ведь как чудно получается… Пес Господа своего, Колосус-Попрошайка, и пащенок Семаргла-Переплута, калика Баян, оба считают себя породой собачьей, а есть ли меж ними разница?..»
– Боярин! Стражники сюда спешат! – раздался голос из-за двери.
– Добрыня, – спросил меня Претич, – ты до монастыря сам-то дойдешь?
– Дойду, – ответил я.
– Ступай скорее, а я тут с властями пока разберусь.
В монастыре тем временем переполох случился. Девки крик подняли, как только израненного Григория гридни занесли. А вслед за ними Никифор пришел. Кровь с жердяя, словно с борова, хлестала. Его кто-то из воинов поддержать хотел, но он решительно отказался.
– Сам доберусь, – сказал упрямо.
Но стоило ему за ворота шагнуть – рухнул без сил. Подхватили его, в келью отнесли, а тут и я появился.
– Добрынюшка! – сестренка ко мне бросилась.
– Погоди, Малуша. Отдышаться дай.
– Кто же вас так, Добрынюшка?
– Нелюди, – припомнил я, как хозяин харчевни тех Псов Господних обозвал.
– Ранен ты? У тебя вся одежа от крови закожанела.
– Нет, сестренка, не ранен. Даждьбоже миловал. Устал только сильно. А Григорий с Никифором где?
– Ими лекари фряжские занялись. С Григорием совсем худо. Я такой страсти никогда не видела. Прямо из груди у него клинок торчит, а христианин в сознании. Может, и вправду ему Бог помогает?
– А Никифор?
– А чего ему, длиннобудылому, сделается? На руке царапина, крови много потерял, но говорят, что жить будет.
– Нужно навестить их.
– Да куда тебе? – запричитала сестренка. – Сам едва на ногах держишься. Тебе бы отдохнуть не помешало.
– Потом отдыхать будем, – невесело ухмыльнулся я. – В Светлом Ирие времени для отдыха хоть отбавляй.
– Будет тебе, – взглянула она на меня испуганно. – Рано тебе еще помирать. Сам же сказал, что у тебя даже ран нет.
– Это точно. Помирать рановато.
Только мы от ворот отошли, а за нами вслед уже Претич поспешает. За ним остальные воины. Вижу – что-то больно они спешат. В монастырь залетели.
– Ворота! – Претич кричит. – Ворота скорее затворяйте!
– Что стряслось? – от крыльца монастырского окрик раздался.
Ольга на крылечко каменное вышла и на нас смотрит. И показалось мне на миг, что вдруг постарела она. Лет на десять старше своих лет выглядит. Под очами круги черные, через лоб морщинка пролегла, а щеки серыми стали, но глаза у нее, словно уголья горящие, лицо строгое и в кулачке платочек крепко зажат. Видно, что горе ее придавило, а она изо всех бабьих сил ему поддаваться не хочет.
– Беда, матушка! – Претич ей в ответ. – За нами стражники царьградские гонятся! Хотят Добрына схватить. Требуют, чтобы он за тех семерых, что в харчевне положил, ответ держал.
А в ворота уже стучат настойчиво. Слышно, как доспехи на ромеях позвякивают. Как ругаются они сильно, требуют, чтобы отворили им немедля.
– А это они видели?! – и княгиня в сторону ворот кукиш показала. – Сколько их там?
– С десяток, – ответил боярин.
– С каких это пор русичи ромеев бояться стали? Претич! Вас четверо, их десять. Справитесь?
– Только позволь, матушка.
– Дозволяю!
– Эх! Размахнись рука, раззудись плечо! – радостно закричал боярин. – За мной, ребятушки!
Я было тоже в драку рванул, но Ольга остановила:
– Нечего тебе там делать, Добрын. Ты уже и так все, что нужно, исполнил. Жаль только, что Григория не уберег.
– Прости, княгиня, – склонил я перед ней голову. – Виноват я, и прощения мне нет.
– Как же ты так, боярин? – И столько горечи в ее словах было, что я от стыда был готов сквозь землю провалиться.
– Будет тебе, матушка, – вступилась за меня Малуша. – Или не видишь, что он и так едва на ногах держится?
– Вижу, – сказала Ольга. – Мне сказали, что ты злодеям отомстил.
– Да, княгиня, – ответил я.
– И на том спасибо. А пока иди-ка, отдохни.
– Не до отдыха сейчас. Нужно…
– Там и без тебя справятся, – перебила она меня. – К себе пока ступай.
Едва я успел на крыльцо подняться, как из-за ворот Претич со своими появился. Довольные. Кулаки у них в кровь разбиты, а на устах улыбки радостные.
– Все, матушка! Отвадили мы их. Теперь сюда уже не просятся.
– До смерти забили? – спросила княгиня.
– Да так… – пожал плечами Претич. – Ребра пересчитали, чтоб в другой раз неповадно было лезть, куда им не велено. Разбежались они и копья побросали.
– Давай-ка рать поднимай, пока они до своих не добрались! Видно, настала пора показать ромеям, что к ним русы пришли. А ты ступай, – сказала Ольга мне. – Ступай, Добрын.
– Вот ведь каша заварилась… – притопнул Претич.
– Не мы эту кашу заваривали, – вздохнула Ольга. – Ты еще здесь, Добрыня?
– Так ведь…
– Ступай!
Ничего не поделать. Упрямая она. Подчиниться пришлось.
– Погоди, – вдруг остановила она меня. – Они действительно знали, кого искать?
– Да, княгиня, – отвечал я. – Как только Колосус уверился, что перед ним Григорий, он сразу схватился за меч.
– Ясно, – сказала Ольга.
Я за дверь шагнул, а навстречу мне ратник спешит.
– Как там? – спрашиваю.
– Эх, – скривился он, словно это ему рану тяжелую нанесли, рукой махнул и на улицу выскочил.
– Я за него молиться буду, – услышал я голос княгини.
Голова кругом пошла. Ком к горлу подкатился, и почуял я, как деревянный пол под ногами плясать начал.
– Ты к себе не ходи, Добрынюшка, – сестренка меня под руку поддержала. – Там сейчас лекари вокруг Григория суетятся. У нас с Заглядой отдохнешь. Мы тебе мешать не будем.
– Да уж, – разозлился я. – Фрязи его много налечат.
– Зря ты так, – сказала Малуша. – Княгиня говорит, что они искусны в недугах и врачевании.
– Посмотрим. А Никифор?
– Он у себя, бедненький, перевязали его, отвару успокоительного дали, – вздохнула Малуша и настойчиво потянула меня на бабью половину.
Хотел я с христианином попрощаться, но силы меня совсем оставили. Едва до Малушиной постели добрался, рухнул на нее и в сон, словно в омут, провалился.
Крови во сне много было. Еще вороны граяли, широко раскрыв свои серые клювы. Жутко было от этого грая. Я все старался прогнать Кощеевых вестников, но они лишь гортанно смеялись надо мной и таращили черные бусины глаз. А потом совсем страшное приснилось.
Вновь я в харчевне треклятой очутился. И Григорий с Никифором рядом. А Колосус из-под плаща меч свой окаянный выхватывал. Сколько ни старался я беду от христианина отвести, все у меня никак не получалось. Видел я, как острый клинок ткань на черной ризе прорывает и в грудь Григория погружается, но поделать ничего не мог. Валился христианин набок, и от боли лицо его кривилось. Жалко мне было черноризника. И злился я от бессилия…
А потом все снова начиналось. И Григорий был невредим, и Колосус из-под плаща мечом грозил, и холодное железо летело вперед неотвратимо, и вновь я ничего против этого сделать не успевал…
Сколько раз все это продолжалось, я уже не упомню, только навсегда мне в душу этот кошмар врезался.
Я от крика проснулся. От воя бабьего. Понял, что случилось непоправимое.
– Как там, у христиан, положено? Царствия тебе Божьего, Григорий Пустынник. Может быть, там, возле Бога своего, тебе лучше будет. Там с Андреем встретишься. Привет ему от меня передавай, скажи, что помнят его на земле.
Вскочил с постели и на подмогу своим поспешил. Как ни крути, а это же из-за меня весь сыр-бор затеялся. Точнее, и из-за меня тоже.
А в монастыре суета нешуточная. К осаде готовятся. Как только сердце христианина остановилось, Ольгу словно морозом прихватило. Повелела она Претичу ополчить ратников. Купцам в город выходить запретила, наказала им свои ладьи сторожить. Гребцы копьями вооружились, щиты с ладейных бортов сняли. Ворота монастыря гридни укрепили, монахов, во главе с игуменом, заперли в монастырской церкви, на стенах обосновались лучники, близлежащие улицы перекрыли и на подступах к причалам встали заставы русичей. Я когда на свет вышел, сразу понял, что монастырь Святого Мамонта превратился в настоящую крепость.
– Слышь, Добрын! – окликнул меня Претич. – Ночью ромеи опять приходили. Сказали, что пока тебя не отдадим, они нас из Суда не выпустят. Монастырь и причалы наши, а вокруг войско ромейское. Так что в осаде мы оказались.
– А Ольга что? – спросил я.
– А Ольга сказала, что они не тебя, а хрен с маслом получат.
– Так и сказала?
– Ну, может, и не так, – ощерился Претич, – но, по сути, что-то вроде того.
– А ромеи?
– Обложили они нас, но пока не суются. Видно, силы копят. Стоян у купцов местных вызнал, что в городе, кроме того шутейного полка, что перед нами игрища с переодеванием устраивал, да охранников василисовых, ратников больше нет. Их перед казнью Анастасия, чтобы смуту не затеяли, подале от града отогнали, а теперь, небось, жалеют. Войска у Константина оказалось не больше нашего. Может, и рад был бы василис все миром решить, только, говорят, Фокий на него наседает. Дескать, язычник христиан честных жизни лишил, и без ответа такое оставлять нельзя.
– Да уж, – усмехнулся я. – Чего-чего, а чести у Колосуса и в помине не было. Ты же сам слышал, что про него хозяин харчевни рассказывал. Разбойник он был и скотина.
– Не только мы с тобой это знаем, – сказал Претич. – Иначе бы нам не только от войск, но и от горожан отбиваться пришлось бы. А те что-то не сильно возмущаются по поводу безвременной кончины Псов Господних. Иудей вон нам вина и снеди привез, чтоб веселей нам в осаде сиделось, сказал, что все торговцы окрестные нам поклон шлют.
Тут отрок на двор выбежал.
– Бояре, – обратился он к нам. – Княгиня вас к себе требует.
– Пошли-ка, Добрыня, – Претич сказал. – Посмотрим, что там Ольга надумала.
Зашли мы в покои, что монахи для проживания архонтисы выделили, а тут все в слезах и горе безутешном. Девки сенные рыдают, Никифор волком воет, Малуша с Заглядой в обнимку сидят, и слезы у них ручьем текут. Только Ольга себя блюдет. Сдерживается. Для княгини гибель Григория стала страшным ударом. И хотя она изо всех сил старалась сохранить спокойствие, я видел, как ей тяжело. Потом и она не выдержала – прочь из покоев выскочила.
Я Малушку с Заглядой вслед за княгиней послал, Никифора, как мог, успокоил, а потом Претичу сказал:
– Ромеи меня требуют. Может, я сдамся им, чтобы вам легче стало?
– Тогда и я с тобой, – сказал Никифор.
– Еще чего! – услышал.
Обернулся – Ольга вернулась. Снова, значит, в руки себя взяла.
– Вы мне чтобы об этом и не заикались! – сказала она строго. – Глупость несусветную патриарх совершил, и то, что так хорошо начиналось, может плохо закончиться. А василису с нами собачиться резона нет. Если Константин не дурак, он на поводу у Фокия не пойдет, пошумит немного и успокоится. А как успокоится, поймет, что вины твоей, Добрын, в смерти этих разбойников нет. Ясно же, что они по наущению патриарха смертоубийство затеяли, а ты только защищался.
– Все так, – согласился я. – А если Константин понять не сумет, кто прав, а кто по-настоящему виновен?
– Поймет, – уверенно сказала княгиня. – Он правитель разумный. Нам только время выждать надо, чтобы страсти поулеглись.
И Ольга оказалась права. Конечно, не ожидал Константин, что в самом сердце Византийской империи, на окраине столицы его государства вдруг появится неподвластная его воле земля, но надо ему должное отдать – не стал он сгоряча монастырь боем брать, не стал наветы патриарха слушать. Хотя и сильно на него Фокий наседал, однако хватило у императора разума, чтобы во всем разобраться. Еще целую ночь провели мы в томительном ожидании, а рано поутру дозорный доложил, что ромеи к нам с поклоном просятся. Это василис Царьградский Василия к нам послал с приглашением на переговоры. Велела Ольга ворота отворить и проэдра в монастырь впустить. И куда с толстяка вся спесь подевалась? Без лишней помпезности он опасливо в монастырь вошел, повел себя так, словно и не случилось ничего, с почтением великим Ольге приглашение передал и убрался поспешно.
– Что ж, – сказала Ольга. – Пойду.
– Я с тобой, – заявил я.
– Только тебя там не хватало, – урезонила она меня. – Зачем зря собак дразнить? Тут оставайся.
– Без охраны никак нельзя, – настаивал Претич. – Хоть гридней с собой возьми. Кто знает, что у этих на уме… – он с презрением взглянул в сторону города. – Может, Григорий им нужен был только для того, чтобы до тебя им легче добраться было.
– Не надо мне никакой охраны, – сказала княгиня. – Я у игумена прощения выпросила за неудобства, что мы братии причинили. Попросила, чтобы он Григория по христианским обычаям похоронил. Пока его отпевать будут, готовьте ладьи к отплытию. А я с собой Малушу с Заглядой возьму, да еще девок сенных. Они давно в город просились, вот и посмотрят.
– Но… – попробовал ей возразить Претич.
– И никаких «но», – отрезала Ольга. – Неужто они на баб покушаться станут?
И она пошла.
А мы остались.
16 октября 956 г.
Белыми барашками пены кучерявится взбитая мощными ударами вода под упругими перьями весел.
– Помаленьку давай! – прикрикивает на гребцов Ромодан. – Сейчас поднажмем, потом веселее будет!
Медленно ползут ладьи, борясь с течением. Упираются гребцы, стараются. Их теперь и подгонять не надо, сами рады пупки надрывать.
А кормчий за борт выкинул кувшинчик маленький на веревке длинной, зачерпнул водицы, глотнул с опаской и рассмеялся весело.
– Матушка! – Ольге кричит. – Отведай-ка студененькой, – и кувшинчик княгине протягивает.
Та отхлебнула и тоже обрадовалась:
– Никак в Днепр вошли?
– Точно так, – отвечает кормчий. – Братцы! Считай, что успели!
– Нам бы до ледостава к Хортице подойти, – сказал Стоян. – А там уж сани ждать должны.
– А ну-ка! – велит кормчий гребцам. – Поднавались!
И вновь над караваном понеслось привычное:
– Нале-гай!
Странно все это. Еще недавно чудилось, что мы в ромейской земле навечно останемся. Столько всего за эти месяцы, что мы в Царьгороде прожили, случилось, такого кому-то на целую жизнь хватит. И вот все к концу, вместе с ладьями, Океян-Морем избитыми, движется. Сердце щемит от осознания, что скоро я жену увижу, оттого, что отец на свободу выйдет, и лишь одно желание все остальные перевешивает: «Домой хочу. Домой».
Кажется порой, что Царь-город – это сон пустой и не более, однако на душе пусто, словно город этот меня до донышка выпил. А еще тягостно становится, когда понимаешь, что Григорий там навечно остался и не увижу я больше христианина. Вся жизнь наша – встречи и расставания. Только привыкли друг к другу, только язык общий нашли, глядишь, а уже ушел он. Навсегда ушел. Славдя, Гридя, Белорев с Красуном, Анастасий – проэдр Византийский, Андрей с Григорием… а сколько еще их будет? Сколько встреч и расставаний еще впереди предстоит? Об этом лишь Доля с Недолей знают, но они молча нить судьбы моей свивают и только посмеиваются иногда.
Ольга вон тоже почему-то нахохлилась. Может, наставника своего в думах поминает, а может, вспомнилось ей, как в Царь-город мы заявились, как после гибели черноризника едва до рукопашной с войсками императорскими у нас не дошло. Или привиделось ей, как она, окруженная девками сенными, вместе с Малушей через весь город проехала, в любой миг стрелы или копья острого в грудь ожидая. Или о том, как с Константином договор подписывала?
На встрече василис себя повел, словно и не случилось ничего. Вместе с женой и детьми княгиню встретил, как и в прошлый раз, предложил ей трапезу с ним разделить. А когда поснедали, о делах речь завели.
Нашел в себе силы Константин за смерть Григория извиниться. Понимал он, что союз с Русью ему сейчас важнее распри, потому о ереси богомильской даже слова не сказал. А может, надоел ему Фокий хуже горькой редьки с вечными нравоучениями и желанием для Церкви больше власти вытребовать. Василис и так на уступку патриарху пошел, когда тот на войну с Болгарией его подбивать начал. Хоть и кичился Константин перед послами иноземными силой и мощью империи своей, однако сам-то прекрасно знал, что сил этих самых ему не хватает.
В Армении неспокойно было – католикос с хазарами дружбу свел, а каган Иосиф давно на Кавказ зарился. Пришлось туда Никифора Фоку с армией посылать, порядок наводить. С полуночи арабы в подбрюшье империи метились, да норовили побольнее ударить. Никак они не могли с потерей Кипра смириться. И там войска держать нужно было немалые. В Тавриде и Фанагории колонии голову подняли, из-под отеческой руки Константинополя вырваться пытались. И в Херсонесе, и в Сугдее гарнизоны усилить нужно, а тут еще пираты алжирские в Средиземном море моносилиты и триремы[90] византийские топить вздумали. Некстати была Константину болгарская война.
Однако патриарх настаивал. Не нравилось Фокию, что в Византию ересь богомильская прорывается. Не терпел патриарх вольнодумства. Любое отступление от канонов веры и догматов Церкви карал строго, потому и Псов Господних подкармливал. Все боялся, что его властью обделить могут. Не желал простить Константин, что тот Папу Римского тоже почитает. Вот и пришлось императору на войну согласие дать, чтобы лишний раз патриарха не злить.
Ясно же было, кто на самом деле за убийством богомила Григория стоял. Хоть и не признавался патриарх, однако каждый в Константинополе знал – Псы Господни из патриарших рук едят, и это Фокий их на неугодных натравливает.
– Не мог потерпеть, старый пердун, – сказал Константин жене своей, когда узнал о кровавой бойне, в которой духовник архонтисы русов погиб. – Ушли бы они восвояси, да и дело с концом. Так ведь нет. Не хватило ему терпения, а я теперь выкручивайся.
– Придется на уступки идти, – сказала ему Елена, а потом добавила: – Только дочь я варварам все равно не отдам.
Константин и выкручивался. Понимал он, что Русь Византии сейчас нужна больше, чем Византия Руси. Заключил он договор, открыл для скифов дорогу через Понт. Взамен обещание получил, что отправит Ольга-Елена ратников своих в Константинополь. А вот касательно женитьбы Святослава на Варваре…
– Уперся василис, и ни в какую, – рассказала мне потом Малуша. – Говорит, что есть такой стародавний закон, согласно которому нельзя, мол, кровь государеву на сторону отдавать. А он, василис в смысле, приучен старые законы пуще новых почитать. Так что и рад бы, – передразнила сестренка Константина, – союз наш полюбовный еще и браком закрепить, но не выйдет.
– А ты, небось, обрадовалась? – усмехнулся я.
– Чему это?
– Тому, что Святослав свободным останется.
– Еще чего, – фыркнула Малушка. – Это пускай Варвара радуется.
– А ей-то чего?
– А того, что космы ее черные при ней останутся.
Сразу после того, как договор был скреплен печатями, Ольга велела нам на ладьи грузиться.
– И так мы тут засиделись, – сказала она. – Нам бы до ледостава в Киев вернуться.
– Должны успеть, – заверил ее Ромодан. – Хоть и против течения выгребать достанется, однако на Днепре в это время ветра попутные нам дуют, так что паруса спускать не придется. А вот мешкать действительно нельзя, сейчас каждый день на счету.
– А нам бы еще нужно в одно место заскочить, – Ольга на кормчего взглянула. – Очень нужно.
– Надолго? – спросил тот.
– Дня на три, не более.
– Впритык получается, но мы стараться будем, – вставил свое слово Рогоз.
– Вы уж постарайтесь, – сказала она гребцу. – А я не обижу.
– Да что ты, матушка, – старик был доволен, что на него внимание обратили. – Нам и так на тебя обижаться не за что.
– И все же расплачусь, чтобы у жен и детишек ваших зла на меня не было, – и пошла с пристани.
– Куда это ты заскакивать собралась? – спросил я ее по дороге.
– Потом объясню, – ответила княгиня. – Здесь и так много посторонних. Вон, видишь, грузали ромейские уши навострили.
«Никогда не поймешь, – подумал я тогда, – чего у этой бабы на уме».
Вскоре я узнал, куда так спешила Ольга.
На болгарском берегу, в Месемерие-городе, нас уже ждали. Царь Борис Болгарский со всеми чадами, домочадцами и двором на встречу с княгиней приехал. Митрополит Месемерийский в покоях своих встречу устроил. Пока нам запасы воды и снеди пополняли, Ольга с Борисом в переговоры вступили.
Столковались они быстро, а митрополит договор их своим благословением закрепил. Борис в войне с Византией завяз, уж больно силы неравными были, и хоть ромеям от болгар немало доставалось, союз с Русью сейчас как нельзя кстати был.
Двор болгарский нас на пристань провожать вышел.
– Пускай соглядатаи византийские господину своему доложат, что у нас теперь сильные сродственники появились, – сказал Борис радостно и нам вслед рукой помахал.
– Ловко у тебя все вышло, – шепнул Стоян княгине.
– Не пожелал василис Константин с Киевом родниться, – сказала Ольга, когда мы от берега отчалили, – так теперь пускай на себя пеняет, – и в ответ тоже платочком махнула.
И ушли от дружественных берегов наши ладьи, унося с собой Преславу, дочь царя Болгарского. Суждено ей теперь стать женой кагана Киевского, назло врагам государства Болгарии.
– Хорошо хоть она из наших – из Свароговых правнуков, – сказала мне Малуша, утирая слезы.
– Будет тебе, – утешал я ее. – Жизнь длинная, все еще повернуться может так, что и представить сейчас нельзя, а пока принимать ее нужно такой, какая она есть. Ты уж мне поверь. Я-то знаю.
И точно. Дня через три смотрю, а они с Преславой вместе сидят. Беседуют о чем-то как ни в чем не бывало. Порадовался я за сестренку, значит, не обидел ее Велес Премудрый разумом, и меня она поняла правильно.
Глава седьмая
ОТЧЕ НАШ
12 апреля 957 г.
Темно еще было, когда меня разбудил собачий лай.
– Чего это Полкан разбрехался? – спросонья проворчала Любава.
– Небось, соседский кот опять к нашей Мурке наведался, – ответил я и укрыл ее одеялом. – Ты спи.
Еще когда мы с Ольгой царьградские пороги обивали, суженая моя с Велизарой, женой молотобойца Глушилы, ряд заключила – в ключницы к себе взяла. Плату хорошую положила, та и рада стараться. Подрядила Велизара на подворье трех девок из Подола, потом двух кухарок укупила да еще деда-плотника с подмастерьем и мальчонку Мирослава в дворовые холопы приняла, чтоб в мое отсутствие было кому мужскую работу на подворье исполнять. Так что, когда я из Царь-города вернулся, подворье Соломоново стараниями Любавы с Велизарой на боярскую усадьбу похоже стало: и ключница, и кухари, и девки сенные, и дворовые холопы, и даже истопник у нас появились. Впервые за много лет, благодаря наследству старого лекаря и стараниям жены, почувствовал я себя не голью перекатной, а хозяином домовитым. А боярину ранним весенним утром можно и в постели понежиться да у теплого женского бока подремать, а с кобелем пускай холопы кумекают.
– Дворовые, небось, сами разберутся, – зевнул я да на другой бок повернулся.
– Погоди, – Любава замерла на мгновение, словно прислушиваясь. – Не кот это, – она села на постели. – Люди пришли. Трое. Ступай-ка, Добрынюшка. К тебе это.
Выбираться из-под теплого одеяла желания не было. Отчего-то зябко было в опочивальне, и так мечталось поспать еще немного. Но делать нечего. Если Любава сказала, что по мою душу кто-то наведался, значит, так оно и есть. Жена у меня до таких дел чуткая.
Вздохнул я, потянулся, чтобы сон прогнать, и веки потер. Темень вокруг, хоть глаз коли, а жена уже меня за плечо тормошит:
– Вставай, говорю. Лежебока.
Пришлось подниматься.
– А чего это ныне печь не топили? – поежился я.
– Да ты что? – сказала Любава. – Весна на дворе, а ты про печь вспоминаешь. Я уж Коляну сказала, чтоб дрова не переводил. Пускай хоть отоспится. Он и так всю зиму ни свет ни заря поднимался.
По осени жена моя сынка Колянова на ноги подняла. Умирал мальчишка от порчи каверзной, едва живого Колян его к Любаве принес. Про нее уже давно по Киеву добрая слава пошла. Народ меж собой перешептывался: дескать, сильная ведьма в Козарах на Соломоновом подворье обосновалась.
– Кто такая? – спрашивал порой кто-нибудь по незнанию.
– Как это кто?! – отвечали ему. – Жена Добрыни Нискинича, – не поворачивался язык у простолюдинов отца моего, Мала Древлянского, именем холопским «Малко» назвать, вот они меня по деду величать и приспособились. – Любава у него баба ушлая.
– Ох-ти! А я и не ведал.
– Это, видать, тебя ни разу не прихватывало, а то бы давно уж знал.
А с Коляновым сынком дела совсем плохи оказались. Мальчишка высох, и сам от черной немощи ходить уже не мог. Взглянула на него Любава, а потом на Коляна строго посмотрела:
– Ну-ка, признавайся, с кем тайком от жены кобелился?
Колян вначале отнекаться попытался, но у Любавы не сорвешься. Поюлил мужик немного, а потом сознался.
– Было дело, – понурил он голову. – У соседа моего, Безмена, дочери копытца обмывали. Выпили, как водится, я уж домой собрался, да во дворе меня сестрица Безменова перестрела. Она, Светлана эта, давно уж мне глазки строила, а тут у меня хмель в голове и по телу жар. Одолел меня Блуд, на соседском сеновале мы и закутырялись. Как протрезвел – совестно стало. Хотел перед женой повиниться, да смелости не хватило. А Светлана ко мне еще не раз клинья подбивала, только я ей сразу сказал, что жену люблю и промеж нас быть ничего не может. Она и отстала вроде, уж больше года мы только здороваемся.
– Отстала… – усмехнулась Любава.
– Так ведь я же ее отвадил, – сказал Колян.
– Вот на том и погорел. Уж не знаю чем, но ты Светлане сильно приглянулся. Она тебя, я вижу, даже присушить пыталась. Ну, а когда поняла, что ты от присушек женой огорожен и внимания на нее обращать не хочешь, вот тогда она в отместку тебя и спортила.
– Вот ведь дура баба! – не сдержался Колян. – Ну, ладно я, кобель старый, а мальчонку-то за что?
– Он у тебя старший?
– Единственный, – ответил мужик. – Три дочери еще, и он. Наследник.
– Тебе порча не страшна, – сказала Любава. – Тебя от нее еще в детстве накрепко заговорили, а мальчишка не прикрыт. Вот от тебя отскочило, а на него набросилось.
– Ах она сука такая! – изругался Колян в сердцах. – Ох и учиню я ей!
– И даже не мысли об этом, – охладила его Любава. – Я за мальчишку берусь, а значит, Светлане этой и так немало достанется.
Отчитала Любава мальчонку, воском порчу вылила. Седмицу целую его на ноги поднимала. На восьмой день легчать сыну Колянову стало. Потом и вовсе поправился. А Светлану карачун приобнял. Она к Любаве сама прибежала. С поклонцем пожаловала. Прощения просила, говорила, что по глупости порчу навела, что с детства раннего Коляна любит, почти добилась своего, а он на попятный повернул, вот она и не сдержалась.
Хорошо, что я в то время далеко от дома был. Не приведи никому, Даждьбоже, под горячую руку жене моей попадаться. Тогда, в Диком поле, когда печенеги нас вязали, чтобы в полон сграбастать, она только травинкой наговоренной по шее налетчику хлестанула, так того перекорежило так, что он, сколько я у хана Кури гостил, столько кривошеим и проходил. И хоть калечить Светлану жена моя не стала, однако навсегда у нее охоту к ворожбе отбила.
А Колян в благодарность за сына подрядился у нас на подворье печи топить. Выполнял работу свою старательно, так что в эту зиму у нас в доме тепло было.
И вот ныне подмерз я что-то. А на дворе пес заливается, точно кто-то со злом в дом наш вломиться захотел. Вот только злу на наше подворье проход заказан. Не может никто с дурным умыслом сквозь ворота пройти, не сумеет через порог перешагнуть, и тьму причин найдет, чтобы на улице остаться. А здесь, слышу, притих пес, заскрипела калитка, кто-то из дворовых гостям незваным открыл. Спустя мгновение я уже сапоги натянул и из опочивальни вышел, а мне навстречу девка сенная спешит – лучина у нее в руке дрожит, тени чудные по стенам пляшут.
– Боярин, – говорит. – Там до тебя ратники пришли. Говорят, что по делу важному.
– Иду я уже, – отвечаю, а сам думаю: «Ох, Любава. Ничего от тебя не скрыть».
Я как только из Царьгорода воротился, так она меня первым делом пытать начала:
– Как же ты, Добрыня, в питии зелье приворотное распознать не смог?
– А ты почем знаешь, что меня приворожить хотели? – удивился я.
– Так у тебя все на лице написано, – смеется жена. – Смотришь на меня, словно кошак нашкодивший, однако во взгляде твоем вина с правотой соперничают. Вот и поняла я, что искушали тебя сильно и искусу ты поддался, однако вины за собой не чувствуешь. И княгиня здесь ни при чем, – добавила она. – Я бы ее дух сразу учуяла. Значит, чужая бабенка к тебе подкатила, да не по-честному, а исподтишка, оттого и не винишься ты передо мной. Зелье, видать, сильней тебя оказалось, – и на меня хитро прищурилась.
– Все так и было, – я с женой согласился и про Феофано ей рассказал.
– Знать, вправду Анастасий эту шалаву* любил, коли мук не побоялся и ее перед смертью не выдал, – сказала Любава и глаза платочком утерла.
* Шалава – мелкая домашняя падаль и шкурка с нее. Также это слово означало: течную суку, сбежавшую со двора в поисках кобеля, «двуличную» шелковую ткань и двуличную женщину, пристойного вида, но чрезмерно падкую до телесных утех.
Вот какой женой меня Даждьбоже наградил. Порой не знаешь – то ли радоваться от этого, то ли огорчаться.
Радоваться.
Конечно же, радоваться…
Между тем девка сенная ойкнула, пальцы огнем опалив, и лучину на пол уронила.
– Мне тут только пожара не хватало! – заругался я на нее и уголек затоптал.
– Ласки прошу, боярин, – испуганно прошептала она.
– Будет, – спохватился я, – будет тебе. Это я так… не выспался просто…
– Так что ратникам сказать?
– Ничего. Ты ступай, ожог маслом конопляным смажь, а с гостями я сам разберусь.
Вышел я из дома. Морось. По телу мурашки пробежали, и с грустью вспомнилась мне теплая постель, что я давеча оставил. Холодком утренним весь сон из меня разом высадило. Вдохнул я полной грудью и к воротам направился.
Здесь мальчишка дворовый Полкана за ошейник едва сдерживал. Тот хоть брехать и перестал, однако все из мальчишеских рук вырваться норовил да к притворам воротным кинуться.
– Тише, тише, Полкан, – уговаривал отрок кобеля.
