Куда под конец денутся мелочные угождения, беспрестанная внимательность, жажда быть вместе, слёзы, восторги – все эти вздоры? Холодность и неповоротливость мужей вошла в пословицу. «Их любовь обращается в дружбу!» – говорят все важно: так вот уж и не любовь! Дружбу! А что это за дружба? Мужа с женой связывают общие интересы, обстоятельства, одна судьба, – вот и живут вместе; а нет этого, так и расходятся, любят других, – иной прежде, другой после: это называется изменой!.. А живучи вместе, живут потом привычкой, которая, скажу тебе на ухо, сильнее всякой любви: недаром называют её второй натурой; иначе бы люди не перестали терзаться всю жизнь в разлуке или по смерти любимого предмета, а ведь утешаются. А то наладили: вечно, вечно!.. не разберут, да и кричат.
– Как же вы, дядюшка, не опасаетесь за себя? Стало быть, и ваша невеста… извините… надует вас?..
– Не думаю.
– Это не самолюбие, а расчёт.
– Ну, размышление, если хочешь.
– До этого не надо допускать; а если б и случился такой грех, так можно поискуснее расхолодить.
– Весьма.
– Не все мужья одинаковы, мой милый: одни очень равнодушны к своим жёнам, не обращают внимания на то, что делается вокруг них, и не хотят заметить; другие из самолюбия и хотели бы, да плохи: не умеют взяться за дело.
– Это мой секрет; тебе не втолкуешь: ты в горячке.
– Я счастлив теперь и благодарю бога; а о том, что будет впереди, и знать не хочу.
– Первая половина твоей фразы так умна, что хоть бы не влюблённому её сказать: она показывает уменье пользоваться настоящим; а вторая, извини, никуда не годится. «Не хочу знать, что будет впереди», то есть не хочу думать о том, что было вчера и что есть сегодня; не стану ни соображать, ни размышлять, не приготовлюсь к тому, не остерегусь этого, так, куда ветер подует! Помилуй, на что это похоже?
– А по-вашему, как же, дядюшка? Настанет миг блаженства, надо взять увеличительное стекло, да и рассматривать…
– Нет, уменьшительное, чтоб с радости не одуреть вдруг, не вешаться всем на шею.
– Или придёт минута грусти, – продолжал Александр, – так её рассматривать в ваше уменьшительное стекло?
– Нет, грусть в увеличительное: легче перенесть, когда вообразишь неприятность вдвое больше, нежели она есть.
– Зачем же, – продолжал Александр с досадой, – я буду убивать вначале всякую радость холодным размышлением, не упившись ею, думать: вот она изменит, пройдёт? зачем буду терзаться заранее горем, когда оно не настало?
– А зато, когда настанет, – перебил дядя, – так подумаешь – и горе пройдёт, как проходило тогда-то и тогда-то, и со мной, и с тем, и с другим. Надеюсь, это не дурно и стоит обратить на это внимание; тогда и терзаться не станешь, когда разглядишь переменчивость всех шансов в жизни; будешь хладнокровен и покоен, сколько может быть покоен человек.
– Так вот где тайна вашего спокойствия! – задумчиво сказал Александр.
Пётр Иваныч молчал и писал.
– Но что ж за жизнь! – начал Александр, – не забыться, а всё думать, думать… нет, я чувствую, что это не так! Я хочу жить без вашего холодного анализа, не думая о том, ожидает ли меня впереди беда, опасность, или нет – всё равно!.. Зачем я буду думать заранее и отравлять…
– Ведь я говорю зачем, а он всё своё! не заставь меня сделать на твой счёт какого-нибудь обидного сравнения. Затем, что когда предвидишь опасность, препятствие, беду, так легче бороться с ней или перенести её: ни с ума не сойдёшь, ни умрёшь; а когда придёт радость, так не будешь скакать и опрокидывать бюстов – ясно ли? Ему говорят: вот начало, смотри же, соображай по этому конец, а он закрывает глаза, мотает головой, как при виде пугала какого-нибудь, и живёт по-детски. По-твоему, живи день за днём, как живётся, сиди у порога своей хижины, измеряй жизнь обедами, танцами, любовью да неизменной дружбой. Всё хотят золотого века! Уж я сказал тебе, что с твоими идеями хорошо сидеть в деревне, с бабой да полдюжиной ребят, а здесь надо дело делать; для этого беспрестанно надо думать и помнить, что делал вчера, что делаешь сегодня, чтобы знать, что нужно делать завтра, то есть жить с беспрерывной поверкой себя и своих занятий. С этим дойдём до чего-нибудь дельного; а так… Да что с тобою толковать: ты теперь в бреду. Ай! скоро час. Ни слова больше, Александр; уходи… и слушать не стану; завтра обедай у меня, кое-кто будет.