– Что тут у тебя, Мирослав? – спросил я.
– Да вот, боярин, люди ждут, а этот, – кивнул он на пса, – никак их на двор не пускает.
– Ну, у него работа такая, – заступился я за Полкана. – Пока солнышко не взошло, он на дворе за хозяина.
– Так уберете вы кабыздоха али нет?! – из-за ворот окрик послышался.
– Чего надо-то? – выглянул я на улицу.
В зябком полумраке смутно вырисовывались три неясные фигуры. Двое в шишаках остроконечных, копья над ними топорщатся, рослые и статные. Сразу видно, что из гридней. А между ними еще один человек: роста невеликого, одет в сермяжку неброскую, руки за спину заложены, а на голове странное что-то – на волосы растрепанные не похоже, да и на шапку тоже, впотьмах сразу и не разглядеть.
– Здоровы ли, молодцы? – поприветствовал я ратников.
– И тебе здоровья, Добрын, – отозвался один из ратников.
– Вот, боярин, – сказал второй. – Княгиня велела тебе полонянина на руки сдать. Примешь?
А у меня отчего-то сердце сжалось. Замерло на миг, словно с ритма сбилось, постояло немного и… снова застучало.
– Да, – сказал я поспешно. – Конечно, приму.
– И еще матушка передать велела, что слово свое крепко держит.
Развернулись ратники и в темноте сгинули.
– Претичу от меня кланяйтесь, – крикнул я им вслед, а сам осторожно к полонянину подступил.
Понял я, почему мне странной шапка на нем показалась. Вовсе не шапка это была, а мешок холщовый. И мешок этот голову и лицо человека закрывал, и на шее веревкой стягивался.
– Так ведь и задушить недолго, – прошептал я и трясущимися руками принялся узел на веревке развязывать. – Ты потерпи только, – приговаривал, – сейчас я… сейчас…
А узел тугой да хитрый, все никак не поддается. Нож бы мне, так я бы его махом, но нет ножа. Потому и ломаю ногти, а пальцы, как назло, слушаться отказываются. От волнения это, видимо. И одна мысль меня буравит: «Почему он молчит? Почему молчит?»
Наконец-то ослаб узел, неподатливая веревка послушной стала. Потянул ее на себя, осторожно распустил, мешок вверх поднял и понял, почему он все время молчал – во рту кляп забит – тряпка грязная.
Вырвал ее с трудом.
Он ртом задышал тяжело, а потом просипел простуженно:
– Руки развяжи… свело… сил никаких нет…
– Сейчас, – я ему за спину забежал, а там опять веревка.
– Мирослав! – кричу. – Бросай кобеля! Ножик тащи!
– У меня с собой, – мальчишка в ответ. – Я его на всякий случай взял, когда на стук выскочил. Забоялся, что могут лихие люди наведаться, – и здоровенный кухонный тесак мне протягивает.
– А Полкан?
– За калиткой он. Сюда не достанет.
– Хорошо, – говорю. – Справный ратник из тебя выйдет, коли сразу цену оружию понял, – а сам лезвием, да по веревке. – И ножик у тебя точеный.
– Я его об камень точу, – хвастает мальчишка, а сам с любопытством незнакомца разглядывает.
– Иди, Полкана попридержи, – говорю ему.
Шмыгнул Мирослав в калитку, на пса заругался, а я веревку на землю скинул, полонянина из пут высвободил, повернулся он ко мне, в глаза взглянул, словно впервые увидел, и сказал:
– Ну, здравствуй.
– Здрав будь, батюшка.
Обнялись мы накрепко, и показалось мне, что отец вроде как меньше ростом стал и в плечах поуже. А может, это я вырос?
Застонал он от моих объятий.
– Что такое? – выпустил я его.
– Рука же у меня. Рана старая расшалилась. Ты уж не обессудь, сынко.
– Что ты, что ты…
– Какой же ты у меня большой стал, – оглядел меня батюшка.
Постояли мы растерянно. Сколько всего мне ему сказать хотелось. Сколько раз мечтал о том, как свидимся. И вот надо же… стоим, и все слова в одночасье подевались куда-то…
– Полкан! На место! – закричал Мирослав.
Но не послушался пес мальчонку, в калитку грудью стукнулся, распахнул ее настежь, на волю вырвался, тявкнул сердито и к нам бросился.
– Батюшка, – шепнул я. – Ты только не дергайся. Он у нас чужих больно не любит. Его на сторожу натаскивали. Он днем на цепи сидит, а по ночам мы его отпускаем, чтоб подворье оберегал.
Остановился Полкан в двух шагах от отца, зубы оскалил и зарычал с угрозой.
– Ну? – сказал отец. – Ты чего обозлился, дурила? Али своих не признаешь? Иди… иди сюда, – и на корточки перед псом присел.
Полкан от такой наглости опешил. Перестал зубы щерить, постоял немного, а потом хвостом завилял, голову к земле опустил, к отцу подошел боязливо, носом в колено ткнулся.
– Вот и умница, – сказал батюшка и здоровой рукой псу за ухом почесал. – А то страху на всех нагоняешь. Ну? Чего ты?
И Полкан морду поднял и отца в лицо лизнул.
– Признал, – сказал я радостно.
А тут и солнышко из-за окоема красный бочок показало. Новый день в мир пришел.
– Пойдем-ка, батюшка, в дом. Там уж нас заждались небось.
Долгих одиннадцать лет мы не виделись. По-разному я нашу встречу представлял, но жизнь все по-своему выкручивает. Помнится – меня потрясло тогда, как спокойно отец унижение над собой принял. Стоял он перед домом моим с мешком на голове, с кляпом во рту, с руками, за спиной стянутыми, и даже вырваться не попытался. А когда я его освободил, он как ни в чем не бывало с Полканом стал дружбу налаживать, а меня словно и не было рядом. Странные штуки с нами Пряхи вытворяют. Обламывают и спесь, и гордыню, будто сухие ветки на сосне вековой. И забияка смирным делается, а скромник на самой вершине славы оказывается.
Ломает нас жизнь, и не знаешь даже, к лучшему это или к худшему. Надеюсь, что все же к лучшему, а иначе и жить не стоит.
Ох, отец…
10 мая 957 г.
Считай, месяц пролетел, а батюшка все от полона отойти не может. Тихий он какой-то, будто болезнь его страшная гложет, и названия этому недугу не придумали еще. И все ему так, и любая снедь, даже простая самая, для него словно яство изысканное. Куропать ему даешь, так он всю до крылышка съест, даже косточки разгрызет. Крошки хлебные все до одной со стола на ладошку смахнет и в рот себе кинет, и жует долго-долго. И все зубы на месте, а он все одно как щербатый. За любую малость Любаве кланяться начинает, да так усердно, что ей даже неловко становится. А потом на улицу осторожно выйдет, где-нибудь во дворе уголочек поукромней найдет, забьется туда, от глаз людских спрячется и сидит целый день – и не видно его, и не слышно.
Со мной и Малушей он тоже странно себя повел. Сестренка-то как только узнала, что отца отпустили и он у меня на подворье остановился, сразу же с Горы в Козары спустилась, к нам прибежала.
– Где он? – у меня спрашивает.
– Вон там, – говорю, – в садочке, за одриной[91] хоронится.
– Почему хоронится? – удивилась она.
– А ты у него сама спроси.
Бросилась она в сад, отыскала его, на колени упала, ноги ему обняла.
– Батюшка, – причитать начала. – Батюшка мой. Как же я соскучилась по тебе! Батюшка мой!
А он ей ладошкой по волосам провел, улыбнулся виновато.
– Здравствуй, дочка, – сказал.
И все.
И ни слова, и ни полслова больше.
В себя ушел, будто улитка в раковину, и ничего вокруг не замечает. Глаза у него открыты, а словно спит. То ли в думы свои погружен глубоко, то ли на нас за что-то обижается?
Малушка и так вокруг него, и эдак, а он в ответ ни гу-гу.
– Ой, Добрынюшка, – заревела она в голос, – так чего же это с ним?
– А чего же ты хотела, сестра? – обнял я ее, к груди прижал. – Он же десять лет в одиночестве. Охранникам с ним под страхом смерти разговаривать запретили, оттого он, наверное, собак с кошками сейчас лучше, чем людей, понимает. Вон, Мурка вокруг него так и вьется, а Полкан, уж на что зверина лютый, и тот ему руки лижет.
– И надолго это, Добрынюшка?
– Любава сказала, что у него душа трещину дала. Может, со временем рана затянется, а может, так на всю жизнь батюшка наш надломленным останется. Как знать?
И Загляда несколько раз заходила, чтобы со своим бывшим хозяином повидаться, так отец ее и вовсе не признал.
– Я же Домовитова дочка, – говорила она ему. – Домовит у тебя, княже, в ключниках ходил, а я в сенных в детинце росла. Или не помнишь?
Но он лишь головой мотал да глаза в сторону отводил.
А вчера вечером, мы уж спать ложиться собрались, мне Любава сказала тихонько:
– Ты во зло мои слова не прими.
– Что случилось-то? – спросил я и зевнул с устатку.
– Знаешь, а ведь батюшка твой снедь со стола таскает, – она взглянула на меня виновато. – Не обижайся только, но я должна была тебе это сказать.
Понимал я, что Любава это мне от чистого сердца сказала. Видел, что у нее за отца душа не менее моего болит, но все равно оскорбился. Ничего я ей на это не сказал, лег в постель, отвернулся, прикинулся, что уснул, а сам почти до полуночи глаз сомкнуть не мог. И жена тоже не спала, с боку на бок ворочалась и вздыхала тяжко. Потом не выдержала, обняла меня.
– Прости меня, дурочку, – говорит. – Не нужно мне было… неужто решил, что я пожадала?
– Нет, конечно, – ответил я ей. – Просто почему-то больно мне стало.
На следующее утро заметил я, как отец четвертушку хлебную со стола смахнул и незаметно под подол рубахи запрятал. После этого встал, раскланялся, как обычно, за хлеб-соль Любаву поблагодарил и на двор заспешил. Я за ним. Он в садик, на местечко свое любимое пробрался, у одрины присел, землицу на сторону сгреб, а под ней досочка. Он доску приподнял, из-под нее котомку достал и в нее кусок каравая спрятал, оглянулся воровато и котомку обратно укладывать стал.
А мне стыдно сделалось. Почуял, как кровь к щекам прилила, и сердце заныло тоскливо.
– Зачем же ты так, батюшка? – вышел я из-за угла одрины.
Взвился он, точно ужаленный, на ноги вскочил, руку больную к груди прижал, а вторую перед собой выставил, во взгляде решимость и холод яростный. Понял, что это я, сник сразу, на землю опустился, котомку подхватил и мне кинул:
– Забирай!
Я котомку поймал, тяжелая она. Видимо, не один день он ее наполнял.
– Зря ты так, батюшка, – протянул я котомку обратно. – Мне это не нужно. Возьми.
Он котомку сцапал жадно, отвернулся, прижался боком к бревнам одрины и ни слова в ответ.
– Неужто я такой скупердяй, что от меня хлеб прятать надо? – сказал я как можно спокойней. – Или ты недоедаешь? Так я велю больше снеди на стол выставлять.
– Дурак ты, сынко, – наконец подал он голос.
– Почему это? – удивился я.
И тут слышу – кто-то бежит. Оглянулся, а это Мирослав.
– Боярин! – кричит. – Боярин, гонец с Горы пришел! Тебя с хозяйкой княгиня в град зовет. Дело спешное. Велела не мешкать.
– Хорошо, – сказал я мальчишке. – Сейчас я.
– Ага, – кивнул он и обратно припустил.
– Ступай, – усмехнулся отец.
– Так почему ты меня дураком обозвал? – спросил я его.
– Да потому, – ответил он и в глаза мне зло посмотрел. – Потому что ты княжество на боярство варяжское променял. Иди, – махнул он рукой, – не то владыки заругаются, – и опять отвернулся.
– Ладно, – сказал я. – Потом поговорим, – развернулся и, точно оплеванный, прочь побрел.
На пороге княжеского терема нас Малушка ждала.
– Обождите, – она нам сказала. – У княгини сейчас лекари фряжские. Она вас чуть позже позовет.
– Неужто занедужила? – спросила Любава.
– Не ей лекари понадобились, – сказала Малуша и ко мне обратилась: – Как там батюшка?
– Хорошо все с ним, – соврал я.
– Я нынче к вечеру загляну обязательно, пирогов вкусных занесу и кваса.
– Да что у нас, своего кваса не найдется?! – вспылил я. – Или мы оголодали совсем?!
– Что с тобой, Добрынюшка? – Малуша на меня взглянула испуганно.
– Ты на него не обижайся, – вступилась Любава. – Он когда не выспится, так словно с цепи срывается. Я уж привыкла, – примирительно добавила она.
И верно. Чего это я? Сестра-то тут при чем?
– Ты прости меня, – повинился я перед сестренкой. – Что-то я дерганый нынче. Наверное, вправду не выспался. Чего нас Ольга-то звала?
– Вот сам от нее и узнаешь, – отвернулась Малуша, Любаву под локоток взяла, в сторонку ее отвела, и о чем-то они зашептались.
Остался я один на ступеньках терема, и все в толк взять не мог – за что же отец на меня так окрысился? Ему-то я чего плохого сделал? Ведь все, что мог, сделал, чтобы из полона его вызволить, чтоб из Любича на волю его отпустили, а он…
– Нет, – сказал я себе. – Не дело на родителя обижаться. Вот домой вернусь, поговорю с ним. Попробую объяснить, почему все так вышло. Он поймет…
– …но он же обещал, что и пальцем до нее не дотронется, – донесся до меня шепот Малуши.
– А ты и поверила? – Любава сестренку за плечи обняла. – Ну, ладно. Ладно. Не кручинься ты так. Не может мужик мимо колодца пройти, чтобы воды не испить. А нам, бабам, это понимать нужно, и терпеть, и уметь прощать.
– Сама-то ты не больно Добрына простила, когда…
– А не простила бы, – улыбнулась печально Любава, – разве мы сейчас жили бы вместе?
– Что это вы там про меня шушукаетесь? – не стерпел я, встрял.
– То наши дела, – огрызнулась сестренка.
А Любава на меня с прищуром взглянула да руки в бока уперла:
– С каких это пор ты до бабьих дел охоч стал?
– А я чего?.. – пожал я плечами. – Набросились вдвоем на одного.
Тут из терема лекари вышли, братья Густав и Теофил. После смерти Соломона княгиня к себе наших знахарей не подпускала. Через послов фряжских себе христианских лекарей выпросила. Хорошую мзду посулила Ольга, вот и приехали в Киев братья. Хвастались, что в самом Риме-городе они науку врачевания постигали, а Папа Римский их лично на лекарский труд благословил.
Какими они были в своем деле мастерами, об этом, кроме княгини, не знал никто. Святослав, как по допущению Соломонову, лихоманкой доветренной отнедужил, так и не болел больше, и только Ольга к их помощи иногда прибегала. Братьям она одну из башен града под жилье определила, там они себе что-то вроде кузни организовали, то жгли что-то, то выпаривали, вонища такая порой оттуда неслась, что аж с души воротило, а они ничего, знать привычные.
Я как-то к ним сунулся. Дескать, интересно мне посмотреть, как иноземные ведуны снадобья готовят, да заодно в языках фряжском да латинском поднатореть. Так они меня вежливо, обходительно, но настойчиво из башни выперли. Только и успел я разглядеть горн маленький, сосуды медные да ступки каменные, а еще к потолку был подвешен зверь диковинный, зубатый и на вид жуткий. Больше рассмотреть ничего не успел, дверь они перед носом моим притворили. Был бы помоложе чуток, то я бы все одно на своем настоял и в послухи к ним напросился бы, а в ту пору мне недосуг было, в дальний путь отправлялся, посольство в Царь-город собирать.
А градские с посадскими башню эту и вовсе стороной обходили. Да и кто к немцам обращаться бы стал, коли они в ту пору по-нашему ни бельмеса не понимали, а свои лекари были надежней. Но княгиня их лекарство щедро оплачивала, так что братья нужды ни в чем не испытывали и изрядно за это время раздобрели на княжеских харчах.
Вот и теперь они вышли из терема сытые и довольные, потрясая туго набитым кошелем и что-то весело обсуждая между собой.
Немного обидно мне было, что Ольга нашим лекарям иноземцев предпочла и даже в Царь-город за собой потащила, однако понимал я, что она сама себе хозяйка и собой распоряжаться вправе. Нравятся ей фрязи, так и пусть. Коли по-настоящему приспичит, тогда и видно будет, кто искусней – наши или иноземцы. Небось, в Царь-городе хваленые латиняне спасти Григория от смерти не смогли. Впрочем, нужно честным быть, Пустыннику никто бы помочь уже не сумел. Даже Берисава с Белоревом вместе.
И все же недаром вслед за латинами княгиня Любаву мою к себе позвала. Может, и вправду что-то серьезное стряслось? А они, фрязи эти, идут и лыбятся.
– Салют[92], Добрынья, – приветливо помахал мне рукой Теофил.
– Бонэ журэ[93] – ответил я на приветствие, как Хлодвиг[94] когда-то учил.
– Тебья с женкой королева ждать, – смешно коверкая слова, сказал Густав.
– Любава! Малуша! – окликнул я своих. – Пойдемте, что ли?
Только мы порог горницы переступили, так Любава и огорошила.
– Значит, скоро тебя бабкой величать станут? – сказала она княгине.
– А ты как догадалась? – удивилась Ольга.
– Так ведь я ведьма как-никак, – усмехнулась Любава и с Малушей переглянулась. – Мне многое знать положено.
– Ну, значит, тебе объяснять ничего не нужно, – вздохнула Ольга.
– Погодит-ка, – сказал я. – Это получается, что Преслава…
– Говорила же я, – улыбнулась жена. – Мужики же, они как дети.
И почему-то Ольга согласно закивала, а Малушка и вовсе захихикала ехидно.
– Да будет вам, – сказал я.
– И правда, – сказала княгиня. – Что-то сильно мы развеселились. А меж тем не до смеха мне ныне, – и погрустнела вдруг, а потом, словно спохватившись, спросила меня: – Как там Мал поживает? Может, нужду в чем испытывает? Так я подсоблю.
«И она туда же», – подумал я.
– Нужды у нас нет, – сказала жена. – И сдается мне, что в помощи ты больше нуждаешься. Иначе не позвала бы.
– Зря ты так, Любавушка, – махнула на нее рукой княгиня. – Ты же знаешь, что тебя я всегда рада видеть. Но ты сейчас как никогда права. Густав с Теофилом осмотрели Преславу, сказали, что недужна она, либо дитя скинет, либо сама помрет. Вот у меня душа и не на месте. Была бы моя воля, сама бы дитятко выносила. А теперь даже не знаю, что поделать. Может, посмотришь?
– Погоди, – Любава глаза закрыла, ладони к ним прижала и принялась что-то бормотать себе под нос.
Долго так простояла, а потом руки от лица убрала.
– Не соврали твои фрязи, – сказала она Ольге. – Преслава молода больно, не дозрела еще, может и не доходить. Да и бедра узковаты, даже если доносит, роды трудными будут. Схваток не перенесет.
– Как это у тебя выходит? – спросила Любаву сестра.
– Не знаю, – ответила ей жена моя. – С детства у меня это. Я, когда девчонкой была, думала, что все так могут. Помнишь, Добрынюшка, как я тогда Свенельда почуяла?
Я только головой кивнул. А Малушка к Любаве приставать начала:
– А меня посмотришь?
– Рано тебе еще.
Вздохнула княгиня огорченно, помялась немного, а потом решилась.
– Выкидыш Преславе сделать сможешь? – спросила Любаву.
– И не подумаю, – ответила та. – Дитя в чреве материнском губить не буду.
– Так что же мне, к другим обращаться?
– И другим не позволю, – упрямо сказала жена.
– Почему?
– Это при себе оставлю, – сказала Любава печально.
– А я тебя близкой считала, – Ольга отвернулась и начала теребить золотое монисто.
– Ты не ершись, – Любава к ней подошла и руки коснулась осторожно. – Близкие в беде не бросают. Ты могла в этом не раз убедиться. Так ведь, Добрынюшка?
– Так, – согласился я.
– Сейчас, – Любава голову опустила, руки на груди сложила и в себя ушла. Что-то бурчать начала, словно споря с кем-то, даже ногой притопнула, а потом голову подняла и сказала: – А девку спасать надо. Хоть она и из чужих краев, но все равно жалко ее.
– Так что же делать? – Ольга губу закусила.
– Ворожить.
– Это же грех великий, – перекрестилась княгиня.
– А дите недозревшее в когти Марене отдавать разве не грех? Не я к тебе за помощью обратилась. Решай, княгиня, грех ворожбы на себя принимать или грех смерти безвинной на душу камнем класть. Ведь можно помочь. Вижу, что можно. Но тебе решать.
Задумалась княгиня. Крепко задумалась.
– Чего тут думать? – сказала Малуша. – Любавушка, ты скажи, что нужно, а я подсоблю. Меня Добрын тоже травному делу обучал. Помнишь, Добрыня?
– Ладно, – наконец сказала Ольга. – Может, простит Иисус.
– Вот это другое дело. А Бог твой, ежели, конечно, он не злодей кровавый, поймет. А заодно узнаем, кого нам Преслава принести собралась – мальчика или девчушку.
– А разве можно такое знать? – спросила сестренка.
– Лекари сказали, что Господь Бог эту тайну до самых родов хранит, – сказала Ольга. – Говорят, что лишь в последний миг ангела он своего к роженице посылает, чтобы мужскую или женскую душу в ребеночка вдохнуть.
– Ну, не знаю, что там тебе фрязи наплели, – Любава потерла глаза, словно только что от сна очнулась, – только матушка моя никогда в этом деле не ошибалась.
– Попробуй, если сможешь, – княгиня с недоверием посмотрела на Любаву.
– А чего же не смочь? Олюшка, вели, чтоб сюда проса принесли, меда пьяного, ножик вострый и яичко вареное. Да скажи отрокам, чтоб ворона мне изловили, покрупнее да почернее.
– Да я и сама сбегаю, – засуетилась сестренка.
– Чего-чего, а воронов здесь хватает, – поморщилась Ольга. – Давай-ка, Малуша, и чтоб одна нога там, а вторая здесь.
– А яичко тоже воронье нужно? – спросила сестра.
– Откуда же сейчас вороньи-то? – всплеснула руками Любава. – Куриное давай. Куриное.
– Ага, – кивнула Малушка и выбежала вон из горницы.
А пока сестренка моя по поручению Любавину по граду бегала, княгиня опять ко мне с расспросами пристала:
– Так что там отец твой? Здоров ли?
– Можно подумать, – ответил я ей, – что сама не знаешь. Ты мне лучше скажи, почему ты его, словно татя или разбойника какого, с мешком на голове, да еще и среди ночи темной ко мне привести велела?
– А ты чего хотел? Чтобы я человека, который мужа моего, кагана Киевского, жизни лишил, по граду среди бела дня с почетом велела провезти? Меня и так люди за ненормальную держат, а за такое и вовсе дурочкой посчитают. Так что ты уж не обессудь. Я слово свое сдержала и Мала из Любича выпустила, а ты еще и кобенишься.
– И верно, Добрынюшка, – сказала Любава. – Чего ты ныне разошелся-то?
– Да ничего, – еще больше разозлился я. – Думаешь, приятно это, когда кляп в рот да мешок на голову?
Взглянула на меня Любава растерянно, и вдруг слезы у нее на глаза навернулись, и отвернулась она от меня.
– Вижу, что не я, а ты, Добрын, с ума спрыгнул, – сказала Ольга строго, подошла к Любаве, за плечи ее обняла и на меня посмотрела с укоризной. – Или забыл, что жене твоей еще и не такое испытать довелось?
О Боже! Что же со мной нынче деется? Почему на Малушку накричал? Зачем Любаву обидел? За что вместо благодара княгине упреки высказал?
– Прости меня, Любавушка, – сказал я. – За глупую злобу мою извини. Непутевый я. Совсем непутевый.
– Ладно, – ответила жена. – Чего уж там… слово не воробей… прощаю.
– Уф-ф! – это сестренка в горницу ввалилась, запыхалась совсем, растрепалась. – Ну и задачку ты мне, матушка, задала. Насилу справились. Вот ворон вам, – и перепуганную птицу протягивает.
– А остальное? – Ольга на птицу с презрением посмотрела.
– Так ведь у меня не сто рук, – ответила Малушка. – Я и так едва крылатого удержала. Принимайте скорей, а я за просом сбегаю.
– Ну, иди сюда, Кощеев любимец, – взяла ворона Любава.
– Я мигом! – крикнула сестра и опрометью вон бросилась.
– Яичко не забудь! – вдогонку ей жена.
– Вот ведь не терпится ей, – усмехнулась Ольга. – Вот что, Добрыня. Я знаю, что отец твой на подворье сидит безвылазно. Пусть уж там остается, чтоб чего дурного не случилось.
– Хорошо, княгиня, – склонил я перед ней голову.
– Вот это другое дело.
– Г-г-г-а-а-а-р-р! – заграял ворон, затрепыхался и попытался от Любавы вырваться.
– Разорался, прорва! – заругалась на него жена.
В ее руках птица казалась огромной. Ворон дергался, старался извернуться и клюнуть ее своим большим клювом, но Любава цепко держала его.
– Смотри, выскользнет, – сказал я. – Лови его тогда по всей горнице. Может, лучше я перехвачу?
– Ничего, справлюсь, – ответила жена и еще крепче стиснула птицу.
– Да он у тебя обгадился, – скривилась Ольга.
– Где же Малушка запропастилась?
– Туточки я! – на пороге появилась сестренка.
Туесок с медом пьяным она зажала под мышкой, к груди прижимала увесистый мешок с просом, в одной руке держала большую глиняную миску, в другой – куриное яйцо.
– Вот, – сказала она, водрузила все это богатство на стол, достала из рукава платочек и вытерла пот со лба. – Ух, взопрела вся.
– Зачем так много-то? – сказала Любава.
– А вы мне сказали, сколько надо? – обиделась Малушка. – Я старалась изо всех сил, а вы…
– Ладно, молодец, – похвалила ее княгиня.
– А нож-то где? – спросил я.
– Здесь, – она вынула из-за пояска большой острый нож и положила на столешню.
– И правда, умница. А теперь ступай, – Любава взгромоздила ворона на стол.
– Еще чего! – сказала сестренка. – Что ж я, зазря старалась? Мне же страсть как любопытно, что вы тут делать собрались.
– Пусть остается, – велела княгиня. – Небось, не маленькая и со страху не захнычет.
– Да не поняли вы, не гоню я ее, – махнула рукой Любава. – Ступай, Малуша, да Преславу приведи. Только ты никому не говори, что мы тут делать собрались.
– Претичу передай, чтоб у дверей в горницу гридней выставил, – распорядилась княгиня.
– Ага, – кивнула сестра.
– Добрыня, ты хотел ворона подержать?
– Помочь тебе думал.
– Держи. Только крепко, а то он, зараза, сильный.
Перехватил я ворона. Жена правду сказала. Птица действительно оказалась дюжею. Я с трудом ее сдерживал, пока Любава делала приготовления к ворожбе.
Она делово налила меда в миску, достала из мешка горсть проса и сыпанула зерно на стол. Затем осторожно взяла яичко, спрятала его в ладонях, поднесла к губам и что-то зашептала. Потом положила яйцо обратно и взяла нож, наговорила и его. А тут и Преславу привели.
– Звали, маменька? – спросила растерянно девчонка и встала в сторонке, скромно опустив глаза долу.
– Видишь, Любавушка, какая она у нас тихоня, из светелки своей не выходит совсем, лишь с Малушей дружбу водит, а остальных чурается, – сказала Ольга. – Не бойся, никто тебя кусать не собирается, проходи сюда.
– Иду, маменька, – и Преслава сделала несколько робких шажков по горнице.
Подошла к ней Любава, оглядела с ног до головы, ладонь на живот молодой княжне положила. Преслава сперва отстраниться хотела, но увидела, что Ольга кивнула ей одобрительно, и позволила жене моей себя ощупать.
– Что ж ты худющая такая, девонька моя? – улыбнулась Любава.
Ничего ей Преслава не ответила, лишь покраснела густо.
– Ничего, – сказала Ольга, – подкормим. Лишь бы у нее все хорошо было.
– Это мы постараемся, – Любава поманила княжну к столу. – Давай-ка сюда, Преславушка. Скидывай телогрею*, она тебе сейчас помехой будет.
* Телогрея – женское платье, застегнутое донизу на 16 пуговиц, рукава длинные, с проймами, по подолу телогреи пришивалась опушка. Телогреи были зимние и летние.
– Да как же это? – Преслава еще сильней покраснела да на меня взглянула украдкой.
– Ты Добрына не стесняйся. Он и не такое видел, – усмехнулась Ольга.
– И то не испугался, – добавила Любава и княгине Киевской подмигнула многозначительно.
Тут и мне черед смутиться пришел.
– Ох, и язва ты, Любава, – рассмеялась Ольга. – Малуша, помоги с княжны покровы снять.
Сняли с Преславы плат бабий, потом косынку шелковую, одежи просторные, жемчугом расшитые, через голову стянули, рубаху красную спустили, и увидел я, что права Любава – рано еще этой девочке худенькой о материнстве думать. Ей бы самой возле мамкиного подола подрастать, а она уже мужнина жена. И не верится теперь, что мы с Любавой такими же были, когда впервые на сеновале у отца ее, Микулы-огнищанина, нас любовь закружила.
– Чего глаза-то вытаращил? – шепнула мне Любава.
И верно. Стою, как дурак какой-то, ворона охоляпил – едва не придушил совсем, а передо мной девчонка телешом от холода ежится. Даже неловко стало.
– Залазь на стол, – жена княжной распоряжается. – Да на спину укладывайся. Замерзла?
– Да, – кивнула Преслава и на столешницу вскарабкалась, промеж мешка с просом и вороном.
– Потерпи немного, вскорости тебе жарко станет.
Любава яичко подхватила, перед носом вороньим закрутила его волчком, над птицей нагнулась и зашептала что-то быстро-быстро. Ворон в моих руках затих, прижался грудью к столешне и затрясся мелко, будто озяб. Вертится яйцо белое, уставилась на него птица черная, даже глаза мигать перестали.
– Отпускай, Добрыня, – жена мне тихонечко.
Я пальцы разжал, а ворон сидит и не шелохнется. Смотрю: у Любавы уже нож в руках.
– Посторонись, – говорит.
Схватила птицу за голову и острием ей в глаза быстро сунула. Ослеп ворон в один миг, но словно и не заметил этого – сидит, будто завороженный, и клювом не ведет, только кровь по перьям потекла.
– Отойди подальше, – велит мне жена.
Я в уголочек горницы отошел, к двери поближе, и посмотреть решил, что же дальше будет.
А Любава знаки странные лезвием ножа на полу вырисовывает.
– Становитесь вокруг стола, – велела она Ольге с Малушкой, – да чтобы тихо было.
Как только княгиня с сестренкой исполнили ее повеление, Любава сняла с себя платно, распустила волосы, нож в сторонку отложила, яйцо в ладошке зажала, закрыла глаза и принялась крутиться волчком, выкрикивая какие-то непонятные слова. Затем она резко остановилась, подняла над головой яйцо и взвыла утробным голосом:
– Мать-Рожаница-а-а! К тебе взываю-у-у-у! – И я почувствовал, как холодок у меня пробежал по спине.
Вспомнилась мне лесная поляна, Конь-камень и Берисава – Любавина матушка, которая так же призывала себе в помощь древнюю, как сама Земля, силу.
– Мать-Рожаница-а-а! Приди к дщери своей! – И тут почудилось мне, что ветер пробежал по горнице, тугим клубком свился вокруг Любавы и завертелся над ее головой невидимым смерчем.
Я взглянул на княгиню. У Ольги появился странный блеск в глазах, она словно выпала из Яви и теперь стояла, отрешенно глядя в пустоту. Малушка выглядела не лучше. Сестренка облизнула внезапно пересохшие губы и вцепилась пальцами в край стола. Было видно, как в ней борется страх с любопытством и невиданная сила все настойчивей захватывает ее в плен.
– Мать-Рожаница. Я во власти твоей, – тихо сказала Любава.
– Господи, Иисусе Христе… – прошептала княгиня.
– Или Бога твоего не мать родила?! – Голос Любавы показался мне чужим – глубоким, красивым и властным.
– Мама… мамочка…
«Это Малуша», – отметил я про себя, понимая, что сам остаюсь вне этого наваждения, словно наблюдая за происходящим сквозь призрачную, тонкую, но непреодолимую стену.
– Здесь я. Здесь, доченька.
Пот холодный меня прошиб. Я не мог ошибиться. Сестренка еще маленькой была, но я помню… я готов руку на отсечение отдать… это был голос моей матери.
Слеза покатилась по щеке, а я даже вытереть ее не мог, руки тяжестью налились, страх великий до самых костей проморозил, и захотелось мне сбежать подальше от этого места.
– Мамочка… – Малуша всем телом подалась вперед, и на миг показалось, что она сейчас опрокинет стол и бросится в объятия матери.
– Тише, доченька. Все у тебя хорошо будет, – сказала Любава голосом Беляны, княгини Древлянской, голосом моей матери. – И все, что задумано, исполнится, только ждать надо. Ждать, терпеть и верить.
– Да, мамочка, да, – сестренка радостно закивала и успокоилась.
Тут уж и я не стерпел.
– Матушка, – позвал я ее. – Матушка моя.
Любава разволновалась вдруг, взглядом по горнице меня выискивает. Заметила наконец.
– Каким ты большим стал, Добрынюшка, – голосом матушки ко мне обратилась. – Как на отца похож.
А ворон на столе встрепенулся да как загорланит сердито. Крылами захлопал и Преславу в щеку клюнул.
– Ой! – вскрикнула княжна.
А жена на меня руками замахала:
– Уходи, сынок, поскорей. Нельзя тебе здесь. Вон, видишь, как Кощей ругается. Мать-Рожаница нас защитит, а тебя костлявый не помилует.
– Матушка…
– Уходи! А Малу передай, чтоб мысли дурные из головы выкинул…
Хотелось мне через Любаву с матерью побеседовать. О своем житье-бытье поведать. Про жизнь мою, про жену, про отца рассказать, но, видимо, не судьба.
– Прости, Господи Иисусе, мою душу грешную, – услышал я княгиню, когда тихонечко к двери отступал.
И, уже уходя, заметил, как Любава ворона обезглавила и кровью его стала Преславу обмазывать.
– Что там у них деется? – спросил меня гридень, когда я дверь за собой поплотнее прикрыл.
– Там дела государственные решаются, – ответил я воину. – Княгиня велела никого не пускать.
Долго мне пришлось жену дожидаться. Вышел я из терема, у крыльца постоял, а потом на конюшню заглянул. С Кветаном повидался, за жизнь поговорили, хмельного откушали, а я все никак от увиденного и услышанного в горнице княжеской отойти не мог. Через Любаву с матушкой через столько лет свиделся. Такое сразу не отпускает – и жуть берет, и на сердце радостно. А еще слова матушкины меня встревожили. Об отце она пеклась. Как домой вернемся, я с ним поговорю. Понять он должен, что одиннадцать лет минуло со дня позора нашего, переменилось многое, и старые обиды позабыть пора. Нельзя вперед идти, коли прошлое на ногах гирей пудовой висит. Думал я так, чарку со старшим конюшим за процветание Земли русской поднимая, и не знал в тот миг, что с отцом разговор этот отложить придется.
Любава из терема выбралась чуть жива. По всему видно, что устала смертельно. Я ее под руку подхватить успел, а то бы упала без сил.
– Пойдем, Добрынюшка, до дома, – устало сказала она. – Мне отлежаться надобно.
– Как там?
– Тебе княгиня в дорогу собираться велела. Завтра с утра в Чернигов выезжай, весть Святославу неси, что будет у него наследник.
– Значит, получилось все?
– Да, – зевнула Любава. – Сумели мы и Преславу, и ребятеночка из Марениных объятий вырвать, смогли безглазую перехитрить. Уж и не знаю, к добру это или к лиху великому. Не смирится Смерть с тем, что у нее добычу законную отняли. Все равно свое наверстает сторицей. И еще: ребенок у Святослава будет единственный. Второй беременности Преслава не переживет.
– Ты мне вот что скажи, – приставал я к жене, пока мы с Горы в Козары спускались. – Как же ты со знаниями своими, с могуществом таким, в полон к хазарам пошла?
– Как маленький ты у меня, – грустно улыбнулась Любава. – Ты же силу мне вместе с веточкой принес. Или запамятовал? Так случилось, что на мои знания умение матушки моей легло и твоей любовью утроилось. Да будь у меня хоть частица того, что теперь имею, разве же я допустила бы, чтоб ты за мной полмира проехал? Преданность твоя и нежность бескорыстная меня питают, любый мой. – Остановились мы посреди дороги, поцеловались горячо, а народ мимо по своим делам идет да за нас радуется.
– Ох, чего это мы? – отстранилась от меня Любава. – Люди же смотрят.
– И пускай смотрят, – прижал я ее к груди.
– Погоди, – она глаза зажмурила и вздохнула тяжело. – Совсем я из сил выбилась.
– Пойдем-ка домой поскорей, – сказал я ей, – а то ты на ногах уже не держишься.
– Да, – согласилась она. – Голова что-то кругом пошла. Идем.
И мы, взявшись за руки, словно дети малые, поспешили на Соломоново подворье.
– Девки, – кликнула она сенных. – Хозяина в дорогу собрать нужно. Ему завтра рано поутру в Чернигов отправляться. Крупы да сухарей положите. Мяса вяленого из подклети достаньте. Велизара, – сказала она Глушилиной жене, – на тебя вся надежа. Ему седмицу целую в пути быть.
– Не беспокойся, Любавушка, не отощает, – сказала ей ключница. – Я княжича, словно мужа родного, в путь снаряжу.
– Пойду я, любый мой, прилягу, – шепнула мне жена.
– Ложись, отдыхай, – поцеловал я ее в щеку. – А мне еще сбрую оглядеть надо, у коня подковы обстукать и с отцом поговорить.
Скрылась она в избе, а я перво-наперво пошел в тот уголок укромный, что батюшке так приглянулся. За одрину завернул – нет отца. Может, он в дом ушел? Темнеет уже, солнышко к закату клонится, вот он на отдых и отправился. Я к нему в опочивальню – и там никого. Значит, на кухарню завернул – мы-то целый день в тереме, проголодался небось. Я тоже поесть не против, хоть с Кветаном на конюшне закусил, а все равно в животе урчит. Но у кухарей отца тоже не было, и, говорят, он ныне туда не заглядывал.
«Где же он?» – подумалось.
Вышел я во двор. Вечереет. Мальчонка дворовый квочек в курятник загоняет. А петуху отчего-то на насест не хочется – крыльями хлопает, гребешок у него кровью налился, на мальчишку наскакивает, норовит его в ногу клюнуть. Но малец нападки стойко отбивает. Старается кочета в отместку пнуть. Война у них в самом разгаре, а тут я с расспросами.
– Мирослав, ты отца моего не видел?
– Как же не видел, – малец в ответ. – Как только вы на Гору отправились, так он котомочку за плечи закинул, зипун теплый захватил, со мной попрощался, кобеля за ухо потрепал и тоже ушел.
– Как же так?! – растерялся я. – Куда же он?
– Он ничего не сказал, – Мирослав все же поддел петуха носком лапотка. – Ага! Получил, Горыныч!
Кочет взлетел вверх, раскрылился смешно, хлопнулся оземь, вскочил на ноги, оглянулся поспешно на своих квочек. Те сделали вид, что не заметили позора своего предводителя. А петух задрал клюв, воинственно тряхнул гребешком и с гордым видом – точно это именно он победил в схватке – зашагал в сторону курятника.
«Чего ж это он учудил? – подумал я об отце. – Зачем ушел? – а потом запоздало: – Что же я ему плохого сделал?»
Полночи я отца по посадам искал, даже на Гору к городским воротам поднимался. Испугался, что ему в голову взбредет в одиночку град штурмом взять, но его и след простыл.
Поутру я Любаве о напасти нежданной рассказал.
– Ничего дурного с батюшкой твоим не случилось, – попыталась утешить она меня.
– Это я знаю, – сказал я ей. – Догадываюсь, куда он направиться мог, и это меня особенно страшит. Обещал Ольге, что отец на подворье нашем останется, а вот оно как выходит. Если отец с хоробром встретятся, беды не миновать.
– Не кручинься. Поезжай к Святославу, а как вернешься, тогда и решать будем, как с этим лихом лучше поступить.
– Тебе бы тоже Микулу проведать не помешало. Мало ли что теперь случиться может.
– А Малушку ты хочешь одну здесь оставить? – спросила Любава. – Нет уж. Я здесь возвращения твоего подожду.
– Ох, отец, – с тяжелым сердцем я из Киева выехал.
Всю дорогу у меня душа не на месте была. Судил да рядил, как же мне теперь жизнь свою строить. Как Долю перехитрить? Как невозможное совершить, чтобы лед и пламень друг друга не уничтожили?
Так задумался, что, когда волки из лесу выскочили, я их и не заметил даже. Очнулся от дум, когда конь на дыбы поднялся и заржал испуганно. Повод я натянул, осадил жеребца. На вожака серых разбойников так взглянул, что тот остановился и глаза желтые отвел.
– Пошли отсюда! – прикрикнул я на волков.
Заскулил вожак и поспешил прочь стаю увести. Проехал я мимо, а они стороной прошли. То ли сытые, то ли от меня в тот миг такое исходило, что волки предпочли добычу в другом месте поискать.
Ох, отец-отец.
1 июня 958 г.
Небывалые холода стояли в то лето на Руси. Часто под утро озябшие чахлые травы, словно сединой, белели изморозью. Ночные туманы окутывали окрестные леса, превращая все вокруг в морок, и порой казалось, что Яви больше нет. По ночам огнищане в голос выли, понимая, что жито вымерзло и впереди ждет их холодная и голодная зима. Отощавшие коровенки жалостливо ревели, требуя от растерянных хозяев зеленого клевера и привольных лугов, падали и умирали, пораженные беспощадным мором. И только вороны радостно граяли над распухшими трупами палой скотины, славя Марену с Кощеем.
Разор и запустение пришли в то лето на Русь. Права была Любава, когда сказала, что со смертью играть без толку. Безносая свое все равно возьмет, да еще и с приварком останется. Так и вышло. Марена за этот год на Руси вдосталь натешилась, и казалось, что конца этому не будет. Лишь иногда, в те редкие дни, когда сквозь серые унылые тучи прорывалось желанное солнышко, появлялась надежда, что отступит злая Навь и все станет по-прежнему понятно и спокойно.
Тяжелым для меня выдался прошедший год. Иногда чудилось, что я превратился в раскаленный докрасна кусок железа и с одного бока меня молотом охаживают, а с другого бока у меня наковальня твердая. Лупят меня что есть мочи, и только искры по сторонам разлетаются.
Началось-то все радостно – Ольга слово свое сдержала и батюшку из полона выпустила, а кончилось… впрочем, еще не кончилось, а продолжается.
Я сразу догадался, куда отец из Киева ушел, но вдогонку за ним бежать у меня возможности не было. И конь вороной не в родные леса Древлянские меня понес, а в Чернигов, в стольный град Северской земли.
Здесь Святослав с воеводой своим Свенельдом склады да лабазы устроили. Дальний поход они затеяли, а в походе без запасов никак нельзя. Здесь же, у стен Чернигова, топоры стучали, сосны высокие вокруг города валили, на доски бревна распускали. Каганом Киевским повеление дано быстрые ладьи да большие струги ладить. Северяне в этом деле мастера знатные, ладно у них в корабельном деле получалось. Короба[95] у них легкие и прочные выходили, между тесовых досок ни щелочки, на самих досках ни трещинки. По всей Руси черниговцы славились. И киевляне, и смоляне, и даже новгородцы – мореходы знатные, и те в Чернигове стругами отоваривались.
Но прежде чем ладью собирать да на воду ее спускать, лес готовить надо: сучковать, прямить и сушить умеючи. Из сырого леса корабль не получится, поведется доска, расползется струг на воде, а то и вовсе на дно уйдет. Северяне испокон века тайну просушки дерева корабельного знали, хвастались:
– Все дело в том, что мы Стрибога за Покровителя почитаем. Ему и требы возносим, ему и кощуны поем. Бог ветров в лесах наших соснами шумит, нам подсказывает, какое дерево выбрать да свалить, а какое на потом оставить. А еще Стрибог любит бабам нашим под паневы[96] забираться, потому что у жен наших зады большие да горячие, даже ветер, и тот согреть сумеют. Вот этими задами мы дерева и сушим. Садятся бабы на бревна и сидят пять лет, оттого из этих бревен доска выходит ровная и сухопарая.
Сдается мне, что все эти россказни не более чем сказки, однако задницы у черниговских бабенок и впрямь знатные. Так и норовят ими перед мужиками повертеть. Особенно если мужики не местные, а один из них сам каган Киевский. Стараются изо всех сил бабоньки внимание к себе привлечь. Три дочери у посадника Черниговского, младшей двенадцать лет, старшей – шестнадцать скоро. Они нам скатерти накрыли, яства подают и медку пьяного подносят. Сами меж тем то одним боком к нам поворотятся, то другой подставят – любуйтесь, мужики, какие мы статные.
Я как до Чернигова добрался да весть добрую Святославу передал, так он на радостях велел пир собирать. Расстелили поволоки прямо на улице. Первая весенняя травка зазеленела, вот на ней мы и расположились. И дружина тут же устроилась. Сызмальства ратники кагану вместо семьи. Как забрал его из Вышгорода Свенельд в поход на печенегов, так и прижился каган среди воинов. А дядька-воевода ему роднее отца стал. Вот и теперь по правую руку от Святослава сидит да следит за тем, чтоб тот шибко на мед не налегал.
– А жена твоя не ошиблась? – меня каган пытает.
– Нет, – говорю, – точно сын у тебя будет.
– Слышите, други?! – кричит он воинам своим. – Сын у меня скоро родится! Сын!
Крепок Святослав, словно дубок кряжистый, голова обрита на варяжский манер – лишь клок волос с маковки свисает. В ухе серьга родовая, на ногах сапоги лазоревой кожи, рубаха оберегами расшита, а вот усы подвели. Молод он еще, чтоб волосней под носом бахвалиться. И глаза у кагана задорные, мальчишеский блеск еще не потух, а щеки румянцем светятся. Совсем юн каган, едва семнадцать весен ему минуло, даже не верится, что отцом скоро станет.
– Ты слишком-то не радуйся, – говорит Свенельд. – Как бы не сглазил ненароком. Еще полгода Преславе тяжелой ходить, так что поостерегись раньше времени родины праздновать.
– Так ведь я уже и имя ему дал, – отмахнулся каган от воеводы. – Ярополком его назову. Славный воин из сынка моего вырастет. Перуном клянусь, он у меня от младых ногтей на ратном поле всех побивать станет. За сына моего! – поднимает он заздравную чашу. – За Ярополка! С ним вместе я всех победю!
И дружина вместе с каганом радуется, здравицы младенцу выкрикивает, пусть еще не родился он, а уже всем хочется, чтобы сын у Святослава вырос под стать отцу.
Бражничаем мы и не ведаем пока, что Преслава сына недоношенным родит. Раньше времени Ярополк на свет появится и с младенчества хворым будет и болезненным, до пятнадцати лет в постель мочиться станет и не радостью для отца сделается, а скорбью безутешной. Недаром Любава предупреждала, что так просто Марена от своего законного не отказывается. И не раз еще вспомнит каган Киевский нынешний пир и слова Свенельда о том, что не престало раньше времени родины отмечать.
Только все это потом будет, а сейчас весело Святославу. Шумит хмель в голове, в сердце истома сладкая, а в душе томление от вести доброй.
– Так, может, ты ему прямо сейчас меч ковать и кольчугу ладить велишь? – кричит кто-то из воинов.
– Нет, – смеется каган. – Это уж точно рановато пока. Кстати, о кольчуге, – хлопает он себя по коленке. – Спасибо, что напомнили. Тебе, Добрыня, – улыбается мне, – за известие нежданное благодар полагается. Свенельд, – поворачивается к воеводе, – помнишь тот подарок, что мне новгородцы поднесли?
– Ну? – варяг из чары отхлебнул, рыгнул громко, усы огладил. – Хорош медок.
– Мне-то он не сгодился, так давай Добрыне отдадим.
– Как скажешь, – кивает воевода. – Корило! – кричит он одному из воинов. – Неси сюда из обоза подарок новгородский.
Ратник молодой от рыбины печеной отвлекся, руки жирные о порты отер.
– Я вмиг, воевода, – и с места сорвался.
А пока Корило по поручению бегал, Свенельд ко мне с расспросами пристал:
– Слухи до нас дошли, что княгиня Малко из Любича выпустила.
– Не обманула молва, – напрягся я.
– Да ты не серчай, – ухмыльнулся варяг. – Не я его в замок сажал, и зла у меня на отца твоего нет. Просто любопытно мне, как он там.
– На подворье моем живет, – соврал я. – Отъедается да отсыпается после полона тяжелого.
– А дурного не замышляет? – спросил Свенельд.
– Это ты лучше у него самого спроси.
– Спрошу при случае, – усмехнулся он и на другое разговор перевел: – А Дарену с Мстиславом давно видел?
– Недавно, – у меня от сердца отлегло. – Шустрый у тебя сынок растет. Дарена с ним в гости заглядывала, так ему кошка наша приглянулась. Долго он ее ловил, а как за хвост ухватил, так она с перепуга ему все руки исцарапала. Другой бы в крик ударился, а Мстислав вытерпел.
– Мстиша у меня такой, – гордо сказал Свенельд. – Весь в отца.
Тут и Корило вернулся, сундучок притащил и кагану его протянул.
– Ты не мне, – сказал Святослав, – ты Добрыну его отдай.
Принял я подарок, раскрыл сундук, а в нем кольчуга новенькая да пояс с перевязью, бляшками золотыми отделанный.
– Тонкая работа, – восхитился я и достал из сундучка подарок.
– Фряжская, – сказал Святослав. – Мне кольчужка велика, Свенельду мала, а подгонять ее рука не поднимается. Гляди, как искусно вывязана, кольцо к колечку подобрано, и наплечники золоченые.
Я пояс на себя привесил, кольчугу прикинул и вздохнул разочарованно.
– Мне тоже маловата будет, – обратно в сундучок сложил и кагану воротил. – За благодар спасибо, но, как видишь…
– Пояс-то хотя бы возьми, – смущенно Святослав сундучок принял.
– Пояс возьму, – кивнул я.
– Хоть это сгодилось.
– Ой, ребятушки! А что-то вы на пиру невеселые сидите! – Голос мне знакомым показался.
Посмотрел я, кто это к нам подходит, и удивился сильно.
– Баянка?! Ты?! Как же ты здесь, подгудошник?!
– Был подгудошник, да весь вышел, – смеется старый знакомец. – Я же говорил тебе, что пора бубен на гусли менять, а я своего слова на ветер не пускаю, – и показывает мне истертые гусельки. – Ты не смотри, что они поношенные, зато как звенят, – и по струнам пятерней провел.
– Ладно строят, – согласился Святослав.
– Спой нам песню, Баян, – попросил Свенельд.
– Песню! Песню, Баян! – поддержали воины воеводу своего.
– Что ж, – улыбнулся парень, – песня для застолья праздничного – это первое дело после меда хмельного. Дозволь, каган, мне спеть то, что совсем недавно из слов и музыки сплел. Может быть, тебе сочинение мое по сердцу придется.
– Подайте Баяну чашу хмельную, – распорядился каган, – чтобы голос у него лучше на душу ложился.
И чашу подали, и пенечек для удобства подставили. Отхлебнул меду подгудошник, на пенек пригнездился, гусли на колени пристроил, глаза закрыл на мгновение, словно слова вспоминал, а затем струн легонько коснулся.
И зазвенели гусельки. Вначале тихонько музыка полилась, а потом окрепла и поплыла над пиром честным.
Запел Баян. Голос у него чистый, струится привольно, словно ручеек лесной, и кажется, что подгудошник пением своим в самое нутро проникает. И от песни в душе цветок алый раскрывается и к солнышку лепестки свои тянет.
Пел Баян о Святогоре-хоробре. О любви его к Заре-Зарянице светлой, о том, как силищу свою могутную хоробр проклинает за то, что не дает ему мощь безмерная с Репейских гор на сырую землю спуститься да навстречу любимой своей отправиться. Мучается Святогор, да только поделать ничего не может. Одна ему отрада – смотреть, как Заря по утрам над миром Свароговым встает.
Заслушались Баяна воины. А Святослав тихонько из чаши прихлебнул, усишки отер, ко мне повернулся и зашептал вдруг на ухо:
– Меня ведь, Добрынюшка, тоже, словно Святогора, маета жрет. Сестра твоя мне, как заноза, в сердце вошла. Люблю ее и поделать с собой ничего не могу. Еще до Преславы я к ней в ухажеры набиться хотел, но она меня до себя не допустила. А теперь уж жена у меня появилась.
– Так тебе, как кагану, можно и вторую взять, – сказал я ему тихо. – И поверь мне, Малушка не сильно будет противиться. Она хоть и артачится перед тобой, но видел я, как она слезами давилась, когда княгиня у василиса дочь для тебя сватала.
– Думаешь, что не откажет? – взглянул Святослав мне в глаза.
– Не знаю, – пожал я плечами. – Может, и не откажет.
Посидел Святослав, подумал, а потом головой помотал:
– Не получится. Матушка не позволит. Говорит, что грех это – двух жен иметь. Она мне с грехами этими плешь на голове проела. И угораздило же ее веру христианскую принять, – и слезу пьяную со щеки смахнул. – Точно, как Святогору, лишь издали мне на Малушу смотреть позволено. Тяжело это, вот и бегу из стольного града подальше, чтоб зазря сердце себе не рвать.
– Ты чего это, каган, разнюнился? – Свенельд давно прислушивался к нашему разговору, да все в толк взять не мог, о чем мы шепчемся.
– Хорошая песня, – сказал ему Святослав. – За самую середку меня зацепила.
– Так если песня понравилась, ты бы певцу благодаром отплатил, – сказал кто-то из ратников.
– И верно, Святослав, – согласился воевода.
– Быть посему, – хлопнул себя по колену каган. – Баян! Иди-ка сюда, – поманил он подгудошника.
Подошел тот с поклоном.
– Примерь-ка, – и кольчугу давешнюю ему подал. – Корило, помоги.
Отложил подгудошник гусли в сторонку, ратники на него доспех надели.
– Ты смотри, – всплеснул руками каган. – Как по нему делали.
– Носи, Баянка, – сказал Свенельд. – Да о кагановой милости помни.
– Мне бы струну новую… – прошептал Баян, но благодар с почтением принял. – Спасибо за ласку, – вслух сказал.
– Слава Баяну! – кликнул Святослав, и клич его дружина подхватила.
Продолжился пир. Братину ведерную по кругу пустили, потом кто-то хмельным раззадорился да деваху-прислужницу за ляжку ущипнул, а кто-то с очередной чарой не совладал да прямо на землю повалился. А Баян мгновение улучил, мне подмигнул да в сторонку поманил.
– Ты чего хотел-то? – спросил я его, как только мы от пира шумного подале отошли да на бревнышке присели.
– Узнать хотел: правда, что Григория в Царь-городе свои же порешили?
– Свои, да не совсем, – сказал я. – Оказывается, что и среди христиан всякие попадаются.
– Жаль его, – вздохнул подгудошник. – Хороший человек был, хоть и христосик.
– Так ты же сам его смерти желал.
– Так ведь не по собственной воле я вместе с тобой к муромам отправился. Ты вон боярин и княжий сын, а я калика перехожий. У тебя свои долги, а у меня свои.
– Те, что черноризника зарезали, тоже долгами прикрывались. Ты себя пащенком пса Сварогова почитаешь, а они себя Псами Господними мнили. И что ты тогда, что они теперь не по своей прихоти кровь пускали, а по воле чужой. А именем какого бога суд вершить, разве же это важно? И были, и есть, и будут всегда любовь и ненависть, жажда славы и жажда власти, честь и подлость. Вот только то, что одни Правью считают, другим может Бесправием показаться. Все зависит от того, с какой стороны посмотреть. А люди, они всего лишь люди. Ими и останутся. Как бабушка моя говорила: сын в отца, а отец во пса – вся порода кобелиная. Так ведь, Баян?
Молчал подгудошник, да и что он мне ответить мог. Лишь только гусли свои сжимал, да желваки на его щеках ходуном ходили. Как бы ненароком все зубы себе не стер, а то огрызаться нечем будет.
– И по чью же душу ты на этот раз пришел, Переплутов пасынок? – спросил я его. – Уж не по мою ли?
– Зря ты так, Добрыня, – Баян тронул мизинцем струну на гуслях, и она запела высоко и тревожно. – Может быть, я сюда ради песни заглянул. Или просто на отчизну потянуло. Ведь как-никак Чернигов мне родина.
– Это ты кому другому расскажешь, авось поверит. Так чего тебе надобно?
Помялся подгудошник, а потом спросил:
– Слухи ходят, что христианка Мала Нискинича из Любича к тебе на подворье…
– И ты туда же! – перебил я его. – Да что вы все? С ума посходили, что ли? Нет отца в Киеве. Ушел он, ясно? Куда ушел, мне неведомо, но ежели не дурак, то и сам догадаешься.
– Так что?! – рассмеялся Баян. – Выходит, что князь Древлянский на волю вырвался?
– Можно подумать, что я его в неволе держал.
– А христианка-то что?
– Я почем знаю? – разозлился я. – Он пропал, а я на другой день сюда отправился. По ее же поручению. Видел, как Святослав моему приезду радовался? Мне пояс, а тебе кольчугу от щедрот своих пожаловал.
– И на кой она мне, эта кольчуга? – поежился подгудошник да ворот поправил, словно душило его железо холодное. – Только на горло давит.
– Это уж я не знаю. Хочешь – носи, а не хочешь, так подари кому-нибудь.
– Да, Добрын, – сказал подгудошник. – Выбрался батюшка твой из варяжских объятий, и клубочек снова запутался, да так заковыристо, что за какой конец ни потяни, только сильнее узелки затянутся. Что же будет теперь?
– Кровь и смута. И моя голова первой с плеч покатится.
– Так ты в Киев не возвращайся.
– У меня там жена осталась, и сестренку Ольга от себя ни на шаг не отпускает. Если не вернусь, их сразу на правило выставят. Лучше уж пусть меня варяжка на куски рвет.
– Не завидую я тебе, – посмотрел он на меня сочувственно.
– Я и сам себе не завидую, – ухмыльнулся я. – Ладно. Если что – меня в Сварге уж давно друзья и враги дожидаются.
– Сдается мне, не пришло еще время по тебе тризну справлять, – сказал подгудошник. – Ты же знаешь, как Доля порой судьбы человеческие выворачивает. Может, и обойдется все.
– Твоими бы устами да мед пить, – хлопнул я его по плечу. – Хватит, не хуже баб черниговских задами бревна сушим. Пойдем-ка лучше медку хмельного откушаем, а там, – махнул я рукой, – что Даждьбоже даст.
В Киев мы отправились на следующий день. Я, Святослав и с нами сотня ратников. Свенельд попросил меня Дарене поклон передать, Мстише в гостинец орехов лесных котомку насыпал да белку ручную в подарок послал, сам же в Чернигове остался, а Баян, как я и ожидал, ночью исчез.
«Видимо, побежал своим докладываться, – подумал я. – Да, бабуля, ты во многом была права, и если порода кобелиная, то с этим уже ничего не поделать. Вот только сын не всегда бывает похожим на отца».
Половину дороги, пока ладьи Десну-реку веслами баламутили, Святослав животом маялся. Перебрал он хмельного на радостях, оттого недужилось кагану. Но когда мы в Днепр вошли, ему как будто бы легче стало.
Скоро несла нас днепровская водица, но Святославу этого казалось мало. Он все гребцов подгонял.
– Не терпится мне ухом к животу Преславину прижаться да послушать, как там мой Ярополк барахтается, – сознался он мне.
– Рано ему еще, – улыбнулся я. – Вот месяц-другой минет, тогда и наслушаешься.
– Не-е, – улыбался мне каган. – Он весь в меня шустрый, еще целый месяц терпеть не станет.
– Смешной ты, Святослав, – говорил я ему. – Анадысь у меня на груди плакался, что Малушку любишь-помираешь, а сегодня к Преславе торопишься.
– Любовь любовью, – вздохнул отрок, – а сын… – и мечтательно глаза к небу поднял.
Наверное, и меня батюшка так же ожидал. Надежды возлагал, мечтал продолжателем дел своих видеть, недаром же он в меня столько сил вложил, трудной науке княжеской обучал, а я непутевым получился. Ох, отец, если бы ты только понять смог…
– Поднажми-ка, ребятушки! – не унимался Святослав. – Навались!
Гнал он ладьи к Киеву, а меня тревога мучила: как Любава с сестренкой? Уже наверняка Ольга знает, что я за отцом не углядел. Только бы сгоряча чего дурного с моими бабами не натворила. Шутоломная она во гневе, такого натворить может, что потом не расхлебаешь. Только бы меня дождалась, только бы их не трогала.
Не тронула княгиня ни жену, ни Малушу, и слава тебе за это, Даждьбоже. А меня, как только мы в Киеве объявились, в поруб велела посадить. В ту самую подклеть Душегуб определил, в которой Соломон свои последние дни доживал. Понимал я, что отсюда мне выход только на плаху светит, в крепкие руки ката княжеского. Но понимал также, что если сразу кости ломать не начали, то гнев у княгини невеликий. А значит, еще, может быть, покоптим небушко…
Душегуб меня действительно не трогал. Более того, отнесся ко мне кат с сочувствием, кормил и поил исправно. Я все к нему приставал с расспросами о жене, о сестре, об отце, но он отмахивался:
– Не суди, боярин, только мне княгиня-матушка под страхом смерти запретила с тобой разговаривать.
Так ни слова я из него и не вытянул.
Это неведение больше всего угнетало. Чтобы от тоски не свихнуться, я стал крысу к себе приманивать. Прикармливал ее, к рукам приучал. Она сначала меня пугалась, а потом ничего. Привыкла, значит. Даже на прозвище свое отзываться начала.
– Феофано, – ее позовешь. – Иди сюда, Феофано.
Она нос из норки высунет, усами пошевелит и бежит ко мне, а я ей за это корочку хлебную или каши отсыплю. Она на задние лапки сядет, в передние угощение возьмет и грызет, только носик-пуговка у нее подрагивает.
А время, когда в застенке сидишь, тянется долго. Кажется, что уже день прошел, а посмотришь на свет от малюсенького, под самым потолком, оконца – нет, до вечера еще ой как далеко.
Я уже и тавлеи себе смастерил, камешков черных и белых набрал, прямо на земле поле расчертил, но с самим собой играть неинтересно, все одно проигрываешь. И приемы боя кулачного по несколько раз повторял. И вместо меча себе тростинку из лежака выдернул, а дни все плетутся путником уставшим, и нет им конца.
В Исландии, в холопстве киевском, даже в зиндане булгарском проще было. Там мне за выживание бороться приходилось, а здесь… снедь, вода, и не угрожает никто, и лишь тоска смертная да мысли тяжелые, а от этого хуже всего. От себя же не спрячешься.
Тогда я жизнь свою в памяти перебирать начал. События, лица, победы и поражения, радость и печаль, словно бусины на нитку, нанизывать стал. А еще я отца понял. Каково же ему было целых одиннадцать лет лишь прошлым жить? Не знать, что за стенами узилища делается. Только одной мыслью себя согревать – мечтой о воле и мести за заточение свое.
Ох, отец…
Уже по ночам подмораживать стало, когда ко мне впервые кто-то, кроме Душегуба, заглянул. Пригляделся к вошедшему – Претич пожаловал.
– Фу-у-у! – скривился он. – Ну и вонища. Ты тут живой, Добрыня?
– Жив, как видишь, – отозвался я и испугался собственного голоса.
Отвык я от него, и теперь он мне чужим показался.
– Ты только близко ко мне не подходи, – говорю. – Завшивел я совсем. Какой уж месяц не мылся. Исподнее истлело, и чешусь до крови.
– Ну, это дело поправимое. Пошли-ка за мной. Сейчас мы тебя в бане попарим да в людское обличье возвернем.
– А Ольга тебя не заругает?
– Небось, обойдется, если ты, конечно, меня не выдашь, – сказал Претич.
– А Душегуб?
– Пусть только попробует языком лавяжить. Я ему все кости переломаю. Так ведь, лиходей? – оглянулся он.
– Не изволь беспокоиться, боярин, – из темноты коридора послышался голос ката. – Что ж я, не понимаю совсем?
– То-то же, – сказал Претич. – Пойдем, Нискинич.
И я пошел за ним следом.
Из подклетей выбрался, воздух морозный вдохнул. Вкусный он, воздух-то. А на небе звезды в кулак и Млечный Путь от окоема до окоема. Сжалось все внутри, слезами на глаза проступило, расплылись звезды, с небосвода стекли.
– Хорошо-то как, Боженька! Какой месяц-то на дворе?
– Листопад[97] на исходе. Уж первый снег ложился, да стаял. Ты только тихо, – Претич мне. – Как бы кто чужой нас не заметил. Пойдем скорей.
Прикусил я язык и за сотником поспешил.
– А с Любавой что, с Малушей? – не стерпел я, по дороге к сотнику пристал.
– Жена твоя кланяться тебе велела. Она на подворье своем тебя из полона дожидается. Не спит небось. Знает, что я ныне с тобой свидеться должен. А сестра за запорами в тереме сидит. Ее Ольга жалеет, дурного ничего делать не собирается.
– Куда уж дурней, – говорю. – Разве что голову на плаху положить.
– Ты на княгиню не серчай, – вступился за свою хозяйку Претич. – Не она первая начала. Понимать должен, что все не так просто, как из подпола представляется. Вот в баньке попаришься да в себя придешь, тогда и поговорим.
Баня мне Ирием Небесным показалась. Еще бы чуток, так я бы вместе с грязью и кожу бы с себя стер. Потом патлы, отросшие, себе обкорнал да бородищу остриг.
– Ну, – усмехнулся Претич, – говорил же я, что на человека похож станешь. Теперь давай от гнид избавляться.
Гребнем частым он вшей повычесал, чистотелом меня ополоснул да исподнее свежее дал:
– Это жена тебе велела передать. Сейчас одежу чистую наденешь, и хоть сызнова тебя жени.
– Мне и одной женитьбы достаточно.
– Как знаешь. И вот еще, – протянул он мне что-то, в холст чистый завернутое, – здесь харч от жены с поклоном и словом ласковым.
Принял я гостинец, тряпицу развернул, а под ней пироги сладкие да береста.
«Любый мой, – писала Любава. – Ты крепись в полоне своем. У меня все ладно. Скучаю по тебе сильно, так это не на веки вечные. А на Ольгу ты не серчай, в ней порой княжеское человечье душит, и это тоже понять нужно. Малушу она не обижает, и на том спасибо. Так что за сестру не волнуйся. Жду. Жена».
– Ждет… – Спрятал я бересту за пазуху, чтоб потом еще раз перечитать, и за пирог принялся. – Что стоишь? – Претичу говорю. – Давай подхватывай, – и пирог ему дал. – Мне все равно столько не одолеть.
– Не откажусь, – кивнул тот.
Поснедали мы чуток, тогда я и спросил:
– Так что же все-таки в мире деется?
– И не спрашивай, – махнул он рукой. – Учудил твой батюшка, смуту великую затеял. Почитай, все земли русские переполошил. С дружком твоим, с Путятой, из Овруча посадника нашего прогнали. А глядя на них, и другие роды возмущаться стали. Соловей вятичей ополчил, тиунов княжеских так отметелил, что они чуть живыми до Чернигова добрались. Ольге передать велел, что руги Киеву больше давать не будет. Хазары, дескать, его под свою опеку подряжают и дань с народа меньшую брать будут. За ними кривичи с радимичами потянулись, тоже на сторону коситься стали. Лишь северяне со словенами бунтовать не захотели. И то из Нова-города отцу твоему мечей да прочего оружия целый обоз выслали. Какой-то Ивиц-коваль десять лет запасы делал, в чем самолично признался, когда его посадник новгородский прилюдно на дыбу поднял.
– Из древлян он. – В сердце моем словно тетива оборвалась. – Мы с Ивицем в Коростене вместе в послухах ходили.
– Тогда понятно, ради чего он на смерть пошел, – сказал Претич.
– Прими, Даждьбоже, душу правнука своего, – вздохнул я.
– Свенельд-то из Чернигова на Овруч две сотни ратников послал, чтобы порядок навести, так Малу на выручку ятвиги пришли, да еще огнищане древлянские сохи побросали, косами да топорами вооружились, вот отцу твоему и дружина. Два десятка наемников, словно снопы с житом, положили, остальных отмолотили да в полон взяли. Так что родина твоя, считай, снова из Руси вышла. Ольга со Святославом не знают, в какую сторону наперво броситься. Куда войско слать, а где и потерпеть может? В суматохе этой про тебя и забыли небось.
– Не из тех людей княгиня, кто про такое забыть может. Непонятно только, почему она до сих пор нас с Малушей заложниками не объявила? Велела бы нам кости переломать, так, глядишь, и отец бы посговорчивей стал.
– Ну, это мне неведомо, – усмехнулся Претич. – Ты скажи спасибо, что она и вправду к вам со снисхождением. Может быть, у нее свои мысли по вашему поводу имеются, а может, вера ее христианская такое сотворить не позволяет. Тут же еще по лету из Царь-города послы приперлись. Попов с собой привезли да про договор напомнили. Стали войско просить, чтоб василису в Болгарии воевать помогли. Попов княгиня приняла, а послов куда подале послала. Говорит: Константин дочь свою за Святослава не отдал, так он на болгарыне женился, а против тестя зятю выступать не след. Вот ежели сам василис ко мне в Киев приедет да постоит в Почайне, как я у него в Суде стояла, тогда еще поглядим*.
* «…прислал к ней греческий царь со словами: „Ты ведь говорила мне: когда возвращусь на Русь, много даров пришлю тебе: челядь, воск и меха, и воинов в помощь". Отвечала Ольга через послов: „Если ты так же постоишь в Почайне, как я в Суду, то тогда дам тебе". И отпустила послов с этими словами…» – так описывает это событие Повесть временных лет.
– Так и сказала? – невольно рассмеялся я.
– Угу, – кивнул Претич. – Так что убрались послы восвояси несолоно хлебавши. А зачем им войско давать, коли самим надобно? Русь от возмущения кипит, Святослав со Свенельдом во Псков поскакали, хотят варягов нанимать, а в Киеве только моя сотня гридней осталась. Княгиню бережем да внучка ее.
– Преслава родила?
– Семимесячного, – кивнул сотник. – Ярополком его нарекли, так каган велел. Слабеньким мальчонка народился, боимся, что зачахнет со дня на день. Преслава-то еще от первенца не обсохла, а уже опять на сносях. Побоялся Святослав, что помрет Ярополк, вот и расстарался.
– Так ведь нельзя же ей больше детей рожать. Любава говорила, что не сдюжит она второго.
– Это уж дело не мое. Ладно, Добрыня, отдохнул от неволи чуток, пора и честь знать. Я тебя до покоев твоих провожу, а то уж светать скоро начнет.
– Погоди, – я ему. – Как бы мне с женой повидаться?
– Рад бы помочь, – сказал сотник, – но не в моей это власти. Так что не обессудь, боярин.
И вновь потянулись долгие месяцы в застенке холодном. Изредка Претич ко мне наведывался, в баню выводил да гостинцы с весточками короткими от Любавы передавал. Всегда тайно. Всегда по ночам. Он-то мне и рассказывал, что отец с Путятой все еще в бунте пребывают. Что радимичей Святослав силой усмирил, Припять перешел и к древлянам сунулся. А земли кривичей воевода его, Свенельд Асмудович, кровью залил, Смоленск взять сумел, бунтарей покарал жестоко, посадника своего на место посадил и на встречу с каганом войско двинул. Собирались они вместе со Святославом на Овручь накинуться. И несдобровать бы отцу, да, видимо, Даждьбоже за потомка своего вступился: печенеги по ледоставу вновь на правый берег Днепра перешли и тиверские деревеньки грабить стали. Бросил Свенельд кагана, в низовья Славуты дружину свою повел – тиверские же земли ему Ольга в кормление отдала, а свое, как видно, варягу жальче княжеского. Вздохнули древляне с облегчением – у Святослава сил на них не хватало. Войско свое он обратно за Припять отвел и до лучших времен успокоился.
А у воеводы с ханом вновь началась извечная игра. Гоняется Свенельд за печенегом, а тот ему в руки даваться не хочет, ускользает, словно ужак склизкий. Попробуй, поймай ветер в чистом поле. Стрибожича же за бороду не ухватишь, так и Курю за космы схватить дело сложное: он сегодня здесь, а завтра уже и след простыл. Так что и в этот раз оба на ничью согласились. А пока они в свои тавлеи играли да людей вместо камней игральных двигали, весна пришла. Поплыли снега, Днепр ледоходом вспучился и разлился широко. Едва успел Куря печенегов в Дикое поле увести, а Свенельд так у тиверцев и остался. Сел распутицу пережидать, чтобы посуху вновь к Святославу на подмогу направиться.
Ольга же зиму в Киеве провела. С попами византийскими беседы долгие имела. Никифор сотнику рассказывал, что княгиня посланцам Фокия спуску не дает. Требует, чтобы те заветы Иисусовы строго блюли. Заставила их золото да покровы дорогие с себя снять и бедным раздать. Говорила, что, мол, птицы небесные себе добра на земле не скапливают, так и пастырям христианским этого делать не следует. Роптали попы, обратно в Царь-город рвались, но Ольга им провожатых не давала, а сами они по стуже зимней бежать не рискнули. Так и маялись бедолаги вдалеке от царьградской роскоши.
А еще жердяй похвалялся, что княгиня его к германскому императору Оттону послать хочет. Дескать, тот уже давно принял крещение на латинский манер, и теперь Ольга желает у себя пастырей римских видеть, чтобы те с византийцами в спор вступили, чей же способ Иисуса почитать праведней*.
* Католический епископ Адальберт прибыл в Киев от германского императора Оттона I только в 962 году, но был изгнан; «на обратном пути некоторые из его спутников были убиты, сам же он с великим трудом едва спасся».
От такого непочтения к Перуну и другим родовым богам со стороны киевского града Звенемир совсем разобиделся. Оставил вместо себя младшего ведуна, а сам ушел куда-то. Наверное, думал, что киевляне этого княгине не простят, возмущаться начнут. Просчитался человек Богов. Уход его почти незамеченным остался, не до того народу в ту пору было. Мастеровые работой по самую маковку завалены, мечи и кольчуги для войска ладили, гончары и кожемяки тоже с утра до ночи рук не покладали – кувшины ладили, меха в квасе вымачивали – впервые за долгие годы путь на Царь-город открылся, вот их купцы и подрядили. И болгары от Руси товары ждали, не зря же дочь царя ихнего за кагана замуж пошла. Купцы к весне ладьи готовили да в дальний путь собирались. А то, что на Руси неспокойно, то им без особой надобности – ведь полян не трогают, вот и слава Перуну. Ушел ведун? Так, может, у него нужда в том есть. К Масленице, чай, вернется. Но на проводы Зимы-Студеницы ведун не вернулся. Младшие за него требы богам возносили. Пороптали люди, отсутствию Звенемира подивились, всю праздничную седмицу судачили: отчего это Верховного ведуна на капище нет? Однако успокоились быстро. На Комоедцы весенние его тоже не было, но это народ уже как должное принял. Ведовские дела не их забота – не им судить о поступках Божьих, у них и своих дел невпроворот.
Про нас же как будто совсем позабыли. Любава на подворье сидела. У наших ворот двое гридней околачивались, от скуки изнывали, на морозе мерзли. Претич ежедневно проверял, как они свою службу несут, заодно и жену мою проведывал. К ней лишь Дарене заходить дозволялось, а остальным к нам в дом путь был заказан.
Малуша в тереме сидела, Загляда ей еду-питье приносила. Сотник говорил, что сестренка взаперти совсем извелась. Непривычна она была к такому обращению. В любимицах у Ольги ходить привыкла, и вдруг такая опала. Но Малушка огорчения своего не выказывала, рукоделием занималась, а еще княгиня ей книги из своего сундука приносить велела. Так что заточение сестренкино не таким уж тяжким было.
Ну, а я…
Зиму я так и просидел в неведении – не знал, что же со мной дальше будет. Потом весна птичьим гомоном отшумела. Лето приспело холодное и дождливое…
Нынче ко мне Претич среди бела дня пришел. С ним двое гридней с копьями наперевес.
– Ну, вот, – говорит, – за тобой я, Добрыня. Ольга со Святославом тебя велели в терем доставить.
– Каган здесь?
– Приехал третьего дня. Злой как будто. Сдается мне, несдобровать тебе, боярин.
– Так идем скорей, – я ему в ответ. – Лучше уж любая кара, чем тут оставаться.
Соскучился я по солнышку, совсем бирюком заделался, привык, словно сыч, в потемках сидеть. Вышел на волю, а солнца-то и нет, только тучи черные по небу бродят.
– Что-то Хорс в этом году на нас обиделся, – будто извиняясь за неласкового Бога, сказал Претич.
– Ты, небось, боишься, что я сбежать захочу? – тихонько сказал я сотнику, кивнув на копейщиков.
– Так уж положено, – так же тихо ответил мне он.
– Может, ты мне тогда и руки свяжешь? – усмехнулся я невесело. – Как положено.
– Ты глупости не говори, – вздохнул Претич.
– Тогда убери гридней, а то стыдно как-то. Народ смотрит, а ты меня словно татя поведешь.
– Будь ласков, Добрыня, – сотник совсем стушевался. – Без них не могу. До терема тебя доведут и у крыльца останутся.
– Ладно уж. Пошли.
– Обождать вам придется, – дородный гридень заступил нам путь в Ольгину светелку.
– Что там стряслось? – спросил Претич.
– Княгиня с сыном разговаривает, не велела пока никого пускать. Ты уж прости, боярин.
– Ладно, Волтан, – одобрительно сказал сотник, – службу ты блюдешь исправно. Завтра в посады на побывку отпущу Небось, матушка заждалась?
– Ждет, – кивнул Волтан. – Уже, почитай, месяц целый не виделись.
– Ну, сам понимаешь, время нынче неспокойное. Княгиня гридней по домам отпускать не велела.
– Понимаю, – кивнул гридень и вздохнул.
– Что, Добрын? – усмехнулся сотник. – Посидел ты изрядно, теперь постоишь немного.
– Постою, – сказал я и привалился спиной к стене, да так оперся, чтобы к дверям поближе оказаться.
Пока ратник с боярином о чем-то своем переговаривались, я все прислушивался – что там, в светелке, делается? Как-никак судьба моя ныне решается, и знать хочется, чего мне от княгини с каганом ждать. К чему готовиться? К смерти? К жизни? Не хотелось мне отчего-то с Мареной на свидание идти, но сейчас жизнь моя в руках княгини и сына ее была. Как они решат, так и будет. А может, уже решили давно? Тогда чего тянут?
А тут еще Претич с Волтаном расшумелись – говорят вполшепота, а кажется, что криком кричат. Так и хочется сказать: да помолчите вы! – но сдерживаюсь.
Вслушиваюсь изо всех сил, каждый звук из-за двери ловлю… и вроде как голоса Ольги с каганом различать начал.
– Не понимаю я, матушка, – это Святослав. – Зачем ты так поступить хочешь? Ведь это все равно что в поединке свой меч об колено сломать и шею врагу подставить.
– И не поймешь ты пока, каган. – Не помню я, чтобы Ольга хоть раз мальчонку сыном назвала. – И я бы не поняла, когда в потемках по жизни брела и света белого не видела.
– Так ты, выходит, меня незрячим считаешь?
– Не о телесной немощи я толкую, а о прозрение души твоей, Святослав.
– Снова ты, матушка, за свое. Говорено об этом не раз…
– И все же не теряю надежды, что однажды ты слова мои сердцем почуешь и понять сможешь, что я права. Если меня ты услышать не хочешь, так, может…
– Нет! – сказал Святослав резко. – Не желаю я попов твоих слушать. Болтуны они, только и знают – языками лавяжить, а сами тем временем свою копну молотят. Все стараются тебя под Константинову дудку плясать заставить. Святыми отцами себя зовут, а в поступках их святости не больше, чем у меня жалости к врагам.
– Но не все же такие, – сказала Ольга. – Разве Андрей плохим человеком был? Вспомни, как ты плакал, когда не стало его. А Григорий? Ты же его уважал сильно.
– Да, плакал. Да, уважал. Но только чем их дни окончились, тоже не забыл. Один сгнил заживо, а другого свои же христиане на меч подняли. Что же за Бога ты выбрала себе, матушка, если он самых лучших из людей своих на жестокую смерть обрекает, а они, словно бараны безмозглые, безропотно на заклание идут? Почему он злодеев прощает, а справедливых не милует?
– Господь праведных к себе забирает, а грешников на земле бренной на муки оставляет в надежде, что покаются они, грехи свои осознают, отринут от себя и о прощении молить начнут. Злодеев жалеть надобно, ибо после Суда Богова им гореть вечно в геенне огненной.
– Врагов жалеть? Потому мне Перун понятней, у которого в одной руке меч вострый, а в другой – молонья огненная. И врагов он не жалеть, а уничтожать велит. Как там твой Бог говорит: по щеке бьют, так ты другую подставь? Нет, матушка, воину твой Бог не помощник. Ему на ратном поле славу добывать нужно, а не о жалости думать. Так что ты со мной больше о крещении не заговаривай. Дружина моя в бой пойдет, а я о врагах беспокоиться буду? Так, что ли? Хорошо еще, если на смех поднимут, а то и вроде Григория железом попотчуют. И правы будут*.
* …Так и Ольга часто говорила: «Я познала Бога, сын мой, и радуюсь; если и ты познаешь – тоже станешь радоваться». Святослав же не внимал тому, говоря: «Как мне принять новую веру? А дружина моя станет насмехаться» (ПВЛ).
– Господь тебе судья.
– Перун мне защита. Эй, Волтан! Там сотник появился?!
Вот и мой черед пришел.
– Пришел Претич и Добрына привел, – поспешно отозвался гридень.
– Добрыня пусть сюда заходит, а сотник свободен! – распорядился каган.
– Пусть к тебе Боги будут милостивы, – шепнул мне Претич и дружески по плечу хлопнул. – Ступай.
– Защити, Даждьбоже. Я поверху, а вы снизу, – чуть слышно прошептал я короткий заговор и дверь толкнул.
За то время, что я в порубе просидел, почти ничего в Ольгиной светелке не изменилось, разве что в углу, прямо напротив входа, появилась деревянная доска с искусно намалеванным ликом христианского Бога, да перед ней, на тонкой золотой цепочке, повис замысловатый светильник. Сурово взирал на меня Иисус, точно в чем-то провинился я перед ним, и от взгляда этого отчего-то стало мне совсем тяжко.
– Проходи, боярин, – сказал Святослав. – Чего в дверях-то стрять?
Шагнул я вперед, дверь за собой притворил, встал перед княгиней и сыном ее, готовый любой приговор от них принять.
– Сесть не предлагаю, – сказала Ольга, – насиделся небось. Сколько мы не виделись?
– Второй год уж пошел, – ответил я.
– А ты ничего. Чистый, и не отощал совсем.
– Исправно меня Душегуб кормил, – сказал я. – Чего звали-то?
– Вот что мне, Добрыня, в тебе всегда нравилось, – подал голос каган, – так это то, что ты даже в трудный час себя блюдешь. Сразу видно, что не смерд ты и не холопского звания. Гордо смотришь, и страха во взгляде твоем нет.
– Свободными боги нас в этот мир выпускают, и после кончины нашей мы свободными к ним в Ирий возвращаемся, – пожал я плечами недоуменно. – Разве под силу людям у нас этот дар Божий отнять? Так чего же, скажи, каган, мне страшиться?
– Хорошо сказал, – улыбнулся Святослав и на мать посмотрел.
– Мы не боги, – сказала Ольга, – хоть порой и забываем об этом. Ты свободен, Добрыня, и я прощения прошу за то, что в застенке тебе пришлось так долго маяться.
В тот миг я был готов к чему угодно – к унижению обидному, к пыткам изуверским, к смерти жестокой – а такого совсем не ожидал. Поразило меня извинение княгини Киевской похлеще стрелы Перуновой. Стоял посреди светелки и не знал, что дальше-то делать.
– Чего молчишь, Добрыня? – спросил каган. – Или не рад?
– Рад, конечно, – говорю. – Но если вы ждете, что я от радости вам в ноги кинусь, то не дождетесь вы этого.
– Мы и не ждем, – сказала Ольга.
– А сестра моя? – взглянул я, владетелей киевских. – С ней что будет?
– Ты у нее сам спроси. – Княгиня в ладоши трижды хлопнула: – Малуша! Иди с братом повидайся.
И тотчас из опочивальни Ольгиной сестра выскочила да на грудь мне кинулась.
– Добрынюшка, – запричитала, – как же хорошо, что живой ты и здоровый.
– С тобой-то как, Малушенька?
– Со мной все хорошо, и матушка княгиня не сердится боле.
– И Любава тебя на подворье ждет, – добавила Ольга. – Я ей виру за неудобства выплатить велела. Мехов, орехов и жемчуга заморского послала. Знаю, что невелика плата, но надеюсь, что поймет она, почему мне пришлось ей муку причинить. Ты ей от меня кланяйся, и… нет, ничего не говори. Я сама при встрече перед ней повинюсь. Может, простит она подругу нерадивую.
– А для тебя, – сказал каган, – конюх Кветан лучшего жеребца из княжеской конюшни выбрал, а ковали новую кольчугу связали да доспех сладили.
– Значит, немилость свою вы, – взглянул я на Ольгу со Святославом, – на ласку сменили?
– Как хочешь, так и понимай, – выдержала княгиня мой взгляд.
– И теперь мы с Малушей в поступках своих свободны?
– Вольному – воля, – кивнул Святослав.
– Собирайся, сестренка, – сказал я Малуше. – Мы к батюшке нашему из Киева немедля отправляемся.
– Погоди, брат, – отстранилась она от меня. – Никуда я ехать не намерена.
– Как так? – растерялся я.
– Это мы с тобой потом поговорим, – тихо сказала сестренка, быстро бросила взгляд на Святослава и потупила глаза. – Ты батюшке кланяйся и скажи, что мне в Киеве принуждения никакого не чинят. Пусть не страшится за меня, – поклонилась мне до земли, вздохнула и в сторонку отошла.
– Как знаешь, сестрица, – ответил я поклоном на поклон. – И батюшке привет твой передам.
– И еще, Добрын, – сказала Ольга. – Малу Нискиничу, князю Древлянскому, слово от меня отвези.
Я чуть на месте от такого не подпрыгнул. Княгиня батюшку по званию именовала, словно признала она его право на людей Даждьбоговых.
– Скажи ему, – продолжала она, – что к Припяти Свенельд дружину свою и русь наемную подвел, передай, что Святослав к Ирпеню войско направляет, а с заката союзник наш, Регволод Полоцкий, выступить обещался. Уж больно Регволоду хочется ятвигов под свою опеку взять. Скажи, что не хотим мы крови Древлянской. Пусть Мал Нискинич глупость свою в сторонку отставит да о старом договоре вспомнит. Не Святослав ему, а он кагану стремя целовал. Я поблажку ему дала, так и забрать могу. И Прага мне в том защитницей будет*.
* Имеется в виду договор 946 года, согласно которому княжество Древлянское вошло в состав Руси. Посредником при заключении договора выступил дед Добрыни, король Чехии и Великой Моравии, Болеслав Пржемысловец (см. роман «Княжич»).
– Слова я твои передам, – поклонился я княгине.
– И еще, – вставил слово Святослав. – Ты знать должен. Я тебя по-прежнему боярином своим считать буду.
– Твое право, каган, – поклонился я юноше, на Малушу взглянул, повернулся и из светелки вышел.
– Ну? Что там? – спросил меня Претич.
– Пока поживем, – ответил я ему.
До сих пор вспомнить приятно, как мы с Любавой встретились. Как же сладко нам после разлуки было. Всю нежность, что за это время накопилась, мы друг дружке отдали.
– Значит, и впрямь нужно от зноя помучиться, – смеялся я, – чтобы вкус студеной воды из криницы лесной забористей меда пьяного показался.
– Нас и так пряхи не жалуют, – поправила она покрывало и теснее прижалась горячей щекой к моей груди. – Тебе дороги дальние, а мне ожидание в судьбу вплетают.
– Ничего, – провел я ладонью по ее рассыпавшимся волосам. – Теперь мы надолго вместе.
– Не зарекайся, – прошептала она. – А пока этот миг наш, и мы им делиться ни с кем не будем. А дальше будет то, что Даждьбоже даст.
Глава восьмая
КОРОГОД
13 июня 958 г.
Зябко мне было на душе, оттого и бил мелкий озноб. Хорошо Любаве, ее Микула ласково встретит. Скучал огнищанин по дочери, в требах своих поминал, по вечерам с боку на бок ворочался. Все думал, как там, в Киеве недобром, Любавушке моей живется-можется. Что-то от нее давно весточек нет?
Обрадуется Микула возвращению дочери под отцовский кров. И баньку истопит, и медком угостит, а может быть, и подарком одарит. Потому и спешит Любава на родину с легким сердцем и свидания с родителем своим ждет.
Меня же холодом продирает от мысли о встрече с отцом.
Знобит меня.
А тут еще Малуша отказалась из Киева уезжать. Что я ему скажу? Что он для нее словно сам Святогор-хоробр всегда был? Что ждала она встречи с ним, большим и сильным, о котором только и помнила: как легко он ее, девчушку маленькую, на руки поднимал, да к самым небесам подбрасывал? Что она лапоток впопыхах потеряла и упала два раза, пока бежала со Старокиевской горы на встречу с ним?
А он…
Вовсе он не волотом сказочным оказался, а обычным человеком – роста среднего, с рукой калеченной да еще и с ногой израненной. И встретил он ее совсем не так, как ей в думах грезилось.
Скажу, как есть, а там пускай сам думает. Она ему дочь – чай, кусок от нее не откусит.
Вот уже и ворота Овруча, крепостицы малой, что нежданно стольным градом земли Древлянской заделалась. Тяжелые дубовые створы открыты, словно огромный жабий рот, люд городской туда-сюда снует, огнищанин какой-то целый воз соломы привез. На него привратник покрикивает и древком копья грозится:
– Проезжай! Проезжай скорее! Чего раскорячился! Всю дорогу перегородил!
А мужичонка растерялся чего-то, охает да кобыленку сивую понукает:
– У-у-у, волчья сыть! Гужу перехлестнула! Сойди! Сойди, кому говорю!
Перед воротами мост. Новенький. Еще не почернел от дождей и пахнет струганым деревом. Под мостом ров глубокий.
Пройдет всего несколько лет, и в этом самом рве старший сын Святослава, тот, которого Любава у смерти из когтей вырвала, будет искать и не находить своего убитого брата. Он будет ползать среди окровавленных, искореженных тел и проклинать богов и самого себя. Он будет кричать навзрыд. Будет надеяться, что брат услышит его плач, восстанет от вечного сна, поднимется над горою мертвяков, обрадуется нежданной встрече и… простит. Простит Ярополка за то, что не имеет прощения.
А пока копошатся во рву люди, лопатами суглинок ковыряют, поднимают в плетеных корзинах землю на вал. Серьезно отец к осаде готовится, решил из Овруча твердыню неприступную сделать.
Мы надо рвом стоим, и все я никак не могу вперед шагнуть да в град войти. Боязно мне. Оттого и знобит и в руках дрожь мелкая.
– Ты чего, Добрыня, остановился-то? – это Ярун ко мне подошел.
Он был первым из старых друзей, кого я на родной земле встретил.
Мы под вечер до реки граничной добрались. Постарались тихонько на родной берег перебраться. Но стоило нам с Любавой через Ирпень переправиться да в сухое переодеться, как тут же из лесу на нас двое граничников выскочили. Ребята молодые, но сразу видно – хваткие. Плащи на них зеленые. Наши. Древлянские. У одного топор на рукоять длинную насажен, у другого – палица железом окована. Первый сбоку зашел, а второй наперерез коню моему шустро кинулся.
– Что это за невидаль нам с Полянского берега занесло? – крикнул шустрый и схватил за узду моего жеребца.
– Ты ручонки-то убери, – сказал я ему и навершие меча в кулаке сжал. – Не ровен час, взбрыкнет коник, так зубов не досчитаешься. Он у меня дерганый, особенно после купания. Вишь, фыркает. Это значит, что ты ему не слишком по норову пришелся.
– Да ладно уж, – сказал паренек, – и не таких норовистых обламывали, – но руку все же отдернул.
– Вы кто такие будете? – спросил второй граничник, возрастом постарше. – Чего в землю нашу приперлись?
– Ну, положим, что земля это такая же ваша, как и моя. Древлянин я по рождению, али по говору не признали?
– Что-то не разберем никак, – хмыкнул тот да топор свой поправил, чтоб плечо не тер.
– А баба? – вновь подал голос шустрый.
– Кому баба, а кому мужнина жена, – сказала Любава. – Я Микулы-огнищанина дочка. Слыхал про такого?
– Про Микулу слыхал. Даже видел однажды, а вот о дочке его…
– Это что же получается? – снова встрял старший. – Ты Любава, что ли?
– Ну, слава тебе, Даждьбоже! Хоть один про меня знает.
– Погоди, – почесал в затылке граничник. – Выходит, что ты Добрыне нашему женой доводишься?
– Выходит, что так, – сказал я.
– Понятно, – разулыбался отрок. – А ты тогда кто? – спросил он меня.
– Так ведь, – пожал я плечами, – я он и есть.
– Кто он-то?
– Добрын.
– Ой, не могу! – Шустрый паренек палицу из рук выронил, за живот схватился и залился громким смехом. – Ой, смотрите, люди добрые, как меня, горемычного, обмануть хотят! Ой, да что же у меня на лбу написано, что я дурачок непутевый?
– Чего это он разошелся? – спросил я старшего.
Тот в ответ на меня недоверчиво покосился и топор с плеча снял.
– А то, что брешешь ты, как кобель некормленый.
– С чего это вдруг?
– А с того. – Молодой глаза от слез утер, рукоять палицы носком подцепил, подкинул ее и поймал ловко. – Сдается мне, – сказал вдруг серьезно, – что вы лазутчики Полянские. Слазь с коня, а то сейчас я ему ноги переломаю.
– Животина-то тебе чем не угодила? – разозлился я.
– А тем, что она на своем хребте вражину носит! – сказал малый.
– Не враги мы, – спокойно сказала Любава. – Мы в Овруч едем. Добрыня с отцом повидаться хочет.
– И эта туда же, – сказал старший. – Ты-то хоть, мужнина жена, не встревай. Ты что? Думаешь, мы поверим, что это Добрыня?
– Да наш Добрыня ростом чуть пониже Святогора-хоробра будет, – поддержал его шустрый. – У него кулак, что твоя голова, а конь под ним такой, что как скакнет, так во-о-он там… за бором вмиг окажется. Он самого Змея одолел, а в Царь-городе с василисом сразился и паскудника этого побил. Нашенский он. Из рода Нискиничей! Ему сам князь Мал родителем! А ты его именем прикрыться захотел.
– Это откуда же ты такое выдумал? – спросил я.
– Так про это вся земля Древлянская гудом гудит. А на той седмице на торжище Баян про это бывальщину пел. Так пел, что ажник сердце зашлось…
– Теперь понятно, откуда у этих небылиц ноги растут, – ухмыльнулся я. – Наплел подгудошник с три короба, измыслил не рядышком, а вы, лопухи, уши развесили.
– Ты, гнида полянская, Баяна не тронь! – разозлился граничник, топором замахнулся. – Его сам Велес в маковку поцеловал! И не тебе, паскуднику, его хаять! А ну! Слазь с коня! Кому говорят!
– Эх, чтоб вас всех! – выругался я.
Не хотел я со своими в драку лезть, да, видимо, учить дураков придется. Тронул я коня чуть вперед, за ворот паренька шустрого подхватил, от земли оторвал. Тот от неожиданности палицу свою снова выронил. Затрепыхался, словно кутенок, руками-ногами дергает.
– Дивлянка! Дивлянка! – напарнику кричит. – Топором его! Топором супостата! Он меня, вражина, за шею захлестнул!
Смотрю, а Дивлян и вправду топором замахивается. Я паренька-то на него и пихнул. Покатились оба в калиновый куст, ругаются, барахтаются меж ветвей, а меня смех разобрал.
– Да, – говорю, – с такими воинами нелегко Святославу тягаться будет.
– Какие уж есть, – голос раздался, и из-за ствола соснового ратник вышел.
Этот и впрямь настоящим воином был. Доспех на нем справный, на голове шишак с брамицей, за спиной лук со стрелами, а на поясе меч висит.
– Что? – говорит. – Не признали тебя, Добрыня, сородичи?
– Никак не признали, – смеется Любава.
– Ну, здравы будьте, – поклонился нам воин.
– И тебе здоровья, Ярун, – соскочил я с коня да с товарищем старинным обнялся.
Тут и горе-граничники из куста выбрались. Уставились на нас, рты от удивления раскрыли. Стоят, глазами хлопают.
– Чего колодцы-то раззявили, не боитесь, что пыль налетит? – сказал им Ярун строго. – Эх, вы! Своих от чужих отличить не можете. И чему я вас только учил – ума не дам?
– Так ведь на нем кольчуга вязки полянской, и говорит он чудно, – стал оправдываться Дивлян.
– И вправду, Нискинич, – шустрый паренек как стоял, так на задницу и повалился. – Добрыня…
– Вставай, дурень, – Ярун ему говорит, – да палицу подними. Чего же она у тебя на земле-то валяется? Ты прости Оскола, княжич, – он ко мне повернулся. – Он у нас парень неплохой, только слегка с придурью.
– Чего это? – обиделся Оскол, поднялся быстро да дубину свою подобрал. – Я-то думал, что лазутчиков вражеских мы захватили, перестряли и ты нас за это похвалишь, а сам ругаешься.
– Я вас похвалю, – сказал я. – Хорошо граничье стережете. Нас заметили, так и других не пропустите. А то, что нас с Любавой не признали, так то не ваша вина, а наша. Давно мы в родных краях не были.
– И я тоже похвалить их хочу, – Любава со своего коника спешилась да суму седельную отворила. – Идите сюда, ребятушки, я вас сладеньким попотчую. Небось, изголодались совсем. А у меня тут пироги с черникой. Вкусные.
– Дозволишь, болярин? – подмигнул я Яруну.
– Пускай, – махнул рукой воин.
Так мы с Яруном и встретились. Его Путята на граничье послал, чтоб за Ирпенем пригляд иметь. В дозор с ним двое отроков напросились. Не ратники они – огнищанского сословия, но уж больно хотелось Дивляну с Осколом удаль свою доказать да геройство проявить. Похвально подобное рвение. Я же сам когда-то, мальчишкой совсем, с побратимами своими в поход на ятвигов увязался. Там и друзей потерял, и первую кровь вражью пролил, и сам рану получил. Только если бы не тот поход, я бы, возможно, любовь свою единственную впопыхах пропустил, а без любви и жизнь не в радость.
А пареньки смышлеными оказались, вон как лихо они нас с женой выследили. Правду сказать – не таились мы на родной земле, однако и не оказывали себя чрезмерно. Через Ирпень мы переправились на закате, и найти нас в потемках не так просто было. А они нашли. И за то получили благодар от меня: по куне серебряной. Оскол в денжке тут же дырочку проковырял, на тесемку с оберегами подарок приспособил и на шею повесил.
– От самого Добрыни подарочек получил, – осклабился он довольно и пирог Любавин прикусил. – Детям своим завещаю, а те внукам передадут от деда Оскола весточку.
– Ты прожуй вначале, – урезонил его Дивлян. – А то не только до внуков, а и до детей не доживешь. Ишь, рот-то набил. Поперхнешься, и поминай как звали, – и благодар мой старательно в калиту к себе положил.
От нас с женой пареньки гостинцев получили, а от болярина своего взбучку немалую.
– Что же вы, – ворчал Ярун, – на рожон-то полезли? Видели же, что воин при мече, а не крестьянский сын с вилами наперевес на наш берег вылез. Нужно было сразу мне докладывать, а не под копыта сломя голову бросаться. А если бы он вас порубил? Это вам не за сохой ходить, тут думать надобно.
– Ну, не порубил же, – Оскол отправил в рот новый кусок пирога.
– Эх! – махнул рукой болярин. – Видишь, Добрыня, с кем супротив дружины Святославовой выходить придется. Словно дубины стоеросовые, ни словом их не пронять, ни топором ошкурить – сырые да зеленые.
– Это ничего, – улыбнулся я. – Еще обтешутся.
Мы с граничниками ночь у костерка пересидели. От них и узнали, что как только Мал вернулся, так Путята звание хоробра и вольность свою в сторонку отложил и воеводой при князе стал. Что отец велел Зелене на Припяти заставы держать. Там войско Свенельдово собирается, оттуда и удара ждут. Что основные силы у Овруча сохраняют и город к осаде готовят. Что ратников можно по пальцам пересчитать, а вся надежда на ополчение огнищанское.
– Вот такие сосунки, как Оскол с Дивляном, первыми под мечами вражьими лягут, – шепнул мне болярин, когда сморило пареньков у жаркого костра, укрылись они плащами и задремали, а Любава уже давно уснула. – Жалко их. Это мы уж пожили, а им еще в Сваргу рано.
– Пожили? – Словно кошка мне по душе коготком царапнула. – Тебе тридцать-то минуло?
– Тридцать два стукнуло, – кивнул Ярун, – прошлой осенью.
– Так, может, не пришло еще время помирать?
– Разве же Марена спрашивать будет? – ухмыльнулся болярин. – Ей, безносой, все едино: хоть молодой, хоть пожилой, хоть старый. А по всему видно, что тридцать третью весну мне не встречать. Навалится Русь, так всем мало не покажется. Уж больно силы неравные. Нам-то с тобой не привыкать костьми ложиться, – вздохнул Ярун огорченно, – а мальцов жалко.
– Ты погоди, – сказал я ему. – Никому не дано свою долю наперед знать. Глядишь, и обойдется все.
– Ладно, – сказал Ярун. – Поживем – увидим. Пока спать надобно, а там что Даждьбоже даст…
Поутру мы дальше в путь отправились. Ярун с нами поехал. Нужно ему было с Путятой повидаться.
– А отроков одних оставлять не боишься? – спросил я его.
– Они же не дети, – ответил болярин. – Небось, в лесу не заблудятся. И потом, не вечно же мне у них в няньках ходить, пусть привыкают без опеки обходиться.
– Это нам только на пользу будет. Правда, дядя Ярун? – сказал Оскол.
– Ты тут не зубоскаль, племянничек, – взглянул на паренька болярин сурово. – Дивляна во всем слушайся. Я его за старшего оставляю. Понял?
– Как не понять, – закивал отрок. – Слышал, Дивлянка, что Ярун сказал? Так что я теперь тебя болярином кликать стану, – и засмеялся пуще прежнего.
– Не переживай, дядя Ярун, – сказал Дивлян. – Все у нас справно будет. Я Осколу спуску не дам.
– Поедем, Добрынюшка, а то солнышко уже совсем поднялось, – сказала Любава.
И мы тронулись, а отроки нам вслед помахали да и скрылись в лесу.
– Я бы их не оставил, – сказал Ярун. – Только воевода обещался справным оружием поделиться, а то тяжко отрокам с дубьем да топорами по лесам бегать. Людо Мазовщанин стрел много делает, только все равно на всех не хватает. И с железом у нас загвоздка получилась. Некому мечи ковать и кольчуги вязать. Оружейников за эти годы повывели. Ты про Ивица слыхал?
– Слышал, – сказал я.
– Пусть ему сладко будет в Пресветлом Ирие, – сказала Любава.
– Оскудела мастерами земля Древлянская, – Ярун кобылку свою по шее похлопал и ничего не сказал больше, а только глаза к небушку поднял, словно среди ветвей вековых сосен пытался разглядеть ответ на вопрос: что же там дальше-то будет?
На ночевку мы в подворье огнищанском остановились. Бабка седая нас приветила, на стол горшок с кашей поставила и извинилась смущенно:
– Вы уж простите, гостечки дорогие, что каша без маслица. Последнюю коровенку по зиме Велес Премудрый в свое небесное стадо забрал, а на новую ни сил, ни мочи нет. Ее же обиходить нужно, сена накосить, соломки насушить, на травку зеленую выгулять. А куда нам с дедом? Он-то хворает у меня. Вон, слышите? За печкой кашляет. А я с хозяйством одна не справляюсь. Всю скотину перевели, на одной кашке и держимся. Так что снедайте, что Даждьбоже послал, и обиды на нас не держите.
– А чего же вы бабушка одни? А дети-то где? – спросила Любава, доставая из котомки остатки копченой грудинки, что мы с собой в дорогу из Киева взяли.
– Так ведь трое у меня их, – бабулька втянула носом мясной дух, сглотнула слюну, потупилась и утерла кончиком платка слезящиеся глаза.
– И где же они? – Любава кивнула мне украдкой.
Я разрезал грудинку пополам, один кус оставил на столе, а второй протянул жене.
– Так ведь двое сынов у князя в ополчении, – вздохнула бабушка. – Вы, – посмотрела она на нас с Яруном, – вижу, тоже ратники. Может, доведется повстречать Сыта да Творилу, братьев-погодков, так кланяйтесь от нас. Скажите, что я жива-здорова, а отец их, Твердило, приболел, но тоже пока крепится.
Любава между тем грудинку в тряпицу завернула да бабушке этот сверточек протянула:
– Вот, возьми. Деду дашь, да сама потом нас добрым словом помянешь.
– Я и без этого вас добром помяну. – Бабулька взяла сверток и, уже не таясь, утерла платочком глаза. – Больно дед у меня без скоромного мается.
Хозяйка спрятала сверток в деревянный ставец и вновь вернулась к столу.
– Как, ты говоришь, мужа твоего зовут? – спросил я.
– Твердило Древлянин, его люди прозвали за то, что однажды он самому князю на вече совет дал от всей Древлянской земли. Если бы не мой Твердило, может, и не побили бы мы тогда волчару Ингваря, и до сих пор варяг из нас бы кровушку пил. Вот какой у меня муж, – гордо сказала она, а потом вдруг сникла. – Раньше-то у нас подворье справное было. Двенадцать коров, да еще двух козочек держали. Масло муж не только в Коростень, но и в сам Киев возил. Туда и дочку замуж отдали… – Было видно, что хозяйка соскучилась по людям и теперь рада поговорить о своем житье-бытье.
– Дочка твоя уж не Велизара ли? – спросила Любава.
– А ты почем знаешь? – удивилась бабушка.
– Кланяться она вам велела. У них с Глушилой все хорошо. Переживают только за вас сильно. Волнуются, что из-за брани до вас добраться не могут. С нами поехать порывались, но не взяли мы их. По дорогам заставы да войско стоит. Мы-то привычные, а им в диковину. Как все это кончится, они вас к себе ждать будут. Глушила передать просил, чтоб вы подворье на сыновей оставляли, а сами в Киев перебирались.
– Дед! – обрадовалась хозяйка, мужа позвала. – Слышь, дед! Они же от доченьки нашей весточку привезли!
– Слышу, – раздался из-за печи скрипучий голос. – Я вроде как не глухой пока.
– Ты бы вышел, что ли.
– Мне и тут хорошо.
– Так ведь люди же…
– Не хочу я их видеть. Повадились по земле блукать. Лучше бы на месте сидели да жито растили, чем друг дружке кровя пускать.
– Так ведь ты же, Твердило, когда-то тоже князя на смертоубийство подбивал, – сказал Ярун.
– Дураком непутевым был, вот и подбивал, – проворчал Твердило и закашлялся.
– А теперь, значит, поумнел? – спросила бабулька.
– Теперь поумнел, – сказал дед. – И потом, раньше-то мы с варягами воевали, а сейчас друг дружку колошматить собрались. Где это видано, чтобы дочь к отцу приехать не могла? Древляне… поляне… одним же богам требы возносим. Сварог и Даждьбогу, и Перуну родитель.
– А поборы? А руга? – возразил Ярун.
– А мне что Малу в Овруч, что Святославу в Киев ругу слать. Какая меж ними разница? Это все вы, вои да ратники, народ баламутите. Скучно вам, видать, без дела сидеть, вот друг на дружку и кидаетесь. А мы-то тут при каких делах? Князь наш разве вече собирал? Разве с народом своим советовался, прежде чем смуту эту затевать? Его злость непомерная на Киев гложет, да только обглоданными, сдается мне, люди неповинные останутся. Не желаю я с вами больше лясы точить. Вы гости в доме моем, а по Прави гостей накормить, напоить да от непогоды укрыть надобно, а про то, чтобы с гостями разговоры вести, в Ведах ничего не сказано, – зашелся кашлем Твердило, похрипел за печкой своей и замолчал, словно и нет его.
– Ты ему помочь сможешь? – тихонько спросил я Любаву.
– Навряд ли, – покачала она головой. – Он от нас помощи не примет, а без него мне лихоманку не одолеть.
– Ох, – всплеснула руками хозяйка, – трудно мне с ним. Обида в нем великая сидит, оттого весь мир черным кажется. Боюсь я, что от такого огорчения у мужа студенец[98] случиться может. Не приведи, Даждьбоже, мне одной остаться, – утерла она платочком налитые мутными слезами глаза и принялась Любаву о дочери расспрашивать.
А мне каша в рот не лезла. Сидел я, в миске ложкой ковырял, а сам все думал:
«Неужто отцу жажда мести совсем глаза занавесила и не видит он, что в земле Древлянской делается?»
И Ярун притих. Видать, о своем задумался, и по лицу болярина было видно, что думы у него совсем не веселые.
Все это вчера было, а ныне мы до Овруча добрались. Сошел я с коня перед градом, на мост поднялся, а дальше идти отчего-то сил недостает. Ярун меня вперед подгоняет, а я словно к тесовому настилу прирос, и только холод в душе, да дрожью мелкой руки трясет.
– Пойдем, Добрынюшка, – жена мне говорит. – Что же мы? Зазря приехали, что ли? Он родитель твой, а за непочтение к родителям боги наказывают.
Послушался я Любаву, за повод дернул и с тяжелым сердцем повел коня в отворенные настежь ворота.
От могучего удара ладонью по столу подпрыгнула на столешне корчага с парным молоком, а миска с пышнобокими ватрухами и вовсе на пол свалилась.
– Не бывать тому, чтобы яйца курицу учили! – сказал отец и подул на отшибленные пальцы.
– Думаешь, я так не умею? – и я со всего маху треснул по столешне.
Хрястнуло крепкое дерево, на этот раз не удержалась корчага, набок повалилась, молоко белое на красную скатерть пролилось, растеклось лужей да отцу на колени закапало.
Путята подобрал с пола миску, сложил на нее запачканные ватрушки, не решился поставить их обратно на стол и огорченно покачал головой.
– Будет вам хлеб пачкать да утварь поганить, – сказал он, но мы с отцом, не сговариваясь, так посмотрели на него, что тот поежился и отвернулся. – Вы, Нискиничи, сами меж собой разбирайтесь, а я погожу пока, – и ушел, осторожно за собой дверь притворил, и мы остались с отцом один на один.
– Ну вот, – сказал отец. – Чистые порты мне замарал, – стряхнул он капли молока, руку об угол скатерти вытер и поднялся с лавки. – Здоровым ты у меня вымахал, а ума не нажил, – сказал.
– Сын в отца, – огрызнулся я.
– Отец во пса… – привычно продолжил он, но спохватился, поперхнулся и вдруг рассмеялся. – Ох, и мудра была моя матушка. Помнишь ее?
– Как же не помнить? – улыбнулся я в ответ. – Помню, как она мне сказки рассказывала, как я голову подставлял, чтобы она мне волосы расчесала, блины ее помню вкуснющие…
– Блины знатные, – отец поднял глаза к потолку и утер ладонью рот, словно вспомнил вкус давно забытого лакомства. – На Масленицу она кухарок от печей гнала, сама пекла Хорсово коло.
– А мне с корябочками подсовывала. Знала, что я люблю, – сказал я.
– Сильна была. И отца, и меня сорванца, и все княжество в кулачке своем держала… – И тут он, точно от грез приятных очнулся, взглянул на меня, и в его глазах мелькнул злой огонек. – А ее внук эту землю по недомыслию потерять намерился! – вновь начал распаляться он, и та тонкая ниточка, что завязалась меж нами, лопнула.
– А ее сын, и мой отец, видно, от большого ума, решил эту землю кровью народа своего залить! – Я сдаваться тоже не собирался.
– Ты о чем говоришь?! Древляне за свободу свою поднимаются.
– Ой ли? – посмотрел я ему прямо в глаза. – А может, не в древлянской воле дело, а в обидах твоих? Только, если помнишь, руки тебе никто не выкручивал. Сам ты ряд с Киевом заключил, сам и княжество свое в Русь отдал. Чего же теперь на попятную идти?
– Так ведь тогда Ольга нас в Коростене придавила, – отвернулся он да больную руку к груди прижал. – А тут еще Болеслав с речами своими насел. Уговаривал меня ради спасения ваших с Малушкой жизней стремя Святославу поцеловать. Ты же помнить должен – выхода не было.
– А сейчас он есть? Если мне Ольга не соврала, то на нас с трех сторон накинутся. И войск у Руси сейчас втрое больше, чем тогда на Пепелище против нас вышло. Где силы возьмешь, князь Древлянский, с такой напастью справиться?
– А ты, княжич, неужто рядом со мной не встанешь?
– Коли воля твоя будет, встану. И голову свою рядом с твоей головой положу. Ты мне отец, а я тебе сын.
– Ну, а ежели неволить тебя не буду?
– Тогда попытаюсь все вспять повернуть. Чтобы Русь земле нашей разор не чинила, а тебя за горячность твою Киев простил.
Сжались у отца пальцы в крепкий кулак, на щеках желваки заходили.
– Ишь, как ты заговорил! – сквозь стиснутые зубы сказал он. – Больно мне от тебя такие слова слышать. Ни в чем вины моей нет, и прощения от варяжки мне не нужно. Моя эта земля. От пращуров во владение мне передана, и никому я княжество отдавать не собираюсь! Коли богам так угодно будет, все мы костьми за нее ляжем, а ворогам ни пяди не отдадим. Уж кому-кому, а бабе этой надо мной снова верх взять я не позволю! Ненавижу семя Асмудово! Повадилась баба мужиками вертеть, и укорота на нее нет! Никогда этой сучке варяжской не прощу… никогда… словно мальчишку меня вокруг пальца…
– Так вот оно в чем дело! – осенило меня, и понял я наконец-то истинную причину отцовой злости. – Я-то думал, что ты за власть держишься, а выходит, Ольга тебе покоя не дает. Ты ей никак простить не можешь…
– Замолчи! – не сдержался отец, замахнулся на меня, словно я ему ненароком на больной мозоль наступил.
– Ух, как у тебя душа-то болит, – мне его даже жалко стало. – Сколько лет ты в себе боль эту носишь…
– Ты мне душу руками не лапай!
– …и через боль эту ты не замечаешь, что жажда мести тебя, и нас, и весь народ твой к погибели ведет. Вспомни, чему ты меня в детстве учил. Говорил, что о людях больше, чем о себе, думать надобно. Что в ответе князь за все, и каждый поступок с общей пользой соизмерять надобно. Верил я тебе. Верил. И всю жизнь науку твою возле сердца носил. А ты мне врал. Учил одному, а как самого коснулось, так слова свои вмиг забыл. Пусть все вокруг пламенем полыхает, пусть кровь льется, а людей невинных Марена с Кощеем в Пекло на муки вечные тащат. Пусть смерть на костях пирует, а от воронья небушка не видно. Пусть мир рушится. Пусть! Лишь бы ты гордость свою непомерную потешил. Лишь бы бабе, которая вдруг посмела умнее и хитрее тебя оказаться, ты отомстить смог! Так, отец?! Так?!
– Уходи, – сказал он тихо.
– Значит, в самую точку попал, – горько усмехнулся я.
– Уйди с глаз моих! – закричал он. – Нет у меня больше сына! Возвращайся к варяжке своей, и не приведи нам Доля на ратном поле встретиться! Уходи!
– Сначала жена, потом дочь, а теперь и сын. – Сжалось у меня все в груди, и захотелось стать снова маленьким и послушным, но только понял я, что время вспять не воротишь, а слово сказанное не поймаешь. – Кто следующий? Может, ты сам?
– Вон!
Поклонился я до земли отцу.
– Спасибо за все, – сказал и вышел.
Сердце у меня, словно заячий хвост, в тот миг трепыхалось. Комок липкий к горлу подкатил. Ладони мокрыми от волнения сделались. И было горько и обидно за то, что в горнице произошло.
– А тебе палец в рот не клади, – Путята выглядел растерянным и даже испуганным.
– Наставник у меня хороший был.
– Кто таков?
– Мал, князь Древлянский.
Сейчас, спустя годы, я понимаю, что не стоило мне тогда горячку пороть. Не нужно было с отцом ругаться. Как ни крути, а я плоть от плоти его, кровь от крови. Больно было по живому рвать, но в тот миг не знал я, как по-другому ему объяснить неправоту его поступков. А потому просто уехать из Овруча решил. Уйти, убежать, скрыться подальше от того места, которое вскорости в бойню безжалостную превратится. Ничего я с упрямством отцовым поделать не смог и вину свою в том чувствовал. Но и изменить что-либо было уже не в моих силах.
– Он меня сам прогнал. Сам, – оправдывался я перед Любавой. – Собирайся. К вятичам, к дядьке Соловью поедем. Или еще дальше. В Карачары, к богомилам. Они люди добрые, нас не прогонят. Надоело мне за всех в ответе быть. Покоя хочу. Жизни размеренной.
– Поезжай, – сказала она.
– А ты?
– А я здесь останусь.
– Без тебя не поеду.
– Поезжай, – она погладила меня своей горячей ладонью по голове, словно маленького мальчика, который вдруг вскочил среди ночи от страшного сна и обратно в постель боится лечь. – Ты за меня не беспокойся. Я к отцу на подворье уйду. И потом, Ольга меня не тронет. Она же меня подругой считает, или ты забыл?
– Я тогда тоже никуда не поеду.
– Поезжай, – улыбнулась она, словно я и вправду стал маленьким. – Тебе охолонуть от всего этого надобно. А отца не вини. У него своя жизнь, и она в его праве. И тех людей, что с ним остаются, тоже не жалей. Этот путь они сами выбрали…
Я уехал.
Проводил жену до Микулина подворья и уехал.
Во все времена такое трусостью звалось. Только в тот миг мне все равно было. Трусом меня посчитают, предателем или изменником – значения не имело.
Отец был не прав.
Я был не прав.
Все вокруг были не правы.
И гори оно все синим пламенем!
10 июля 958 г.
Боги мои! Хорошо-то как!
Птицы перекликаются, ветер в вершинах высоких деревьев шумит, от болотца лесного доносится песня загулявших лягушек. Время свадеб у зеленых, вот они изо всех сил глотки-то и дерут. Женихов в болотце приманивают, чтоб развесить бусины-икры на листьях кувшинок. Для комаров и прочих кровопийц рано еще, и можно спокойно дышать полной грудью и ни о чем не беспокоиться. И конек мой Серко на полянке траву хрумкает. Фыркает довольно да хвостом, чтобы не скучать, обмахивается. А я в траве лежу да на всю эту красоту поглядываю. Покой вокруг и благодать.
Отчего же мне тогда так погано?
Вон, поутру ехал по лесу… дремал даже… а потом с коня соскочил и давай сосенку мечом рубить. Успокоился только тогда, когда острая щепка от искалеченного деревца отскочила да глаз мне чуть не выбила. Не успел бы зажмуриться – был бы сейчас косым, не хуже хана печенежского.
Потом извинялся долго. Прощения просил у Хозяина лесного за то, что по злобе сосенку искурочил. Не виновата она, что у меня ум за разум заходит. Понимаю это, а поделать ничего не могу. Гадко на душе, словно я змеюку живьем проглотил и теперь она у меня в животе ворочается да за сердце кусает.
Вчера еще хуже было. Такого натворил, что даже вспоминать не хочется. Словно меч неточеный, ржа меня ест, а мне все равно. Пусть хоть совсем прахом рассыплюсь, может, тогда легче станет…
– Что, Добрыня? Притомился? – голос слышу.
Видно, не простил Лешак за деревце. Пришел за разор посчитаться.
– Что-то, – отвечаю ему, – совсем худо.
– Видать, дождю быть, – голос вроде как ближе раздался. – А у меня совсем опорки износились. Значит, промокнут ноги-то.
– Так я тебе сапоги отдам, – говорю, а сам думаю:
«Откуда у Лешего опорки? Он же босым по лесу шастает!»
И сразу вся немощь куда-то подевалась. Вскочил на ноги, к драке изготовился. Вот он, повод от дурных мыслей освободиться.
– Вот вечно у тебя так, – тот, кого я за Хозяина лесного посчитал, поднял вверх раскрытые ладони – дескать, безоружный. – Ты бы хоть спросонья глаза протер, а потом уже кулаками размахивал.
– Тьфу на тебя, Баянка! – изругался я на подгудошника. – Напугал.
– Тебя напугаешь… – почесал затылок Переплутов пасынок, поправил за спиной гусли и потянулся сладко. – Вон как глазищами зыркаешь. В темноте этот огонь увидеть, так можно и не сдержаться – порты обмочить.
– Будет тебе выкобениваться, – сказал я ему. – Зачем пожаловал?
– Так. Просто мимо шел. Смотрю, ты на полянке пригрелся. Чего же, думаю, не поздороваться со старинным дружком?
– Вот что мне в тебе всегда нравилось, так это то, что ты, когда брешешь, даже не краснеешь.
– Почему это не краснею? – пожал он плечами. – Я же не виноват, что ты слепой, как крот. Ладно-ладно… – замахал он на меня руками, видно, понял, что сейчас по шеям получит. – Шуткую я. Ты же знаешь, что я без этого не могу. Правда, кое-кто эти шутки за чистую правду принимает. Так разве мало на свете дураков?
– Мне твои шутки не раз боком выходили. Ты чего людям наплел? Какой такой Добрыня Нискинич, хоробр знаменитый? Ты где такого великана видел, чтоб про это кому ни попадя сказки рассказывать?
– Не сказки, – он почему-то обиделся, – а песни да бывальщины. Другой бы на твоем месте меня одарил да спасибо сказал. Ишь, какую я ему славу напел, а он еще недоволен. Или тебя любовь народная не радует?
– Опять ты не о том. Они же после твоих песен от меня геройства ждут. Чтобы я с ворогами в одиночку бился да Змеям зубастым крылья обламывал.
– Так ты это геройство и прояви. Молодцом будешь.
– И где же я Змея-то возьму и как его побеждать стану, чтобы враки твои чистой правдой обернулись?
– Ну, с этим как раз просто. Ты полонян из Дикого поля вывел? А всякий знает, что на стяге у печенегов Змей намалеван. Выходит, что не слишком я врал?
– Эх, Баян, – сказал я. – Лучше ты мне подскажи, как другого Змея одолеть? Настоящего. Который внутри меня гнездо свил.
– Нет, – покачал головой Баян, – здесь я тебе не помощник. С такой тварью мои бывальщины не справятся. Только ты сам с этой напастью совладать должен. Хотя…
– Что?
– Быть может, тебе кого поумней да похрабрей меня поискать?
– Это кого же?
– Да я как раз к одному такому направляюсь. Хочешь, со мной пойдем?
– А говорил, что случайно мимо проходил, – рассмеялся я.
– Не хочешь, так не ходи, – сказал он. – Никто тебя неволить не собирается.
– Ладно уж. Сейчас только коня поймаю. Ты, как раньше, мне за спину сядешь?
– Нет уж. Я лучше пехом.
– Как знаешь.
Вскоре я понял, почему подгудошник отказался верхом садиться. В такую буреломную чащу он меня повел, что на коне не проехать. Пришлось и мне спешиться и взять Серко под уздцы. На что уж я человек к лесам привычный, а и то подивился:
– Это кто же умудрился в такую глухомань забраться? Ты куда меня ведешь, калика перехожая?
Но Баян только ощерился да мне подмигнул:
– Не бойся, Добрын. Там тебя не обидят, – и дальше зашагал.
Три дня мы по пуще, словно звери дикие, рыскали. Три дня все глубже в вековечный бор забирались. Три дня нас комары да мошка лесная дырявила. Мне порой казалось, будто крови из нас столько выдоили, что ни капли уже не осталось. А Баян знай посмеивается.
– Ты веточку вон сорви да от кровососов отмахивайся, – говорит.
Дальше идем.
Сколько валежин перемахнули, сколько ручейков и речек вброд прошли, я и со счета сбился. Опорки у подгудошника вконец развалились, а ему хоть бы что. Сбросил ошметки истертой сыромятины и босиком попер.
– Ноги собьешь, – я ему. – Хоть портянки мои возьми да ступни замотай.
А он мне:
– Ты свои ноженьки побереги. А я привычный. Столько по земле-матушке оттопал, что мне все едино, хоть в обувке, хоть босиком. На ступнях кожа не хуже подметки на твоих сапогах.
На четвертый день мы наконец-то на тропу набрели.
– Ну, теперь, считай, добрались, – обрадовался подгудошник. – Ты как, Добрыня?
– Живой как будто. Коня только жалко, совсем его гнус одолел, да и подкову он у меня потерял. Смотри: стрелку на правой передней намял да левую в кровь сбил. Как бы не захромал.
– Совсем немного осталось. А как доберемся, поправят твоего коника, да и тебя подживят. Рожа у тебя знатно покусана. Живого места не найдешь.
– Ты на себя посмотри, красавец, – огрызнулся я.
Ближе к обеду мы выбрались к громадному белому валуну. Камень пупырем торчал посреди круглой поляны, и можно было только гадать, какая невиданная сила забросила его сюда, в самое сердце непроходимых лесов.
– Вот и дошли, – сказал Баян и осторожно погладил ладонью гладкий бок валуна. – Здравствуй, Алатырь-камушек.
– Неужто тот самый?! – удивился я.
– Он, – кивнул подгудошник. – Или не чуешь?
Прислушался я – тишина вокруг. Ни одна веточка не шелохнется, ни одна травинка не дрогнет, ветер стих, и даже птиц не слышно. А мой коник, измученный долгой дорогой, замер, ногу переднюю подогнул, губу нижнюю оттопырил и глаза прикрыл. И показалось мне вдруг, что задремала Явь и само время остановилось в этом странном месте.
От камня упругими волнами разливалось тепло, пронизывало тело, согревало душу и уносило прочь тревоги и печали. Хорошо было. По-настоящему хорошо. Впервые за все эти долгие дни угомонилась злая змея в душе моей. Легко на сердце стало. Спокойно…
– Чую, – прошептал я. – Он… Алатырь-камень… начало Мира.
– О! – откуда-то издалека донесся голос подгудошника. – Очнулся, кажись.
– Я же говорил, что подождать надобно, – почему-то меня не удивило появление второго голоса. – Попервости всегда так. Ты себя вспомни. Два дня простоял, когда впервые Алатырь увидел.
– Было дело, – услышал я, словно сквозь сон, тихий смех Баяна.
– Добрыня… Добрыня… слышишь меня?
– Слышу…
– Вот и хорошо. Баянка, неси кувшин. Да не тот… маленький давай…
В рот полилось что-то тягучее и сладкое. Я сделал глоток и ощутил, как огонь вспыхнул в груди, растекся по телу, засвербел в носу, защекотал внизу живота и зачесался в пятках…
Я чихнул.
Громко и раскатисто.
Краски стали ярче. Свет от заходящего солнца залил небо красным. Тени стали резче, и вернулось осознание Яви.
– Гостомысл?.. – Я не поверил своим глазам, когда сумел разглядеть седовласого, белобородого, косматого старика, стоящего передо мной.
– Слава богам, он в себя приходит, – сказал он и стукнул тяжелым посохом оземь.
Мне показалось, что от этого удара легкая дрожь пробежала по поляне и затерялась в бору. Я тряхнул головой, думая, что старик мне лишь привиделся и сейчас рассыплется мороком и исчезнет. Но ничего не произошло. Живой и здоровый стоял передо мной мой бывший наставник.
– Говорил мне Баян, только я не поверил… – прошептал я.
– Жив я, как видишь, – улыбнулся Гостомысл. – Постарел, правда, да и силы уже не те, но копчу пока белый свет, слава тебе Даждьбоже. А ты, как я погляжу, тоже вырос. Вон каким удальцом стал. Наслышан о делах твоих, – кивнул он на Баяна. – Похвально. Похвально.
– Что же ты, старый пень? – сказал я ему. – Как исчез тогда на могиле у Ингваря, так ни слуху о тебе, ни духу. Землю Древлянскую Русь в полон взяла, род наш в холопстве маялся, а ты, выходит, по урочищам прятался? И не совестно тебе, Даждьбогов ведун?
– Ты чего несешь?! – вступился за Гостомысла подгудошник. – Сам ты пень трухлявый!
– Не горячись, – остановил его ведун. – Или не чуешь, что он еще не в себе?
– Со мной как раз все в порядке, – говорю, – а вот у тебя сейчас несчастье случится, – и в драку на старика полез.
Замахнулся я на Гостомысла да на том и успокоился. Он в сторону шагнул, так что рука моя только воздух рассекла, а потом меня посохом под колено поддел. Грохнулся я на спину, дух из меня от удара вышибло. Я воздух ртом хватанул, закашлялся, а как отдышался, так и позабыл – отчего это на земле очутился? Лежу, на небушко закатное любуюсь.
Красивое оно.
Доброе.
И я тоже не злой. Растерянный просто.
А Баян надо мной нагнулся и в самое ухо зашептал:
– Зря ты так, Добрын. Совсем зря. Знал бы ты, как Гостомысл за древлян, за отца твоего, за тебя с Малушей переживал. Только нельзя ему было вмешиваться. Его Алатырь к себе призвал. Старый хранитель в Сваргу ушел, вот камушек Гостомысла и выбрал. Не по своей воле он жизнь мирскую оставил да отшельником стал – так корогод ведунов решил…
– Разве Мал не сказал тебе, что мы с ним еще до боя попрощались? – спросил ведун.
– Ничего мне отец не сказал, – вздохнул я. – Не до того было.
– Я и с тобой напоследок поговорить хотел, – Гостомысл посмотрел на меня с сочувствием. – Только не нашел тебя на пиру.
– В лесу меня варяги сцапали, потому и не нашел.
– Вот видишь, – Баян на меня посмотрел укоризненно. – Не разобрался, а судишь.
– Ласки прошу, Гостомысл, – стыдно мне стало за то, что на наставника своего напраслину возвел. – Простишь ли?
– Не держу я на тебя зла, а значит, и прощать не за что. И ты меня извини, если что не так, – и он мне земной поклон отвесил.
– Ты чего разлегся-то? – сказал Баян. – Или не зазорно тебе, что старый человек тебе кланяется, а ты словно хворый перед ним развалился?
И верно. Чего это я здесь лежу?
Поднялся я на ноги. Обнялись мы с ведуном, на том и успокоились.
– Баян, – позвал ведун. – Ты коня Добрынина к землянке отведи. Там у меня в леднике кабанятина, а в подполе бочонок с медом хмельным, так ты на стол накрывай. Небось, наголодались с дороги. И котомку мою захвати, а то мне ее таскать тяжко. А то, что комары вас накусали, так на это у меня мазь есть целебная.
– Хорошо, – послушно кивнул подгудошник и бросился выполнять поручение.
А старик подошел к камню, любовно погладил его белый бок, улыбнулся и повернулся ко мне:
– Мы с тобой потихоньку пойдем. Тут недалече, а разговор у нас долгий будет, так что нам спешить ни к чему.
Жилище Гостомыслово и вправду неподалеку было, но мне показалось, что мы до землянки его целую вечность добирались. Заметил я странность, которую в других местах не замечал: здесь, возле Алатырь-камушка, близкое порой далеким чудилось, а далекое совсем рядом находилось. А еще тишина меня поражала. В такой тиши и покое неземном думается хорошо, и все, что в большом мире делалось, в этой глуши не столь важным чудилось.
Шли мы неторопливо, а ведун мне рассказывал, отчего и как здесь очутился. Почему землю родную оставил и Даждьбогову службу на иное служение поменял.
Понял я, что нелегко ему было в стороне оставаться, когда в княжестве Древлянском страсти творились. Рвался ведун на родину, но ничего поделать не мог. Тяжким грузом на плечи его легла забота о сбережении святыни. Ведуны, волхвы и жрецы всех родов славянских на него этот груз возложили. Даждъбогу старик с малолетства требы возносил, а теперь над ним лишь сам Сварог властвовать стал. Могущество огромное над Явью и Навью Гостомысл получил, а вместе с ним и ответственность великую.
– Вот пошли поляне на древлян, – говорил он мне, – я, как верный Даждьбогов внук, должен был бы за своих вступиться. Силы мне Алатырь столько дал, что одним движением посоха своего мог бы всех полян до единого с лица земли стереть. Только поляне же, как и древляне, как и радимичи, как и другие люди в этом мире, все они Сварогом созданы. Всякий зверь, всякая птица, даже букашка малая, и та по велению его родится. У каждой живой души свое предназначение имеется, а все вместе они в равновесии Землю держат. Не могу я на чью-либо сторону встать, потому как равновесие тогда нарушится, опрокинется Мир, Явь с Навью местами поменяются, а Правда в Кривду злую превратится.
– Ты прям как Святогор, – сказал я ему. – У того тоже силушка немалая была, а поделать он с ней ничего не мог…
– Святогор был первым, кому Алатырь люди и боги сберегать доверили, – вздохнул Гостомысл. – Вот и мне теперь эту ношу нести пришлось.
– А меня-то зачем Баян сюда привел? – посмотрел я на ведуна с сомнением.
– Нынче ночью здесь вновь корогод собирается, – отвел старик глаза. – Вот тогда и узнаешь, зачем тебя ведуны повидать захотели. А пока тебе отдохнуть надобно, подкрепиться, в себя после трудной дороги прийти. Баню я еще с утра затопил, а снедь уж Баян должен был приготовить.
– А кабанчик… – усмехнулся я. – Он ведь тоже Сварогом создан?
– У нас с ним все по-честному вышло, – сказал ведун. – Во-он у того болотца мы повстречались, – махнул он рукой куда-то в сторону. – А когда один на один, тут уж кто проворней, тот другого и есть будет. Так Создатель нам завещал.
14 августа 958 г.
Словно неудержимый, неистовый вихрь, рвался на волю норовистый конь, силился порвать плетеную шелковую узду, косил испуганно глаз, высоко подбрасывал задние ноги в надежде, что кто-то из стариков попадет под его беспощадные копыта, и все старался улучить миг, чтобы хватануть большими зубами кого-нибудь из своих обидчиков. Но крепко держали его ведуны, и сколько ни старался жеребец, ему никак не удавалось отомстить за свою поруганную честь.
– Короче!.. Ремни подберите короче!.. – покрикивал на ведунов Звенемир. – Вывернется, так не поймаем!
– Не учи ученых, – отвечал ему хрипло Кривя и из последних сил упирался ногами в землю, тянул на себя узду, валился на спину и пытался стряхнуть с лица жесткий волос белой конской гривы.
– Давайте, ребятушки! – волхв Светозар нетерпеливо стучал посохом о землю. – Поусердствуйте! Совсем чуток осталось!
И ребятушки – каждый из которых был чуть ли не втрое старше меня – усердствовали. Они наконец подтянули жеребца к высокой коновязи, перебросили длинный повод через отполированное бревно перекладины, подтянули голову коня к странной приспособе, похожей на турьи рога, надрываясь из последних сил, навязали на узду крепкие узлы.
– Слава Перуну! Справились, – вытер пот со лба Звенемир, точно он не стоял в стороне, а сдерживал неукротимого жеребца.
– А Перун-то тут при каких? – Кривя тяжело дышал, хватался за сердце и затекшими от напряжения пальцами все никак не мог оторвать от мокрого лба прилипший конский волос.
Наконец сделал это, взглянул на него, словно на диковину, а потом улыбнулся, волос белый к губам прижал и с бережением за пазуху сунул.
– И верно, Звенемир, – устало оперся на посох новгородский волхв, – не ко времени ты своего Громовержца славить удумал.
– Ну, не Хорса же твоего мне среди ночи поминать, – проворчал киевский ведун.
– Мой Хорс уж как-нибудь без твоего славления обойдется, – сказал Светозар и отвернулся.
– Будет вам, – примирительно сказал кто-то из жрецов. – Не за тем мы сюда пришли, чтобы из-за наших богов собачиться. Все равно не решить, кто из них главный. Сварог над всеми, тому и радуйтесь.
– Ты не смотри на нас, Добрыня, – сказал мне Кривя. – Это мы так… шуткуем… старые споры нам по привычке покоя не дают.
– Пусть смотрит, – раздался голос Гостомысла. – Пусть все видит, чтоб потом не пенять.
И в этот миг белый жеребец рванулся, громко хлопнула порванная узда, но цепкая рогатая приспособа крепко держала конскую голову. Заскользили конские копыта по зеленой траве, забился жеребец, закричал кто-то из ведунов:
– Вырвется сейчас! Вырвется! Держите его!
– Не вырвется, – спокойно сказал Гостомысл.
Он вышел из темноты в освещенный кострами круг. Чудная одежа ведуна, расшитая самоцветными каменьями, заиграла разноцветными искрами. Словно звезды на ночном небе вспыхивали яхонты и адаманты, отражая всполохи пламени. Серебряный серп месяца на левой половине груди и золотой лик солнца на правой, унизанный скатным жемчугом коловрат* на высокой бобрового меха шапке, тяжелый сучковатый посох с кованой из железа Птицей Сва на навершии, расшитый драгоценными бляхами кушак – все это придавало Гостомыслу величавый и торжественный вид.
* Коловрат – свастика (санскр.). Символ времени и постоянного движения Мира. Этот символ часто встречается у разных народов и несет в себе мощный положительный заряд. Например, украшает буддийские храмы, входит в традиционную вышивку славянских народов в качестве оберега, а в японской письменности – служит знаком бесконечности. Однако в первой половине XX века знак свастики стал символом немецкого нацизма и дискредитировал себя. Забавным представляется факт – после Октябрьской революции в России выбирали символ Советской республики, и свастика также была предложена на обсуждение. Однако выбор был сделан в пользу пентаграммы (пятиконечной звезды) и серпа с молотом.
Ведун поклонился на все четыре стороны, затем подошел к Алатырь-камню, сказал громко:
– Дозволь же, великий Свароже, корогод во славу твою начать? – и приложил ухо к камню, будто желая от него получить ответ на свой вопрос.
Белый жеребец вновь забеспокоился, дернулся назад, выпростаться попытался, понял, что не одолеть ему приспособу, и заржал обиженно. И тут – то ли мне почудилось, то ли вправду случилось – небо ночное всполохами радужными озарилось на краткий миг, светло над поляной стало. Да так светло, что даже свет от костров потускнел. И снова ночь на нас опустилась, будто и не было ничего, только в глазах пятна черные.
– Дан знак! – провозгласил Гостомысл.
Я вокруг огляделся: ведуны спокойно, точно ничего не случилось, встали вокруг Алатырь-камня и принялись притопывать ногами и постукивать посохами, слаженно задавая ритм.
– Слава Сварогу! – выкрикнул Гостомысл.
– Слава! – дружно рявкнули старики.
Я думал, что сейчас начнется долгое славление небесного Кузнеца, создавшего этот мир и все живое в нем, но ошибся. Видимо, не для этого собрались на лесной поляне ведуны.
– Добрын, сын Мала из рода Нискини Древлянина, войди в круг посвященных! – позвал мой старый наставник.
Я послушался Гостомысла и сделал несколько шагов вперед. Возле Алатырь-камня остановился и поклонился собравшимся.
– Присядь, – велел мне Гостомысл и указал на небольшой валун. – Потомки Богумира пришли сегодня ночью в это священное место, чтобы говорить с тобой.
– Не могу я присесть, когда люди старше и почтеннее меня вокруг стоять будут, – сказал я старику.
– Ничего, – подал голос Звенемир. – За нас не беспокойся. Нас Алатырь поддержит, а ты утомиться можешь.
– Как скажете, – согласился я и сел на валун.
– Вот, пожуй, – Кривя протянул мне странный сморщенный плод, похожий на маленькую сушеную грушу.
– Что это? – спросил я.
– Не отравишься, – хмыкнул Звенемир.
– Ешь, – кивнул Гостомысл.
Я принялся жевать. Плод оказался совершенно безвкусным.
– Прожевал? – спросил Кривя. – Теперь запить надобно, – и подал турий рог, полный студеной воды.
Я сделал несколько больших глотков, и тотчас показалось мне, что неведомая сила придавила меня к земле, руки и ноги налились непомерной тяжестью, а на голову будто скалу обрушили. Почему-то не мог я сопротивляться этой напасти и привалился спиной к округлому боку Алатырь-камня. Стало немного легче, но я понял, что ослабел и не в состоянии даже пальцем пошевелить. Рог вывалился из рук. Гостомысл ловко подхватил его и передал кому-то. Неведомо откуда прилетела муха. Она пожужжала перед носом и преспокойно уселась на мой вспотевший лоб. А я сидел – чурбак чурбаком, и даже прогнать ее мочи не было. От этой беспомощности жутко стало, и дрожь пробежала по спине.
– Не пугайся, – успокоил меня Гостомысл, горячей сухой ладонью провел по моему лбу, турнул назойливую тварь. – Все так и должно быть. Это Алатырь тебя схватил.
– А он отпустит? – Губы распухли, и язык едва ворочался.
– Придет срок, и он тебя держать не станет, – усмехнулся ведун. – А пока потерпеть придется. Подходите ближе, – сказал он ведунам. – Тяга земная Добрына взяла.
Окружили меня ведуны, плотной стеной – плечо к плечу – встали.
– Ты глаза прикрой, – Гостомысл шепнул, – а то ведь силы зазря только тратишь.
– Зачем все это? – хотелось спросить старика, но понял я, что сейчас лучше ему не прекословить.
Опустились веки, одеревенела спина, почудилось, что я все больше и больше в колоду, в чурку бессловесную превращаюсь. Попытался в последний раз с себя наваждение стряхнуть и не смог.
– Тихо, не гоношись, – услышал я приглушенный голос Гостомысла. – Успокойся да нас слушай.
– От семи ветров, от четырех углов, от белого месяца, от красна солнышка… – быстро забормотал кто-то из ведунов.
– …от вороньего крыла, от Кощеева тла, от сырой земли, от алой зари… – подхватили остальные ведуны.
– …от пресветлой Сварги, от зноя и пурги… – сумел я расслышать голос своего бывшего наставника.
– …от быстрой воды, от тихой травы, от Репейских гор, от синих озер… – Я все хуже разбирал слова заговора, терялся их смысл, ускользал ритм, звуки сливались в невнятное бормотание, похожее на журчание лесного ручейка, и мое сознание все глубже погружалось в мягкое приятное небытие.
Мне чудилось, что голоса ведунов отдаляются, становятся едва слышными и, наконец, совершенно растворяются в накрывшей меня тишине.
На мгновение стало жарко, так знойно, что хоть из кожи выпрыгивай.
«Будто в парной оказался», – пришла откуда-то мысль и угасла тут же, а вместе с нею угасло все…
Очнулся оттого, что меня кто-то тормошил за плечо. Открывать глаза не хотелось, но я понял, что меня заставят это сделать.
– Добрыня! Добрыня, слышь?!
– Чего разорался-то? – проворчал я. – Поспать не дает.
– Не гоже так сыну с родителем разговаривать, – это был другой голос.
И я узнал его!
Вздрогнул и открыл глаза.
Первое, что увидел: обезображенное шрамом лицо, улыбка, больше похожая на звериный оскал, и глаза – такие живые, такие добрые…
– Путята, ты как здесь?
– Ну ты даешь… – сказал он. – Совсем заспался, что ли?
– А Гостомысл? А ведуны?
– Кто? – не понял воин.
– Ты что? Не видишь, что он еще ото сна не отошел? Вставай, сынко. Пора уже.
Это был отец. Он стоял у выхода из шатра, облаченный в кольчугу, железные наручи и шишак. Он вложил меч в простые деревянные ножны и посмотрел на меня:
– Ну? Очухался?
– Вроде бы, – пожал я плечами.
– Тогда давай живей. Сейчас туман разойдется, и мы начнем, – он откинул полог и вышел наружу.
– Ох, и здоров ты дрыхнуть, – ткнул меня Путята в плечо, – так ведь можно все на свете проспать. Вон твой доспех. Ополчишься, так к нам поспеши. Мал велел, чтобы ты с ним рядом встал, – и он направился к выходу вслед за князем.
– Путята, – окликнул я его. – А где Гостомысл?
– Да про кого ты?
– Про ведуна нашего.
– Вспомнила бабушка, как была молодушкой, – махнул он на меня рукой. – Сколько годов прошло, как он сгинул? Небось, уж помер давно. – Потом посмотрел на меня и подмигнул здоровым глазом. – Это от волнения у тебя, княжич. Я перед боем себя тоже неладно чувствую. Пройдет, – и он оставил меня одного.
Снаружи донеслись радостные крики, и я услышал, как кто-то звякнул железом о железо. Почти сразу раздался призывный звук рожков и жалеек, где-то заржал конь и ухнул большой барабан. А я все лежал, пытаясь понять – с чего это вдруг привиделся мне Гостомысл?
– Вот ведь приснится же такое, – прогнал я остатки недавних видений и поднялся с лежака.
– Сынко, – отец поправил шишак на голове и потуже затянул на шеломе ремешок, – спину мне прикроешь. Да смотри, особо на рожон не лезь, а то я тебя знаю…
– Не беспокойся, батюшка, – ответил я отцу.
– Слышь, Добрыня, – Ярун покрутил рукой, согревая плечо. – А ты точно знаешь, что Свенельд не подойдет?
– Точно, – кивнул я тысяцкому. – Его новгородцы крепко у Припяти держат.
– Вот это славно, – он поплевал на ладони, потер их одну о другую и выпростал из-за пояса клевец. – Оскол! – окликнул он знакомого мне граничника. – Ты куда прешь, чудило? Строй держи да стяг побереги. Не приведи Даждьбоже, на землю его уронишь, тогда на себя пеняй.
– Не бойся, дядя Ярун, не осрамлюсь. А коли увидишь, что стяг лежит, так значит, и я рядом с ним голову свою сложил.
– Я тебе сложу! – Болярин погрозил пареньку кулаком. – Дивлян, пригляди за героем, а то он, чего доброго, и впрямь в самое пекло полезет.
– Хорошо, – кивнул второй граничник и одернул паренька за пояс.
– Помогай вам Даждьбоже, – прошептал Ярун и с резким выдохом махнул клевцом. – Э-эх! Попляшет сегодня Святослав под наши дудки!
– Ты со своими вон к тому холмику прорывайся, – сказал ему отец. – Видишь стяг с соколом? Значит, и каган там.
– А ты как же? – спросил тысяцкий. – Вам бы с Добрыном здесь остаться. Мало ли что…
– И верно, княже, – поддержал его Путята. – Или мы сами не справимся?
– Еще чего! – разозлился отец. – Неужто я настолько стар, что для боя уже не гожусь? Ты, воевода, лучше гонца к Зелене пошли. Как только мы в бою завязнем, так пускай он свою тысячу из леска выводит да супостата в бок бьет. Сигнала пусть не дожидается. Некогда нам будет. Своей головой пора болярину думать. Самому решать. Так и передай – доверяю я ему и надежду на него возлагаю.
– Хорошо, княже, тотчас же пошлю, – кивнул Путята, а потом добавил: – Может, все же останешься? А уж я…
– Нет, – отрезал отец, – и не упрашивай даже. Я сколько лет этого дня ждал и теперь в стороне отсиживаться не собираюсь. Ты же запасный полк побереги. Помни, что нам еще Киев брать, – и рассмеялся.
Даже притопнул от досады воевода. Сильно хотелось ему в битве мечом помахать, но отец по-другому распорядился. Оставляет его с запасным полком. Придется теперь Путяте со стороны наблюдать, как другие удаль свою выказывают.
– Ярун, Добрыня, идем, – велел отец.
Сошлись.
Постояли немного, словно примериваясь, а потом с криком бросились навстречу друг другу, будто старые друзья, которые давно не виделись и соскучились друг по дружке до смерти.
– Сынко! Давай! – крикнул мне отец.
Он первым врубился в неприятеля, за ним я, прикрываясь большим щитом, а вслед за нами Ярун со своими воинами.
– Даждьбоже с нами! – пронеслось над полем битвы.
– Бей!
Звон мечей, стук щитов, крики раненых – все смешалось тем утром на Полянском берегу Ирпеня. Отец бился отчаянно. Я едва успевал прикрывать его спину, принимал на себя яростные атаки супостатов, отмахивался от врагов, отбивал острые жала копий, пинался, толкался, дрался изо всех сил.
Кто-то метнул нож, но я успел подставить щит, и острое жало, шаркнув по коже обтяжки, ушло в сторону. Большой топор обрушился сверху – левую руку над собой – и снизу правой поддых супостату.
– А-а-ах! – сдавленно выдохнул тот, приняв в грудь мой клинок.
Удар получился сильным. Вражина выронил топор, повалился на спину и тут же пропал под ногами ратников.
– Не спи! – крикнул мне отец и срубил мечом древко копья, направленное мне в живот.
– Спасибо, князь! – прохрипел я, переламывая вражью руку, все еще сжимавшую уже бесполезное древко.
– Поберегись, сынко, – улыбнулся он и вновь ринулся в бой.
А я последовал за ним, поражаясь, как битва преобразила отца. Казалось, что он забыл и про больную ногу, и про израненную руку, и про то, что сильно устал, готовясь к этому бою. Целыми днями он не слезал с коня, собирая войско, ночами не спал, размышляя о том, как одолеть кагана Киевского. Я был все это время с ним, знал, как нелегко ему приходится, жалел его, старательно выполнял все его поручения и всячески оберегал от лишних волнений. Верил свято, что он все делает правильно, и эта вера помогала мне жить.
И вот сегодня мы перешли Ирпень, вступили на землю наших извечных врагов и сшиблись с ними в беспощадной битве. И пускай щит в моей левой руке стал непомерно тяжелым, а меч в правой затупился от жестокой рубки, пусть скользко под ногами от пролитой крови, а пот заливает глаза, я знаю, что князь Древлянский приведет нас к победе, и от этого на душе спокойно.
– Святослав! Дайте мне Святослава! – требовал отец, круша врага направо и налево, и каган услышал его.
Заревел надсадно боевой рог на Полянской стороне, его подхватили рожки во вражьем войске, и враги стали поспешно отступать к небольшому холму, над которым реял стяг Рюриковичей.
– Ярун! – крикнул отец тысяцкому. – Труби перемирие!
Завизжали древлянские жалейки, ухнул барабан, остановились ратники, отступили к берегу, сомкнули щиты.
Встали.
– Гляди, Добрын, – тихонько сказал Ярун. – Святослав с холма спускается.
Я шею вытянул, чтоб рассмотреть получше, как закачался стяг с соколом, над нестройными рядами вражеского войска поплыл, на простор выбрался. Вижу – каган Киевский вперед вышел, рядом с ним знаменосец. Вроде как Алдан стягом размахивает. Неужто десятник до прапора дослужился?
– Ответил каган на вызов. Сынко! – зовет отец. – Прими от Оскола наше знамя да пошли со мной.
Нехотя Оскол мне стяг Древлянский отдал. Заиграло на ветру полотнище, сурово взглянул с него на неприятеля лик Даждьбога.
– Поглядим, каков мальчишка в деле ратном, – хмыкнул отец и захромал навстречу Святославу.
– Ты осторожней с каганом, – не отставал я от батюшки. – У него Свенельд вуем-наставником был. А варяг с мечом спит, клинком подпоясывается да с жала ест. Путята с ним на солнцевороте схлестнулся. Рубились они жестоко и если бы мечи друг другу не сломали, одолел бы Свенельд болярина.
Взглянул на меня батюшка, скривился неодобрительно и сказал:
– Ты меня не стращай. Свенельд – боец знатный, это я и сам знаю, но таков ли ученик? – И похромал дальше.
На середке поля бранного встретились – я с отцом да Святослав с Алданом.
Оглядели друг друга.
– Говорят, это ты, волчонок, на Пепелище первым копье в меня швырнул? – вместо приветствия сказал отец.
– Зря я это сделал, – ответил каган. – Жалко копья. На тебя, пса хромого, и палки бы хватило.
– Здоров ты языком лавяжить, – усмехнулся отец. – Так и быть, я твоей матери-волчице одолжение сделаю – быстро тебя кончу, а потом и ею займусь.
– Брехать не пахать… – вздохнул притворно Святослав, меч из ножен вынул, глаза к небу поднял да облакам поклонился. – Прости, Перун Громовержец, за то, что старика немощного убить придется. Враг он мне, а врагов ты щадить не велишь.
– Дозволь мне, Даждьбоже Премилостивый, именем твоим справедливость поруганную восстановить, – вознес к солнышку требу отец и свой меч на свет белый достал. – И пусть Сварог нас рассудит.
– Пусть Сварог рассудит! – сказали мы с Алданом и древками стягов оземь пристукнули.
И скрестились клинки.
Накрепко схлестнулись каган Киевский с князем Древлянским. Словно яркие зарницы, замелькали два острых меча. Жадно они искали желанную плоть врага, чтобы вдосталь кровью насытиться, но никак найти не могли. На пути меча другой меч вставал, холодное железо на железо натыкалось, лязгало от злости и, словно лютый зверь, вновь в бой рвалось.
Наседал молодой каган, но и старый князь отступать не собирался. Ловко от нападок отбивался, от ударов уходил и сам в ответ огрызался зло. Бились поединщики, плели затейливые кружева, друг друга перехитрить и запутать старались, то сходились, будто два кречета в небушке, то откатывались, как волна от бережка, и казалось, что не люди, а сами боги извечный спор меж собой наконец-то разрешить намерились – Перун с Даждьбогом на поле ратном сошлись.
Следил я за сечей, глаз с бойцов не спускал. За отца сердцем болел, и умению Святослава должное отдавал, а сам все не мог от странного чувства отделаться: казалось мне почему-то, что все это неверно.
Неправильно как-то.
Несправедливо.
Гнал я от себя эти мысли и все никак в толк взять не мог – отчего они у меня в голове появились?
Но тут такое случилось, что не до глупостей всяческих стало.
Оступился отец, нога его калечная подвела, раскрылся всего на единый миг, и этого Святославу оказалось достаточно. Вспорол каганов клинок защиту князя Древлянского, и вошло холодное жало отцу в грудь. Застонал он, меч свой наотмашь пустил, но успел каган руку отдернуть, и лишь воздух отточенное железо рассекло, да кровь из глубокой раны в лицо супостату брызнула.
– Батюшка!
Выпал меч из ослабевшей руки, в землю вонзился и закачался, словно былинка на ветру.
А потом все словно в тумане.
Последние слова отца:
– Теперь твой черед, сынко, за честь нашу поруганную мстить… долг на тебе… обещай мне гнездо варяжское под корень вывести… слово дай… слово… – и красная пена на мертвых губах.
– Обещаю…
Растерянный взгляд Святослава…
Струйка крови, стекающая по клинку моего меча…
– Не по Прави это! – Алдан с перебитой рукой по земле катается, а я стяг с ненавистным соколом ногами топчу…
Ратники древлянские из леска прибрежного выскочили, ряды вражьего войска сминать начали.
– Отомстим за смерть князя нашего!
– Бей! – это Зеленя в засаде не усидел да с тысячей своей в правое крыло неприятеля врезался…
Потом был Киев. И холодный осенний дождь. И бревно, подвешенное к покрытой хворостом шестиколесной станине. Оно раскачивалось на тяжелых цепях и медленно ползло к воротам града, а мы все толкали и толкали его на гору, упираясь в скользкую от размокшей глины дорогу.
Мы ждали обстрела, опасливо прятались под хворостяной крышей станины и молили Даждьбога об удаче. Но почему-то в нас никто не стрелял. То ли у нерадивых лучников от дождя отсырели луки, то ли они просто ждали, когда мы подтянем таран поближе.
До Киева оставалось всего несколько шагов, когда крепкие ворота града начали отворяться.
– Вылазка! – завопил Оскол, и Дивлян отвесил ему звонкую затрещину, чтобы зазря не нагонял страх.
– Изготовиться! – велел я ратникам.
Ощетинились копьями.
Ждем.
– А дядька Путята успеет ли на подмогу? – спокойно спросил меня Дивлян.
– Успеет, – отвечаю, а сам все от ворот взгляд отвести не могу.
Медленно створка отходит в сторону. Никак не разглядеть, что там киевляне затевают. Лазутчики говорили, что из служилых в граде лишь гридни остались, холопов сотни полторы да посадские с домочадцами за стенами укрылись. Неужто Претич отважится на нас попереть? Или соврали доглядчики? В засаду заманили? Выскочат сейчас конники, и тогда нам несдобровать. Не подоспеет Путята, так совсем худо будет.
Ждем.
Тяжелы дубовые притворы, не сразу и отворишь. И хочется, чтоб они скорее раскрылись, ведь неизвестность страшнее Пекла, и колется – ну, как Путята и вправду замешкается.
– Может, нам самим ударить? – говорит Оскол и вновь от Дивляна по загривку получает.
– А ведь малец прав, – говорю я и чую, как злость во мне закипает. – Чего это мы отсиживаться будем? Таран катили, чтоб ворота разбить, а они, вон, сами растворяются. Ну-ка, братцы, дружно…
Побросали ратники копья в грязь – с ними обороняться хорошо, а в нападении обуза – за мечи и топоры схватились. А я щит за спину закинул да Эйнаров подарок над собой поднял.
– Вперед! – кричу и к воротам бросаюсь.
Спешу. Стараюсь с дыхания не сбиться. Слышу, как за спиной соратники мои тяжело дышат. А прореха между притворами все шире, уже и людей разглядеть в ней можно. Замахиваюсь я, чтобы первого, кто на пути попадется, рубануть, но так с поднятым мечом и остаюсь.
Вовсе не ратники ворота отворили.
– Добрыня!
– Глушила! Кветан!
А молотобоец с конюхом стоят и на меня смотрят зло, а из-за их спин другие люди поглядывают. И нет ни страха, ни радости на их лицах.
– Как же вы? – спрашиваю и меч в ножны прячу.
– Уходи, откуда пришел, – Глушила в ответ и молот с плеча снял.
– Пропустите в град, – говорю я. – От посадских я зла не имел и холопов трогать не буду. Сам ярмо носил и знаю, что они люди подневольные. Мне варяжка нужна.
– Мы тебе ни Ольги, ни Киева не отдадим, – Кветан мне прямо в глаза взглянул, и я понял, что от своих слов он не отступится.
– Зачем вам за варяжку голову класть? Она же, как лампада христианская, – не светит и не греет, только чад один.
– Наша она, – ответил молотобоец. – И город этот наш. Уходи, Добрыня, не доводи до смертоубийства.
Я ему сказать хотел, что не враги мы, что у него у самого жена из древлян, что Кветану вольную дам и коней пожалую, что при мне киевляне лучше прежнего заживут… не успел. Со свистом, рассекая воздух, пролетело надо мной копье и вонзилось Глушиле в грудь. Выронил свой молот великан, но на ногах устоял. Из груди копье выдернул, словно щепку, древко сломал и в меня швырнул. Прохрипел:
– Будь ты проклят, Добрын! – К своим повернулся: – Перун с нами! Бей вражин… – и только после этого неуклюже осел под ноги конюшему.
– Бей!
Я едва успел меч из ножен выхватить. Ближнего киевлянина на клинок поймал, второму по ноге рубанул, и тут за спиной раздалось:
– Даждьбоже милостивый, подсоби! – Это Путята нам на подмогу успел.
Уже потом, когда мы прорубались к терему, я спросил у Дивляна:
– Кто копье кинул?
– Я видел, что Оскол копье у тарана не бросил, а с собой прихватил, – крикнул в ответ Дивлян.
– Где он?
– Нет его больше. Еще у ворот зарубили.
– Жалко, – сказал я.
Вот только кого мне было жалко в тот миг?
Оскола?
Глушилу?
Кветана?
Или самого себя?
Но терзаться в раздумьях было недосуг. Сеча на майдане вышла жестокая. Порой казалось, что не одолеть нам защитников града, настолько яростно они сопротивлялись. Все же нам удалось оттеснить киевлян к самому крыльцу княжеского терема. Тут на нас гридни обрушились. Понял я, что Претич в бой последние силы бросил. У этих кроме отваги еще и умение было немалое. Я с трудом успевал отбивать их ловкие наскоки. И несдобровать бы мне, да рядом Зеленя с Путятой оказались. Дважды боляре меня от неминучей гибели прикрыли. Первый раз, когда я об убитого споткнулся и, падая, чуть на копье не напоролся, но вовремя Путята его перехватить сумел. А второй раз, когда от усталости замешкался и едва топор в спину не получил.
– Добрыня! Смотри! – крикнул Зеленя, подцепил гридня за ногу и навзничь его опрокинул.
– Благодар от меня, болярин! – выдохнул я и лежащего воина мечом ткнул.
Взглянул мельком ему в лицо – знакомый вроде. Точно. Мы же вместе когда-то Ольгу на днепровском берегу от лихоимцев обороняли. Потом в Царь-городе он меня в харчевне в чувство приводил, а я в беспамятстве ему шишку на лбу набил. А позже он был готов костьми лечь, лишь бы меня василису не отдать. И вот теперь…
Как же звали его?
Не помню…
– Именем Перуна Громовержца! Прекратить! – зычный голос ведуна Звенемира перекрыл звон оружия.
Обернулся я на этот окрик. Ведун на ступенях крыльца стоит, а рядом с ним послухи и младшие ведуны сгрудились. Все при оружии, словно не Боговы люди, а ратники. У ведуна волосы от дождя слиплись, мокрыми патлами седые усы обвисли, одежа на нем в пятнах кровавых, в одной руке посох с молнией, а в другой голова Претича отрубленная.
– Княгиня Ольга от власти отказывается, – сказал ведун. – Добрыну Древлянскому стремя целует и велит подданным своим оружие сложить. Властью, данной мне Покровителем, объявляю мир! – И высоко голову боярина поднял да посохом о доски крыльца стукнул.
– Измена! – крикнул молодой гридень, на ведуна бросился, но тут же захрипел и упал с перерезанным горлом на ступени, а один из младших ведунов нож о портки вытер.
И вдруг кончилось все. Побросали горожане оружие, на колени попадали и головы перед нами склонили.
– Именем Перуна Громовержца! – Звенемир голову от себя отшвырнул, спустился с крыльца, встал передо мной и до земли поклонился. – Добрын, сын Мала, город твой!
– Ольга где? – тихо спросил я старика.
– В опочивальне мы ее заперли. Там она будет участи своей ожидать.
– Хорошо, – кивнул я.
Поднялся на три ступени, побоище оглядел.
– Всех, кто дрался со мной, – сказал народу, – отблагодарю. Всех, кто дрался против меня, – прощаю!
– Да будет так! – провозгласил Звенемир и в третий раз ударил посохом.
Тишина повисла над градом, только падала с неба холодная вода, смывая со ступеней пролитую кровь, да где-то в вышине тревожно граяли вороны.
Душно в горнице, как в бане прогретой. Не пожалели дров истопники, поусердствовали. Осень за окнами, а они печи разожгли, будто на дворе стужа лютая. Жарко. Пот по спине ручьем бежит, крупные капли на лбу проступили, но я терплю да в шубу рысью кутаюсь. Лихоманка меня ныне одолела, с утра морозом пробрала, вот и попросил истопников, чтобы расстарались.
В голове шумит и во рту паскудно, хочется в постель забраться и поспать всласть, но не получается. Дел невпроворот, вот и креплюсь из последних сил.
А тут еще сестренка над душой стоит и корит меня безжалостно.
– Нельзя так, Добрыня. Нельзя, – ругается Малушка. – И откуда в тебе жестокосердие такое? Разве не будет тебя совесть мучить? Разве сможешь ты с тяжестью душевной дальше жить? На тебе и так крови столько, что вовек не отмыться, зачем же еще…
– Грех на душу принимать?! – перебил я ее. – Совсем тебе варяжка голову задурила баснями христианскими.
– Когда-то ты ее по имени величал, – усмехнулась Малушка. – Небось, хороша была, если в Вышгороде ты из ее постели вылезать не хотел.
– Не тебе меня судить, – разозлился я.
– Конечно, не мне, – согласилась она, а потом добавила: – Святослава не пожалел, хоть и знал, что люблю его. Сыновей кагановых в свинопасы определил, мне их забрать не позволил. Свенельда из Руси выгнал, оттого Дарена совсем душой заболела – ходит по посадам простоволосая да на людей кидается. Всех христиан в городе перебил, друзей не пожалел, а теперь еще и с полюбовницей бывшей такое сотворить хочешь. Кобелина ты неблагодарный. Потому от тебя Любава и отказалась, что неведомы тебе больше ни сострадание, ни любовь. Не захотела в Киев приезжать, сколько ты ее ни звал. Знает она, что от ее Добрыни ничего не осталось. Только злоба одна да ненависть беспощадная.
В самое сердце меня сестра ужалила. Знала, куда бить, вот и вдарила туда, где больнее всего.
– Замолчи! – замахнулся я на сестру и зашелся в кашле.
– А ты не сдерживайся, – рассмеялась она. – Ударь меня, да покрепче, авось полегчает.
– Как же ты не поймешь… я отцу обещал… долг на мне… обязан я желание почившего родителя исполнить… так Правь велит… – И снова безжалостный кашель сдавил грудь.
– А если бы он перед смертью тебе велел луну достать, ты бы на небушко полез?
– Эй! Кто-нибудь! – позвал я, как только откашлялся, и тотчас в горнице появился Дивлян.
– Звал, Великий князь? – поклонился он.
– Отведи княжну в ее светелку, – велел я. – Запри и никуда от дверей не отходи. Головой за неё отвечаешь.
– Слушаюсь, Великий князь.
– Дурак ты, Добрыня, – сказала Малуша. – И себе, и другим жизнь искорежил, а ради чего, Великий князь? – Взглянула она на меня презрительно, к Дивляну повернулась: – Пошли, что ли? – и вон вышла.
– Звенемир передать велел, что у них все готово, – поспешно проговорил отрок. – Тебя только на капище дожидаются.
– Сейчас иду, – ответил я, с трудом поднялся и закутался в шубу.
Синевой отливает в руке Звенемира нож острый, медленно и величаво обходит ведун каменную краду у подножия кумира. Сурово поглядывает деревянный Перун на людей своих. Отливают золотом длинные усы Бога, искусно вырезанные старыми умельцами в незапамятные времена. Сколько лет стоит истукан здесь? Теперь уже и не помнит никто. Кажется порой, что еще в день сотворения мира был поставлен этот кумир. Много разного он повидал за долгий век. Разные жертвы приносили люди Покровителю своему, но такой жертвы, как ныне ему уготовили, давно не получал Громовержец.
Обходит посолонь краду ведун, кощун торжественный тянет, славит Бога своего, а послухи ему подпевают. Народ вокруг притих, они же такого еще не видели. А я в сторонке сижу, в шубу кутаюсь, а все одно согреться никак не могу и лишь о том мечтаю, чтобы все это закончилось поскорей.
Завершил Звенемир свое шествие, возле меня остановился, земной поклон отвесил и сказал громко, чтобы все слышали:
– Дозволь, Великий князь, действо начать?
– Погоди, – говорю я ему, с трудом превеликим с сиденья своего поднимаюсь и к краде подхожу. – Зачем тебе все это? – говорю тихонько. – Прими то, что Доля тебе уготовила. Отринь чужое, славь Сварога, поклонись Перуну, и Даждьбог тебе за то жизнь дарует.
– Помнишь, – так же тихо отвечает мне Ольга, – как дулебы Андрея мучили? Они тоже от него отречения требовали. Неужто ты думаешь, что у меня стойкости не хватит? Баба я. А мы, бабы, такое стерпеть можем, что вам, мужикам, и не снилось. Прощаю я тебе все, что ты мне во зло сотворил. И за сына прощаю, и за внуков своих, и за честь поруганную на тебя не сержусь. Молиться за тебя буду, а теперь уйди от меня. Дай ко встрече с Господом моим подготовиться.
Отошел я от крады, еще раз взглянул на привязанную к холодным камням Ольгу, вздохнул тяжко. Подумал:
«Эх, отец. Зачем же ты с меня слово перед кончиной своей взял, что исполню я последнее желание твое?»
Потом ведуну кивнул:
– Приступай к действу, – и отвернулся.
Вновь запели кощун послухи. Просили Громовержца принять жертву особую. Требу о даровании мира ему возносили. А я глаза зажмурил покрепче, зубы сжал и уши ладонями закрыл. Но даже так мне чудилось, что я слышу молитву Ольги.
– Отче наш, сущий на небесах…
– Не-е-е-е-ет!..
– Не-е-е-е-ет! – кричал я.
– Ты чего? Ты чего, Добрыня? – Гостомысл испуганно уставился на меня.
– А?.. Что?.. – я с трудом вырывался из своего кошмара…
Осознал, что сумел это сделать, и немного успокоился.
– Сон это… сон… – и удивился тому, что вновь могу говорить. – Долго я спал?
– Ты и не спал вовсе, – пожал плечами ведун. – Мы обряд очищения начали, а ты посидел немного у Алатарь-камня да вдруг закричал сильно.
– А остальные где?
– Здесь мы, Добрын, – услышал я из темноты скрипучий голос Криви.
Тут чуть поодаль конь заржал, видно, надоело ему в приспособе стоять, и я понял, что совсем в себя пришел. Темень ночная, бор заповедный, поляна с Алатырь-камушком посредине, я на валуне сижу, рядом со мной ведун Гостомысл, а остальные люди Боговы вокруг стоят. Значит, не было ни боя на берегу Ирпеня, ни сечи жестокой на майдане киевском, ни кровавого жертвоприношения Перуну.
Или было?
– Звенемир, – позвал я.
– Что?
– Ты ритуал Великой жертвы знаешь?
– Послухом я был, юнцом неразумным, когда в последний раз человеком Перуну жертвовали, – ответил Звенемир. – Потом корогод решил, что негоже жизнь у людей ради Божьей радости отбирать.
– Это еще при Нискине, деде твоем, было, – пояснил Гостомысл.
– А сейчас провести смог бы? – спросил я у старого ведуна.
– Говорят же тебе, запрет корогод наложил…
– А если бы запрет сняли?
– Отчего же не смочь? – сказал Звенемир. – Мается Громовержец без людской кровушки, – и вздохнул тяжко, словно это он сам без жертвы человеческой чахнет. – Древляне-то вон Игоря в честь Даждьбога своего казнили.
– Так на то мы особое дозволение дали, – подал голос Светозар. – Каган ваш все законы Прави нарушил, тому Гостомысл доказательства предъявил. Ты же сам свой голос за оправдание казни подал. Так ведь?
– Конечно, – кивнул Звенемир да глаза в сторону отвел.
– Зачем тебе это? – спросил меня Кривя.
– Так. Ничего… – ответил я.
– Ну, а если так, – сказал Гостомысл и бороду огладил, – тогда настала пора и нам с тобой, Добрыня, поговорить. Мы же не просто так тебя на корогод вызвали.
– Это я догадался.
– Вот и славно, – ведун кивнул одному из ведунов: – Белояр, ты человек Велеса Премудрого, так тебе и речи вести.
Вышел вперед молодой волхв, один из тех, что коня норовистого сдерживал да привязывал, поклонился на четыре стороны, а пятый поклон мне отвесил.
– Слово дай, Добрын, что сказанное здесь ты никому не передашь. Ни близкие, ни далекие, ни друзья, ни враги ничего не узнают. Ни на хмельном пиру, ни под пыткой жестокой, ни на любовном ложе ты тайну не выдашь, – сказал строго Белояр.
– И эти от меня Слова требуют, – подумал я и невольно поежился, но вслух сказал: – Еще никто меня в болтливости не обвинил. Клятв я никаких давать не буду. Коли поверите – хорошо, а не поверите, так то дело ваше.
Смутился молодой ведун, на Гостомысла растерянно взглянул. Тот улыбнулся одобрительно и Белояру кивнул:
– Я Добрыню от младых ногтей знаю. Ты не сомневайся зазря, то, что ему в уши влетело, там навеки и останется.
– Истинно сказал, – подтвердил слова старика Звенемир.
Вот уж от кого я поддержки не ожидал, так это от ведуна Перунова. Выходит, что не все я в Звенемире до конца понял. Что ж, в другой раз умнее буду.
– Хорошо, – согласился Белояр и вновь ко мне повернулся: – Коли наставник за тебя поруку дает, а ведун Киевский с ним соглашается, то и мы тебе верить станем.
Помолчал он немного, на костер, что у Алатырь-камушка ярко пылал, поглядел, с мыслями собрался, а потом глаза к небу ночному поднял и заговорил, как по писаному:
– Многое в Ведах о жизни человека и мира рассказано. Про хорошее и плохое, про праведное и лживое, про доброе и злое. Многое Премудрый Вeлес прародителю[99] нашему поведал – о том, что было, когда ни богов, ни людей еще и в помине не было. О том, как Сварог-Кузнец по наущению самого Рода вселенную создавал, как бил он молотом своим вот по этому Алатырь-камушку, только искры из-под молота его брызгали, да чад с гарью от Огня Сварожьего по миру дымом расплывался. И те искры, что вверх летели, превращались в звезды красивые, а те, что на землю падали, волотами-великанами оборачивались, а из чада и гари тьма непроглядная образовалась. И накрыла тьма-тьмущая все вокруг, и в ней Чернобог зародился, а вместе с ним во вселенную Навь пришла. И смешалось все – верх с низом перепутался, правое стало левым, а правда кривдой обернулась. Разве могло такое Белобогу-Сварогу понравиться? Разве мог он мир на растерзание Чернобогу отдать? Создал он себе воевод-помощников, младших богов: Перуна и Даждьбога, Макошь и Стрибога, Ярилу и Хорса Пресветлого, и на Навь войною пошел. Но Чернобог его силой несметной, войском дасу-демонов встретил, воеводой у него Кощей, а советчиком Змей-Ящер, у которого два языка, и оба лживые. И грянула битва, и вечность целую Белобог с Чернобогом бились, пока не поняли, что друг друга им не одолеть. Тогда Сварог любовь из естества своего достал, все доброе, что было в молодом мире, собрал и Ладу явил. А Чернобог, сколько ни тужился, лишь смерть-Марену создать смог. Только любовь сильнее смерти оказалась, даже в Маренино черное сердце она проникла. Влюбилась смерть в Даждьбога и ничего поделать с этим не смогла. Ведь Даждьбог дает, а Марена лишь отбирать может, как же им вместе быть возможно? От любви этой смерть силы лишилась, и Чернобогу не помощницей, а обузой стала. И праздновать бы Белобогу победу, но Ящер треклятый все испортил. Одним своим лживым языком он Перуна соблазнил, страсть к жене Даждьбоговой, Майе Златогорке, внушил. И стали братья врагами лютыми, и согласия меж ними по сию пору нет. А другим языком волотам нашептал, что они сутью своей равны богам, что над ними воеводами поставлены. И взбунтовались волоты, искры Сварожьи от себя отринули да на сторону Чернобога переметнулись. Вновь силы равными стали, и пуще прежнего битва разгорелась. И не видно было этой сече конца, и пали бы в ней Белобог с Чернобогом, ибо никто из них в побежденных ходить не хотел, но не допустил этого Род. Не мог он на ту или иную сторону стать, ведь и Сварог и Чернобог, и Марена с Ладой, и все, что во вселенной и за ее пределами, – все это он сам и есть. Тогда он Птицу Сва-Матерь Сущего на битву послал. Махнула та крылом и развела бойцов по разные стороны.
И еще Велес Премудрый Богумиру поведал, как Птица Сва яичко снесла, как возникла Явь и от Нави гранью тонкой, скорлупкой хрупкой отгородилась, как Лада любовью ту Явь наполнила, как от любви великой живность в мире появилась и первый человек родился. Как Создатель с Ладой-Любовью в людские души вложили искры, волотами отринутые. Как холили и лелеяли Дед с Бабой создания свои, как расплодились люди и землю-матушку заселили, как один род от другого отделяться стал, а чтобы меж родами распри не случилось, дали людям Сварог с Ладой покровителей, младших богов: древлянам – Даждьбога, полянам – Перуна, славенам – Хорса…
– И потому зовемся мы все внуками Сварожьими и славим Покровителей, ибо младшие боги нам за родителей, а сами они дети Сварога и Лады, которые нам Дедом и Бабой доводятся, – перебил я Белояра. – Это мне бабушка еще в детстве рассказывала, а потом, когда я послухом в Коростене ходил, Гостомысл объяснял.
– Смотри-ка, – улыбнулся мой старый наставник, – помнит науку.
– И ради этого вы меня сюда звали? Хотели проверить, не потерял ли я память, не забыл ли, откуда в мир наши предки пришли?
– Ты погоди, Добрыня, – спокойно сказал мне Белояр. – Лучше до конца выслушай.
– Костер вот-вот догорит, – усмехнулся я. – В потемках сидеть будем?
– Не догорит, – сказал Кривя да на костерок подул.
Взметнулось пламя, словно сушняка да соломы на угли подбросили, осветилась поляна вокруг Алатырь-камня, увидел я, что конь белый у коновязи своей притих и во сне с ноги на ногу переминается, а ведуны по-прежнему стоят ровным колом вокруг, и взгляды их на меня устремлены. Стыдно мне стало за дерзость свою, неуютно на валуне холодном. Попытался я встать, но Гостомысл мне руку на плечо положил да на месте удержал.
– Про прошлое ты знаешь, – словно не заметил моей издевки Белояр и продолжил неторопливо: – А теперь узнать должен, что и про настоящее, и про будущее Велес прародителю поведал. А вот о том, что он ему рассказал, лишь корогод знает, да дальше этого круга не выпускает.
– Что же такого ужасного Учитель Мудрости прародителю нашему открыл, что знание это ведуны в тайне держат?
– Скажи ему, Белояр, скажи, – новгородский волхв Светозар вперед подался.
– Скажи, Белояр, – эхом отозвался круг ведунов.
Ветер зашумел в вершинах деревьев, затрещал валежиной костер и искрами в небо рванул, чуткий конь ото сна очнулся и заржал тревожно, словно чуя беду, и где-то далеко-далеко так неожиданно и тоскливо завыл одинокий волк.
– Вот что Велес Богумиру рассказал, – я невольно вздрогнул от тихого голоса Белояра. – Зеленеет береза молодым побегом, а спустя время листва с нее опадает, рождается день и гаснет зарей, лето травами расцветает, а зима стужей суровой разнотравье губит. Человек рождается, живет, а потом умирает, и все в этом мире имеет свое начало и свой конец. А значит, и сам мир кончиться может. – Замолчал ведун, на меня посмотрел внимательно, точно хотел убедиться, что я его слова правильно понял, потом на стариков оглянулся и, наконец, сказал: – И по всем приметам выходит, что конец его близок, и День Сварогов к закату клонится. Скорлупа Мирового яичка уже едва сдерживает натиск несметных полчищ дасу-демонов, а властелин их, Чернобог, когти вострые точит. Не дадено ему Родом воли снаружи скорлупу рушить, но терпения у повелителя Тьмы на целую вечность хватит, тем более что ожидать ему недолго осталось. Все меньше люди почитают покровителей, все реже жертвами подсобляют, законы Прави для них уже ничего не значат, больше они о выгоде, чем о чести, пекутся. Слабеет власть Сварога над миром и народом, устал Вышний опекать творение свое. Чует Навь, что боги светлые силу теряют, что вскорости им покой понадобится, чтобы мощь за века истраченную восполнить. А Чернобог меж тем силу копит и лишь одного дожидается – когда кто-нибудь из смертных заветы пращуров позабудет, Сварога предаст и скорлупу Мирового яйца изнутри проклюнет…
– Неужто одного человека достаточно, чтобы Мировое яйцо разбить? – перебил я ведуна. – Сомневаюсь, что найдется в Яви силач, способный бессмертных богов одолеть.
– С песчинки малой гора начинается, – сказал Кривя, – от искорки никчемной пожар вспыхивает.
– А буря великая от ветерка зарождается, – добавил кто-то.
– Хватит и щелки малой, чтобы в Явь тьма ворвалась и ночь непроглядная в мир пришла. Уснут боги на тысячу лет, и во вселенной господином один лишь Чернобог останется, – сказал Белояр.
– И что же это за выблядок такой, что мира не пожалеет?
– Тот, кто древних богов низвергнуть решится, – прошептал Белояр.
Звенемир посохом в землю вдарил и проговорил зло:
– Сказано в Ведах народа славянского – не верь грекам и ромеям, ибо язык их подобен жалу Ящера. Сладкоголосо они распевают, но слова песен их ложью и клеветой оборачиваются. Добро сулят, но посулы их зло праведным несут.
– По-вашему получается, что если княгиня Киевская с ромеями дружбу свела, она и есть тот человек, что Чернобогу путь в Явь открыть может?
– Нет, Добрыня, – сказал молчавший все это время Гостомысл. – Не ей суждено Великой Ночи дорогу расчистить.
– Тогда я в толк не возьму…
– А чего тут понимать-то? – Звенемир махнул на меня рукой. – Ты перед нами несмышленыша не корчи.
– Погоди, – урезонил его Гостомысл, – больно ты себя умным считаешь, что ли? Добрыня, – сказал он мне, – ты почто с отцом погавкался? Не совестно тебе? Он же родитель твой. И Любава тебя в Овруче, небось, ждет. Жена у тебя мудростью не обижена, любит тебя сильно, а ты ее оставил зачем-то. Возвращайся, Добрынюшка, князю Древлянскому в ноги поклонись. Он отец тебе. Он простит. Встань рядом с ним за землю предков наших, за богов Родовых, а мы уж подсобим чем сможем. Поезжай. Видишь, какого коня мы тебе уготовили, – он кивнул на белого жеребца.
– Так это вы мне коня?! – потемнело у меня в глазах от внезапной догадки, и огромных сил стоило вновь себя в руки взять. – Слышал я о Свароговом коне*, но никогда не думал, что мне на нем поездить придется. Уж не за то ли честь такая, что по вашему наущению кровь друзей и народа православного на себя возьму?
* Сварогов конь – белый жеребец, на которого никто не имел права сесть. У этого коня даже волос из гривы был священным. Считалось, что обладание таким волосом приносит большую удачу, бережет от болезней и злых чар.
– О какой крови ты говоришь? – удивленно посмотрел на меня старый наставник.
– О той, соленый вкус которой на губах своих чую, – поморщился я, вспомнив свои недавние видения.
– Так мало ли чего привидеться может? Алатырь-камушек порой и не такое сотворить способен, – сказал Гостомысл и глаза в сторону отвел.
– Выходит, что нарочно этот сон мимолетный меня накрыл? Недаром ты понял, о какой крови я речь веду, – разозлился я. – Получается, что Алатырь мне будущее показал?
– Может, так, а может, и нет, – ответил ведун. – Мало ли чего тебе там пригрезилось.
– И потом… – сказал Звенемир, – смерть нескольких людей может жизни многие сохранить. Тем более что души этих людей давно Чернобогу отданы.
– Так отчего же вы мне жизнь оставляете? – удивился я.
– Эх, – вздохнул Белояр. – Если бы все так просто было, думаешь, мы бы с тобой сейчас разговаривали?
– Нам учителями нашими завещано тебе выбор дать, – Гостомысл посмотрел на меня с надеждой, смутился вдруг и сказал тихо: – Уж больно бабушка твоя за тебя просила.
– Она знала?
– Да, – кивнул старик. – Знала больше, чем многие.
– Она раньше нас участь твою проведала, оттого и жалела тебя сильно, – добавил Светозар.
– Так что знай, Добрын, сын Мала, что род Нискиничей – пращуров твоих – из Ирия Светлого за тобой наблюдает и надежду великую возлагает, – Гостомысл навис надо мной, словно коршун над добычей. – Их памятью заклинаю тебя, Добрыня, – взмолился ведун, – возьми коня, вернись к отцу, сделай так, как подобает потомку Даждьбогову.
– Кошт тебе выпал не из легких, – Белояр посохом пристукнул. – За тобой выбор. И пускай он правильным будет.
– Только ты сам решить сможешь, – волхв Новгородский руки к небу вознес, – идти ли по стезе Прави, или отметником[100] презренным стать и веру пращуров наших на поругание Чернобогу отдать. Так уж Доля с Недолей порешили, что лишь в твоей власти Ночь Сварога задержать. Бери коня, езжай к отцу, – сказал Светозар и поклонился мне до земли.
– Конь тебя мигом к своим домчит, – добавил свое слово Звенемир. – А Баян тебя проводит, чтоб ты ненароком не заплутал…
– Во имя Сварога! – провозгласили остальные ведуны, и где-то в вышине громушек вдарил.
Захрипел у коновязи белый жеребец и на свободу вновь рваться стал.
– Мышка-норушка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и… – прошептал я.
– О чем это ты?
– Сказка мне бабулина припомнилась.
Не приучен был подгудошник к верховой езде, все больше пехом по земле ходил, вот и теперь он моего конька в поводу вел. Из чащи буреломной мы выбрались, леса да болота позади остались, а он все никак не решался в седло сесть. Я же рядом ехал да о своем думал.
Когда после странной ночи у Алатырь-камушка ведуны по родам своим разошлись, я белого жеребца в объездку взял. Хорош был Сварогов конь – зол и могуч. Попервости поборолись мы с ним изрядно. Узду он покорно принял, но стоило мне на хребтину конскую потник положить, такие выкрутасы выделывать начал, так брыкался, что, если бы не станина рогатая, зашиб бы меня до смерти. Не дал я ему воли: седло быстро накинул, подпруги подтянул, вскочил на спину да повод в кулак зажал.
– Отпускай, – велел Гостомыслу, а коньку шепнул: – Давай посмотрим, кто кого.
Не привык жеребец к подобному обращению – вольным смолоду ходил, а тут вдруг такая напасть. Лишь только голова его из станины высвободилась, он вперед скакнул, на дыбки взвился, копытами замолотил, а потом вдруг на бок повалился. Я едва успел на землю соскользнуть. Вставать жеребец начал, а я уже снова в седле. Рванул он к лесу, но я его на самом краю поляны удержать сумел. Повод натянул так, что конь нижней губой к груди придавился. Захрипел он от боли, попятился, на круп присел, боком пошел, а потом завертелся на месте, скинуть меня попытался. Рвался он из-под меня, шею дугой изгибал, все за ногу цапнуть норовил, только я ему спуску не давал. Коли уж всучили мне его ведуны, значит, в моем он праве. Все губы коню трензелями изорвал да по храпу пару раз ногой двинул, когда зубяками своими он мне чуть коленку не откусил.
– У, волчья сыть! – изругался я на жеребца, и вдруг пропал у меня задор.
Горько так на душе стало, что чуть слезы из глаз не брызнули. Соскочил я с коня, на землю повалился, в траву густую лицо спрятал – мужикам же плакать негоже. И тут чую, что меня по волосам кто-то погладил. Ласково так, словно матушка в детстве. Я голову поднял, а это Сварогов конь. Губы у него мягкие, белым пушком покрыты, а на сером железе трензелей кровь запеклась. Посмотрел он на меня глазищами своими грустными, ресницами хлопнул и вздохнул. И от дыхания его дух травный.
Поднялся я, за шею его обнял.
– Прости ты меня, – говорю. – Ради всех богов прости.
Он ушами повел, словно прислушиваясь к моим словам, снова вздохнул и головой закивал. Я ему по гриве белой рукой провел, колтун расправил, сел в седло, и он меня покойно обратно к Гостомыслу повез.
А потом Баян появился. Где носило все эти дни подгудошника, мне неведомо, только поспел он, как всегда, вовремя. Навьючили они с ведуном моего старого конька припасом нехитрым, подгудошник к седлу гуселъки свои приторочил, под уздцы Серко взял и в лес пошел. Оглянулся я в последний раз на Алатырь-камушек, кивну л ему, как знакомцу старому.
– Что было – видели, а что будет – посмотрим, – сказал и на Свароговом коне вслед за Баяном поехал.
Гостомысл нас провожать не стал. Обижен я на него был сильно. Все это время мы почти и не разговаривали. Чувствовал ведун, что тяжко мне, потому в сторонке держался и без великой нужды не докучал. И не знал я в тот миг – свидимся ли мы еще с моим старым наставником, или нет.
Да и знать не хотел.
Продирались мы с Баяном сквозь чащу. Подгудошник ко мне с шутками и прибаутками приставал, песни пел да расспрашивать пытался, что же той ночью на корогоде со мной деяли, но я отмалчивался. Все понять пытался, правду мне Алатырь показал или это лишь сон пустой? Понял парень, что из меня слова не вытянешь, да и отстал. Дальше в молчании двигались, и мне от этого покойней было.
Наконец мы в знакомые места выбрались. Дневку сделали. Баян костерок развел, похлебку затеял, а я у кострища сидел да безучастно на огонь пялился.
– Да что же с тобой такое? – не выдержал калика. – Куда прежний Добрыня подевался? Или я тебя чем обидел? Так ты скажи только.
Прав был Баян. Он-то уж точно ни в чем не виноват. И хотя я догадывался, зачем его ко мне ведуны приставили, обиды на него не держал. У калики свои клятвы, свои обещания, своя Правь.
– А ты где был, пока я у Гостомысла обитал? – спросил я его, чтобы хоть что-нибудь спросить.
– Ожил! – обрадовался Баян и затараторил быстро: – Так ведь по окрестным деревенькам да весям пробежался. Огнищан на жатве веселил. Первое дело – хорошая песня да доброе слово. Когда на душе радостно, то и жито собирать легче…
– Ну? – перебил я его. – И как?
– По земле слух прошел, что у Святослава второй сынок родился. Олегом его каган нарек. То ли в честь матушки, то ли в честь дядьки отца своего…
– А старший? Ярополк помер?
– Да нет. Жив мальчонка. Теперь у варяжки двое внуков. А вот жена каганова, Преслава, так та померла. Родов не сдюжила. Так что теперь Святослав в бобылях ходит. Сам еще в силу не вошел, а уже вдовец.
– Бывает, – кивнул я и вдруг замер.
Показалось, что где-то глубоко во мне шевельнулось что-то. Заворочалосъ, набухать стало, разрослось, заполнило меня от пяток до маковки, а потом лопнуло, словно пузырь.
А Баян все говорил и говорил без умолку, будто боялся, что я опять в себя уйду. Намаялся балагур без общения, вот и прорвало его, как запруду в половодье. Только я его все равно не слушал. Кивал, поддакивал, а сам к новым чувствам прислушивался. Легко мне вдруг стало, словно камень с души свалился. И камень этот был потяжелей Алатырь-камушка.
– Слушай, Баян, – взглянул я на подгудошника, – нагнись-ка сюда. Мне тебе что-то важное сказать нужно.
– Что такое? – Калика варево в покое оставил, ко мне придвинулся да ухо подставил. – Что ты сказать хотел?
– Ты же жену мою увидишь. Так передай ей, что я люблю ее больше жизни своей. Пусть за меня не волнуется и верит, что все у нас хорошо будет.
– А сам-то ты чего? – удивился подгудошник.
– А вот чего, – сказал я и резко выбросил вперед кулак.
Хорошо попал. Аккурат в лоб. Охнул Баян, изумленно на меня уставился, сказать хотел что-то да не сумел. Закатились у него глаза, тонкой струйкой слюна изо рта побежала, завалился подгудошник на спину, едва в костер не угодил.
– Синяки теперь под глазами расплывутся, – пожалел я калику.
Оттянул его подальше от огня, чтоб не запалился ненароком, корзном от зноя прикрыл. Пусть полежит. Отдохнет подгудошник немного и будет опять как новенький. А синяки пройдут. Чай, не впервой ему оплеухи получать.
Потом я снедь пополам поделил. То, что Баяну оставлял, рядом с ним положил, то, что решил с собой взять, Серку в седельную суму засунул. Гусельки отвязал да возле подгудошника пристроил. Может, он, как в себя придет, поиграть захочет. Потом со Сварогова жеребца седло снял, уздечку стянул.
– Не мне тобой владеть, Божий конь, – сказал. – Ступай на травы вольные. А Хозяину своему передай, что я сделал выбор. И пусть Сварог на меня обиду не держит – коли написано на роду отметником стать, так этого не миновать. Я же человек простой, а не хоробр былинный, о котором Баянка свои враки поет. И пускай боги споры свои сами решают, а мне людей жалко.
Гаркнул я погромче, руками взмахнул. Испугался жеребец, прочь рванул и вскоре в подлеске скрылся. А я ему вслед посмотрел и дальше собираться стал.
Эпилог
8 сентября 988 г.
Я проснулся от слез… Собственных слез. Стыд и обида. И еще что-то неуловимое. Похожее на безвозвратную потерю. На сказку с плохим концом. На ложь. На Навь. Полоснуло по сердцу и затаилось где-то на самом донышке души. И вдруг полыхнуло желтыми волчьими глазами…
Душно. Хочется квасу и свежего воздуха…
А в дверь уже колошматили изо всех сил.
– Эй, болярин! – услышал я голос Путяты. – Добрыня! Слышишь? Ты там, часом, не помер?
– Не дождетесь! – крикнул я в ответ, с трудом поднялся с лежака и пошел отпирать двери.
Полоснуло по глазам яркое солнышко, когда из потемок на свет вышел. Потер я глаза ладонями, поморщился и спросил воеводу:
– Это сколько же я проспал-то?
– Так ведь за полдень перевалило, – ответил Путята. – Здоров ты, Добрыня, дрыхнуть.
– Что там гонец? – почему-то разозлился я на усмешку воеводину. – Пришлет Владимир подмогу-то?
– Велел князь передать, чтобы мы своими силами обходились. Не может Великий граничъе сейчас оголять. Печенегам стоит только слабину почуять, так они на Белгород попрут. Так что думай, болярин, как нам город с тем, что есть, брать.
– У тебя голова после вчерашнего не болит? – взглянул я на Путяту.
– А чего ей болеть, – хмыкнул он. – Я еще с утра раннего опохмелился.
– У меня трещит…
– Может, олуем полечишься? У меня корчага еще осталась.
– Нее… лучше квасу.
– Тришка! – кликнул он отрока. – Квасу для болярина раздобудь.
– Где же я его сейчас добуду? – растерялся Трифон. – Деревеньку-то еще второго дня дружина разорила. Огнищане в город сбежали, даже собак не осталось.
– Придется тебе олуй пить, Добрыня, – вздохнул Путята.
– Ну, давай… – согласился я.
Поморщился, едва только в нос ударил крепкий хмельной дух. Едва не вывернуло наизнанку, но, пересилив себя, я всё же сделал несколько больших глотков из протянутой воеводой корчаги. Пиво оказалось теплым и противным.
– Ты потерпи, – прошептал Путята. – Сейчас полегчает.
Отрыжкой олуй наружу полез, передернуло меня, и я поспешно отдал корчагу.
– Забери эту гадость.
– Кому гадость, а кому влага живительная, – сказал воевода и жадно принялся допивать остатки пива.
Я отвернулся, чтобы не смотреть, как заходил кадык у Путяты, как тонкая струйка цвета перекисшей мочи потекла по обезображенному подбородку воеводы, окрасила седину противной желтизной, закапала с бороды и растеклась мокрым пятном по расшитому пазуху рубахи.
– Ух, – подал голос тот, словно не замечая, какую муку мне принес своим питием. – Хорошо пошла. Тришка, лови! – и кинул пустую корчагу отроку.
Тот поймал ее, но неловко. Корчага выскользнула из рук Трифона и грохнулась о землю, развалившись на несколько крупных черепков.
– Что ж ты, растяпа! – прикрикнул на паренька Путята.
– Так ведь… – пожал плечами Трифон, упал на колени и принялся быстро собирать черепки. – Может, как склеим?
– Брось, – махнул я на него рукой. – Что разбилось, того уж не собрать.
А воевода рукавом губы утер, на меня посмотрел. Сказать чего-то хотел, не дали ему.
– Боярин! Боярин!
Смотрю – ратник из руси к нам спешит, мужичонку какого-то под мышки подцепил и за собой волокет. А мужичонка едва на ногах держится. Черный весь, то ли дегтем, то ли сажей измазан. Голова нечесана, бороденка куцая топорщится, порты на нем разодраны, и почему-то мокрый.
– Боярин! – кричит воин.
Крик этот у меня в голове, словно эхо горное, отзывается, больно от него, терпежа не хватает.
– Не ори! – зажал я ладонями уши.
– Боярин, беда! – ратник выдохнул.
– Чего еще?
– Вот, – положил он мужичонку мне под ноги. – Перебежчик с того берега.
Вода с того ручьями бежит, а рубаху с портами хоть выжимай.
– Кто таков? – Путята над мужичонкой нагнулся.
– Мефодием меня зовут, – тихо сказал перебежчик. – Мне бы Добрына Нискинича повидать, ключник я его…
– Здесь я, Мефодий, – с трудом узнал я мужичонку. – Что стряслось?
– Беда большая, господин, – он меня тоже разглядел, подняться попытался, но не смог и заплакал от бессилия.
– Будет тебе, ключник, – присел я перед ним на колени. – Успокойся. Случилось-то чего?
– Господин мой, – ключник принялся размазывать слезы по щекам, – прости меня Христа ради. Не сумел я хозяйство твое сберечь. Поганцы сперва церковь пожгли, а потом на подворье твое накинулись, терем подпалили, добро растащили, а жену… – и он зашелся в рыданиях.
– Что с ней?
Я почувствовал, как похмелье оставило меня, как голова вдруг стала ясной, и мысли с неимоверной скоростью закружились в просветлевшем мозге.
Нехорошие мысли.
Недобрые.
Злые.
От предчувствия чего-то жуткого и непоправимого защемило сердце и захотелось выть. А потом передо мной вновь вспыхнули давно забытые, жестокие и беспощадные волчьи глаза. И мне на миг показалось, что я стою возле заиндевевшего от мороза куста, сжимаю в руке свой детский лук, а по правой ноге тонкой горячей струйкой стекает мой страх…
– На посадников двор позарились нехристи… – сквозь рыдания причитал мой старый ключник Мефодий. – Греха не побоялись, поганцы…
– Что с ней? – повторил я свой вопрос, уже догадываясь, каким будет ответ.
– Спалили ее, – прошептал Мефодий. – Спалили вместе с теремом… сожгли нехристи горлицу нашу, госпожу Наталию светлую… не уберег я… сам едва жив остался. В реку кинулся… доплыл.
– А Константин?!
– Живой… – из последних сил ключник пытался оставаться в сознании, – … его еще на прошлой седмице бабка Загляда в Коростыню забрала… в деревеньку вашу… живой, Добрыня Нискинич, твой сынок… жив Константин, слава тебе, Господи… – и ключник впал в забытье.
– А-а-а! – не сразу понял, что это я сам кричу, а Путята обхватил меня своими ручищами, повалил на землю рядом с ключником и старается удержать, чтобы я не вырвался, не бросился бежать в ставший ненавистным город и крушить… крушить… крушить все на своем пути…
– Ну? Надумал чего-нибудь? – спросил меня воевода вечером.
– А чего тут думать? – горько вздохнул я.
Ближе к полуночи город запылал. Его подожгли сразу с четырех сторон. Огонь бодро перекидывался от одного дома к другому, подворья вспыхивали, словно сухие дрова в печи, и быстро выгорали дотла. Обезумевшие от навалившейся напасти люди метались среди пожарища, не зная, что спасать в первую очередь, то ли нехитрый скарб, то ли собственные жизни. Кто-то выносил пожитки из не охваченных пока пожаром домов, а кто-то из последних сил старался справиться с разбушевавшимся пламенем. До самого утра, не смолкая ни на мгновение, заглушая крики людей, треск догорающего дерева и яростный гул взбесившегося от внезапной свободы и вседозволенности огня, над городом плыл тревожный набат Вечевого колокола.
А перед рассветом я велел Путяте вести русъ на приступ…
Красное солнце медленно выбиралось из-за горизонта. Над землей разливался новый день. День радости и скорби. Побед и поражений. Удач и несчастья.
А на земле шла битва. Битва жестокая и беспощадная. Бессмысленная и нелепая. Битва между Добром и Злом. Только чем отличается Добро от Зла, если и то и другое проливает кровь и отбирает жизни? Да и на чьей стороне Добро, а на чьей Зло?
Кони ржали. Мечи сверкали. Раненые стонали. Победители радовались. Побежденные молили о пощаде. И только мертвым было уже все равно…
– Болярин! Болярин! Смотри! Дрогнула русъ! Вырвутся поганцы!
– Не вырвутся! Никифор, где твои черноризники?
– Здесь они, Добрыня! Давно! Воины Боговы готовы!
– Выручайте, отцы!
– Отойдите-ка, ребятушки.
Я невольно попятился, когда Никифор со священниками вышли вперед.
– Господу помолимся! – точно пробуя голос, затянул поп.
И над головами нашими взметнулся стяг с ликом Спаса Ярого.
– Да воскреснет Бог! – Густой Никифоров бас поплыл над полем, заглушая звон оружия.
– И расточатся врази Его… – подхватили черноризники. – И бегут от лица Его ненавидящие Его… яко исчезает дым, да исчезнут…
– Добрыня! Добрыня! – кричал Путята. – Смотри! Помог Бог ромейский! Они бросают оружие! Они сдаются! Наша взяла! Наша! – И он бросился к своим ратникам, словно испугавшись, что перемога пройдет мимо него, а он так и не успеет обнажить клинок.
– Так и должно быть, – прошептал я ему вслед. – Так и должно…
А потом погрозил кулаком в сторону догорающего города и немного успокоился.
– Никифор! – крикнул я черноризнику. – Пошли кого-нибудь за Иоакимом. Пусть ромей к делу своему готовится. Да вели ему моим словом, чтоб все по чину, а не как в Киеве было. Мужиков по эту сторону моста пускай крестит, а баб по ту, ниже по течению.
– Хорошо, Добрыня, – пророкотал Никифор. – Только почему ромею ты крещение доверяешь?
– А ты что? На себя этот грех насилия взять хочешь? – зло взглянул я на черноризника.
– Избави Боже, – отмахнулся он, и на миг мне показалось, что Никифор вновь стал тем юным жердяем, который когда-то пошел за учителем в большой мир.
– То-то же, – сказал я ему. – А теперь оставьте меня. Все, что был должен, я сделал. Теперь хочу побыть один.
Никифор ушел и увел за собой черноризников, а я остался.
Лишь в этот миг я вдруг осознал, что этот день пришел. То, чего я так боялся в детстве, случилось. И призрачная граница между Явью и Навью исчезла. Мировое яйцо дало трещину, и появился непреодолимый рубеж между прошлым и будущим, брешь в Мироздании разорвала ткань бытия, и эта бездонная пропасть пролегла через землю, через людей, через души. И виной этому вовсе не Чернобог. Виной этому я сам – отметник Добрын.
Я стоял и смотрел, как догорает Новгород. Я смотрел, как дым тяжелыми клубами поднимается вверх, как разливается он по небосводу неотвратимым мраком. Я видел и понимал то, что другим пока понять было не дано. Я видел, как над миром расправляет свои черные крылья Ночь Сварога…
Конец третьей книги
Июль 2005 – август 2006
Действующие лица:
РУСЬ:
Добрын, сын Мала, – боярин.
Любава, дочь Микулы, – его жена.
Малуша, дочь Мала, – ключница княгини Ольги, сестра Добрыни.
Ольга, дочь Асмуда, – княгиня Киевская.
Святослав, сын Ольги, – каган Руси.
Преслава Болгарыня – его жена.
Свенельд, сын Асмуда, – воевода Святослава, брат Ольги.
Дарена – его жена.
Мал, сын Нискини, – отец Добрыни.
Путята, Зеленя, Ярун – хоробры древлянские.
Претич – боярин, сотник личной охраны княгини Ольги.
Стоян – новгородский купец.
Марина – его жена.
Рогоз, Ромодан, Просол – ватажники Стояна.
Григорий Пустынник – богомил, духовник Ольги.
Никифор – послух Григория.
Микула, сын Селяна, – огнищанин, тесть Добрына.
Людо Мазовщанин – стрельник.
Ратибор – друг детства Добрыни.
Звенемир – ведун Перуна.
Гостомысл – ведун Сварога.
Белояр – ведун Белеса.
Светозар – волхв Хорса.
Кривя – жрец Макощи.
Баян – калика.
Глушила – молотобоец из Подола.
Кветан – княжеский конюх.
БУЛГАР:
Махмуд – предводитель ловцов.
Ильяс Косоглазый – работорговец.
Искандер-богатур – начальник стражи Ага-Базара.
ХАЗАРИЯ:
Иосиф – каган Великой Хазарии.
Якоб, сын Изафета, – личный телохранитель Иосифа, начальник стражи кагана Великой Хазарии.
Нафан – управляющий в доме Якоба.
Авраам, сын Саула, – друг детства Иосифа.
Асир (Всеслав) – раб Авраама.
ДИКОЕ ПОЛЕ:
Кур-хан (Куря) – печенежский хан.
Хава – его дочь.
Дева Ночи – колдунья, жрица богини Мон.
Байгор – печенежский воин.
ВИЗАНТИЯ:
Константин Парфирогенет (Багрянородный) – император Византийской империи.
Елена – его жена.
Роман, Варвара – их дети.
Феофано – жена Романа.
Анастасий – проэдр Константина.
Василий Евнух – проэдр Константина.
Фокий – патриарх Константинопольский.
Колосус-Попрошайка – предводитель Псов Господних.
А также прочее население Европы и Азии середины X века нашей эры.
Примечания
1
Шад – титул Хазарского царя. После междоусобицы 809 г. управление Хазарским каганатом формально принадлежало царю (шаду), однако фактически власть была в руках кагана – военного правителя (арабские историки именовали его «Хакан-бек»), который и назначал человека на должность шада. Делалось это (по арабским источникам) следующим образом: из самой бедной семьи забирали мальчика, привозили в столицу, кормили, окружали почестями, опаивали наркотическим зельем и проводили в тайную комнату. Здесь ему набрасывали петлю на шею и начинали душить, требуя, чтобы тот назвал число. Названное число превращалось в количество лет, отведенных шаду для правления. Спустя этот срок шада удавливали, затем тайно хоронили вместе с несметными сокровищами и убивали могильщиков. Таким образом, местоположение могилы шада оставалось неизвестным долгие годы.
2
По представлениям простых хазар, каган обладал Божественной силой, что давало ему неограниченную власть над своими подданными
3
Древняя столица – город Семендер. Находился на побережье Каспийского моря
4
…острова… – Во второй половине X века столицей Хазарского каганата стал Итиль, город на острове в низовьях Ра-реки (Волги)
5
Аланы – предки современных осетин. На протяжении долгого времени Хазарский каганат вел безуспешные войны на Кавказе, стараясь покорить этот народ
6
Кошма – войлочная накидка
7
Элоим Саваоф – одно из десяти тайных имен Бога (предводитель небесного воинства)
8
Хюриэль – ангел Мира и Войны. Рафаил – ангел Жизни и Смерти
9
Смотреть на обнаженного человека считалось большим грехом (см. Библейскую историю о Хаме)
10
Священная река – хазары почитали Волгу священной. Основные доходы каганата были связаны с рекой. Рыба, торговля, а также высокие пошлины на провоз восточных товаров являлись основными источниками процветания государства
11
Хазарское море – Каспий.
12
Куява – так на Востоке называли славянские земли
14
Валек, хватка – детали рукояти ладейного весла
15
Мордва – финно-угорский народ, населявший приграничную с Великой Булгарией местность при впадении Оки в Волгу
16
Конек – славянские ладьи, в отличие от варяжских драконов, на носу имели вырезанную из дерева конскую голову
17
Самые ранние былины, героем которых является Добрыня, датируются лингвистами X веком
18
Ведьмина искра – считалось, что карие крапинки на радужной оболочке глаза – признак ведьмы или колдуна, и человек с такими глазами обладал скрытой природной силой
19
Асир (древ. евр.) – счастливый
20
Появление городов и городской культуры в Волжской Булгарии тесно связано с принятием там ислама в 922 году. Тогда, по просьбе правителя булгар Алмаса, из Багдада пришло посольство халифа, главной миссией которого являлось распространение исламской религии в этом северном мусульманском государстве
21
Надевать мужское платье среди славянок было недоброй приметой. Считалось, что тем самым перекрываются пути для нормального деторождения
22
У слияния Тихой Сосны и Дона, в Дивногорье (Воронежской области) находятся остатки хазарской крепости (Маяцкое городище), датируемые X веком
23
Тудун – титул хазарского наместника (аналог посадника у славян)
24
До сих пор Дивногорье является аномальной зоной. Реликтовые растения, насекомые, больше свойственные Средиземноморью, чем Среднерусской возвышенности, странные «линзообразные» меловые пещеры, остатки древних поселений – не случайно этот район является природно-культурным заповедником
25
На самом деле стены Маяцкой крепости были не каменными, а сложенными насухо в два панциря из меловых блоков. Пространство между панцирями было заполнено меловым раствором, смешанным с глиной; и всю стену укреплял деревянный каркас. Толщина же стены достигала 6,5 метра
26
Ерик – маленькое озерцо, рытвина в земле, где с весны застаивается вода (словарь Даля)
27
Крапива, мать-и-мачеха, хвощ полевой – отвары этих трав использовались для приостановки маточных кровотечений при выкидышах и преждевременных родах
28
Сабля – оружие конных воинов-степняков. Клинки печенежских сабель отличались от современных. В раскопках также встречаются печенежские сабли необычной формы – до середины лезвия прямые, а потом сгибаются под углом.
29
…бороду пополам рассек… – арабский историк Абу-Дулеф (X в.), описывая внешний облик печенегов, говорит о том, что они носили длинные бороды и усы. Прозоров не исключает, что, как и большинство кочевых народов того времени, печенеги на голове отращивали длинные волосы и заплетали их в косы. А Петрухин пишет: «Косы – этнический признак средневековых тюрок. Особая же прическа – распущенные волосы – призвана подчеркнуть исключительность статуса правителя»
30
Гласные звуки в старославянском языке произносились протяжно, и поэтому можно сказать, что наши предки не разговаривали между собой, а пели. Естественно, что языки других народов казались славянам резкими и агрессивными
31
Ишханы – знать (чаще родственники), владетели более мелких кочевий
32
Кы-рым – Крымский полуостров. Византийцы называли его Таврида. Здесь располагались греческие колонии Херсонес (Корсунь) и Сугдея (Сурож), порты, через которые Византийская империя вела торговлю с Северным Причерноморьем, Кавказом и Хазарией. Некоторые историки утверждают, что название «Крым» существовало среди кочевых народов Причерноморья задолго до появления здесь татар. А некоторые считают, что это слово не тюркского, а персидского или даже скифского происхождения
33
Река Хава существует до сих пор, является притоком Усманки. Среди местных жителей бытует легенда о том, что название реки пошло от имени дочери хана, которую отец за любовь к иноплеменнику-славянину повелел утопить
34
Эта забава дожила до наших дней в менее кровавом виде и сохранилась у тюркоязычных народов. Позднее появилась легенда, что эту игру придумал Чингисхан для тренировки своих воинов, но на самом деле упоминания о козлодрании среди кочевников можно встретить в источниках, написанных задолго до монгольского нашествия
36
Бугай – бык-производитель.
37
На берегу реки Хавы до недавнего времени существовал так называемый Малый курган. В 70-х годах прошлого века курган определяли как дохристианское славянское захоронение и планировали провести раскопки. Но за недостаточностью средств раскопки отложили, а потом и вовсе про курган забыли. Несколько лет его запахивали тракторами, и в настоящее время от него не осталось и следа
38
История о вызволении полонян из печенежского плена надолго осталась в народной памяти и легла в основу былины «О Добрыне и Змее» и былины «О Добрыне и Василии Казимировиче»
39
Проэдр – буквально: председатель – первое лицо в Византийской империи после императора. Глава кабинета министров
40
Монастырь Святого Мамонта – на подворье монастыря Святого Мамонта в Суде, по сведениям византийских хронистов, обычно останавливались русские купцы. Велика вероятность того, что и Ольга со своим посольством расположилась именно здесь. Тем более что вместе с княгиней Киевской (согласно дошедшим до нас документам) в Константинополь прибыло сорок два торговца. Кроме купцов, вместе с княгиней приехали: девять человек «приближенных», среди которых один «особо приближенный» (хронисты не называют его имени и обозначают как «племянника», впрочем, в те времена «племянниками» и «племянницами» часто именовали фаворитов), далее идут двадцать два «сла» (представителя) от русских земель. Кроме того, в свите «архонтисы русов» было три переводчика (один из них личный, княгинин), «наставник» Григорий (его называют также священником), шестнадцать «приближенных» женщин и восемнадцать служанок. Все посольство, включая охранников, воинов, челядь и гребцов, насчитывало более тысячи человек
41
Резан – примерно 1,36 г серебра. Обычно представлял собой обрезок восточной или византийской монеты. Самая мелкая денежная единица Руси X-XI вв. Пятьдесят резан равнялись одной гривне (68,22 г серебра). Кроме гривен и резан, известны еще две денежные единицы – куна (2,73 г) и ногата (3,41 г). Таким образом: 1 гривна = 20 ногатам = 25 кунам = 50 резанам
42
Мясо белое – так называли мясо домашней птицы и другой пернатой дичи
43
Подобные обереги-амулеты с миниатюрными символами, подвешенными на цепочках к единой основе, встречаются в отдельных погребениях того периода. Считается, что они связаны с заклинательной магией и создавались только особо почитаемыми ведьмами и ведунами. Чаще подобные привески встречаются не в наборах, а индивидуально
44
Гренландия – Зеленая земля. Туда, согласно саге об Эйрике Рыжем, отправились Торбьерн и Орм из Исландии
45
В этот момент Полоцкое княжество еще не входило в состав Руси. «… Этот Регволод пришел из-за моря и держал власть свою в Полоцке…» – так «Повесть Временных Лет» рассказывает о полоцком князе
46
Корсунь (Херсонес) – греческая колония на южном побережье Крыма
48
Купалин день – день летнего солнцестояния
49
Крада – место жертвоприношения. Алтарь
50
Живой огонь – самородный, лесной, деревянный, царский, вытертый из дерева
51
Считалось, что соль, зажатая в кулак, снимает приступ эпилепсии
52
По мнению историков, остров Хортица получил свое название в честь солнечного бога Хорса. На этом острове был большой храм-капище, посвященный этому богу. Впоследствии на его месте построили христианский монастырь
53
Этот участок Днепра назывался «Перуня рень». Летопись связывает это название с событиями 988 года, когда сюда водами Днепра вынесло деревянного кумира Перуна, сброшенного в реку по приказу Владимира. Однако Ю. Г. Ивакин предполагает, что этот топоним более древний и был лишь приурочен летописцем к Крещению Руси
54
Дичина – в то время достаточно большой черноморский город-порт на территории Болгарского царства, который был промежуточным пунктом для русских купцов на пути «из варяг в греки». Здесь (в христианском государстве) было капище Белеса – покровителя торговли. Но после неудачного военного похода Игоря Рюриковича (944 г.) и заключения договора, по которому русы могли везти свои товары только до Херсонеса (Корсуни), город начал терять свое значение
55
Месемерия – город на побережье Черного моря. Восточная Болгария была завоевана Византийской империей только в 972 году, а до этого довольно успешно сопротивлялась нападкам южного соседа
56
Логофед (греч.) – заведующий финансами
57
Куропалат (греч.) – мажордом; управляющий
58
Доместик – страж, охранявший византийского императора
59
Залив – имеется в виду залив Золотой Рог, или, как его называли в русских летописях, Суд (по названию сторожевой крепости у входа в залив)
60
Пеплос – женское одеяние.
61
Константин VII Парфирогенет (Багрянородный) – император Византийской империи с 913 по 959 год. Из Македонской династии. Жена – императрица Елена. Дети – Роман I Лекапен (ум. в 944 г.) и Роман II (император с 959 по 963 г.). Константин Багрянородный вошел в историю как один из самых значимых императоров Византии. Оставил после себя литературные произведения, в которых подробно описал политическую обстановку внутри и вокруг Византийской империи. В своих «Церемониях» он рассказывает о посольстве «архонтисы русов»
62
Феофано (явленная Богом). Анастасо была дочерью лавочника (по другим источникам, трактирщика), при дворе получила имя Феофано. Любовница Константина Багрянородного, жена его сына Романа. Позже возглавила заговор против мужа и впоследствии была женой еще двух императоров, пока ее сыновья сами не воцарились на Византийском престоле. Судьба и жизнь этой женщины достойны отдельной книги
63
Вигла – караул, стража
64
Василий II и Константин VIII станут со временем императорами-соправителями. Василий войдет в историю под прозвищем Болгаробоец (за жуткие казни восставших болгар); о Константине хронисты писали как о пьянице, развратнике, страстном любителе лошадей и конских бегов
65
Катихумений – личные покои василевса (императора)
66
Одежду пурпурного цвета и красные сапоги в это время было позволительно носить лишь самому Константину Порфирогенету, как знак Божественной исключительности и символ власти. Ношение одежды таких цветов другими людьми (даже близкими родственниками) было строжайше запрещено и каралось смертью
67
Акрит – воин византийской пограничной стражи.
68
Синклит – собрание высших сановников Византийской империи
69
Банда – отряд в 200-400 пеших воинов
70
Бессмертные – тяжеловооруженная, закованная с головы до ног в броню, кавалерия. Подчинялась непосредственно императору
71
Василик – императорский вестник; посол
72
Никифор Фока – знаменитый военачальник, а впоследствии император Византии
73
Гоплит – тяжеловооруженный пехотинец
74
Перу – сторожевая крепость на берегу залива Золотой Рог
75
Мама – монастырь Святого Мамонта
76
Двуглавый орел – герб Византийской империи. Впоследствии этот герб стал символом Московского государства (третий Рим, вторым Римом считался Константинополь)
77
Среди многих памятников Константинополя, согласно путеводителю X века (был и такой), рассказывается о том, что на Таврийской площади (Таврия – это Крым) стоял монумент с барельефами на военные темы, который изображал «последние дни города, когда русы будут разрушать его… »; этот барельеф считался пророческим
79
В Византийских хрониках русичей именуют то «варварами», то «русами», то «скифами», не делая между этими понятиями никаких различий
80
Показательные парады входили в обязательную программу приема иноземных посольств, демонстрировали мощь и неограниченные воинские ресурсы Византийской империи
81
Действительно (согласно византийским источникам) в Константинополе существовал подобный «парадный полк», единственной «боевой задачей» которого было вводить в заблуждение иностранцев
82
Боров – самцов свиньи (хряков) кастрируют для того, чтобы они быстрее набирали вес и обрастали салом, а их мясо было пригодно в пищу (у хряков оно имеет специфический неприятный запах)
83
Большое золотое блюдо, в отделке «камень драгий» и жемчуг, которое Ольга пожертвовала храму Софии, показывали посетителям и гостям вплоть до начала XII века
84
Проэдр Василий смог оставаться на своем посту очень длительное время, пережив нескольких императоров. Интригуя, участвуя в заговорах и дворцовых переворотах, он всегда умудрялся оставаться на плаву. По некоторым источникам, именно он, сговорившись с Феофано, подсыпал яд императору Иоанну Цемесхию, а затем сделал все, чтобы не допустить ее к власти
85
Действительно, память о посольстве архонтисы русов надолго сохранилась в Византии. А Константин Багрянородный в своей книге «О церемониях» привел именно это посольство в качестве примера в рассуждениях о том, как надо встречать иностранных послов
86
Позже, в своих наставлениях сыну, Константин, описывая соседние с Византией народы, подробно останавливается на русах. Описывает их земли и путь от Киева до Константинополя, перечисляя названия всех днепровских порогов. Причем дает их названия как в греческом, так и в русском варианте
87
Демос (греч.) – народ; простолюдины. Отсюда – демократия, власть народа
88
Евангелие от Матфея, 5: 44, 7: 2.
89
Варавва – легендарный разбойник. Упомянут в Евангелиях как преступник, которого помиловала толпа в канун Пасхи, отказавшись при этом помиловать Иисуса
90
Моносилиты – торговые галеры с одним рядом весел (кстати, так греки называли и славянские ладьи). Триремы – боевые галеры. Имели три ряда весел, были более скоростными, но и более тяжелыми
91
Одрина – большой хлев (сарай).
92
Salute (фр.) – привет.
93
Искаженное от bonjoure (фр.) – добрый день.
94
Хлодвиг – фряжский ритттер (см. книгу первую, роман «Княжич»)
95
Короб – корпус гребного судна. Отсюда – корабль
96
Панева – женская запаска, полотнище, огибаемое вокруг себя, тип шерстяной юбки (В.Даль)
98
Студенец – старинное название онкологических заболеваний. Считалось, что рак развивается в человеке от большой обиды
99
Прародитель – Богумир, легендарный общий предок славян. Согласно традиции, именно ему Велес продиктовал Веды, научил, как славить богов-покровителей, как проводить обряды, сбраживать сурью, обучил наукам и искусствам. Потомки Богумира стали прародителями всех славянских племен. Например, Древа, дочь Богумира, была прародительнецей древлян, Щек, его правнук, – родоначальником чехов, а Хорив – хорват
100
Отметник – человек, отметающий всякую веру, богоотступный, или отступающийся от веры, в которой рожден и воспитан