– Конев, Смирнов, Фёдоров! да это те самые люди, с которыми вы имеете дела.
– Ну да; всё нужные люди.
– Так это у вас друзья? В самом деле не видывал, чтоб вы кого-нибудь принимали с особенною горячностью.
– Я уж тебе сказывал, что друзьями я называю тех, с кем чаще вижусь, которые доставляют мне или пользу или удовольствие. Помилуй! что ж даром-то кормить?
– А я думал, вы прощаетесь перед свадьбой с истинными друзьями, которых душевно любите, с которыми за чашей помянете в последний раз весёлую юность и, может быть, при разлуке крепко прижмёте их к сердцу.
– Ну, в твоих пяти словах всё есть, чего в жизни не бывает или не должно быть. С каким восторгом твоя тётка бросилась бы тебе на шею! В самом деле, тут и истинные друзья, тогда как есть просто друзья, и чаша, тогда как пьют из бокалов или стаканов, и объятия при разлуке, когда нет разлуки. Ох, Александр!
– И вам не жаль расставаться или, по крайней мере, реже видеться с этими друзьями? – сказал Александр.
– Нет! я никогда не сближался ни с кем до такой степени, чтоб жалеть, и тебе то же советую.
– Но, может быть, они не таковы: им, может быть, жаль потерять в вас доброго товарища, собеседника?
– Это уж не моё, а их дело. Я тоже не раз терял таких товарищей, да вот не умер от того. Так ты будешь завтра?
– Отозван на дачу.
– Да.
– Так! Ну, как хочешь. Помни о деле, Александр: я скажу редактору, чем ты занимаешься…
– Ах, дядюшка, как можно! Я непременно докончу извлечения из немецких экономистов…
– Да ты прежде начни их. Смотри же помни, презренного металла не проси, как скоро совсем предашься сладостной неге.
IV
Жизнь Александра разделялась на две половины. Утро поглощала служба. Он рылся в запылённых делах, соображал вовсе не касавшиеся до него обстоятельства, считал на бумаге миллионами не принадлежавшие ему деньги. Но порой голова отказывалась думать за других, перо выпадало из рук, и им овладевала та сладостная нега, на которую сердился Пётр Иваныч.
Тогда Александр опрокидывался на спинку стула и уносился мысленно в место злачно, в место покойно, где нет ни бумаг, ни чернил, ни странных лиц, ни вицмундиров, где царствуют спокойствие, нега и прохлада, где в изящно убранной зале благоухают цветы, раздаются звуки фортепиано, в клетке прыгает попугай, а в саду качают ветвями берёзы и кусты сирени. И царицей всего этого – она…
Александр утром, сидя в департаменте, невидимо присутствовал на одном из островов, на даче Любецких, а вечером присутствовал там видимо, всей своей особой. Бросим нескромный взгляд на его блаженство.
Был жаркий день, один из редких дней в Петербурге: солнце животворило поля, но морило петербургские улицы, накаливая лучами гранит, а лучи, отскакивая от камней, пропекали людей. Люди ходили медленно, повесив головы, собаки – высунув языки. Город походил на один из тех сказочных городов, где всё, по мановению волшебника, вдруг окаменело. Экипажи не гремели по камням; маркизы, как опущенные веки у глаз, прикрывали окна; торцовая мостовая лоснилась, как паркет; по тротуарам горячо было ступать. Везде было скучно, сонно.
Пешеход, отирая пот с лица, искал тени. Ямская карета, с шестью пассажирами, медленно тащилась за город, едва подымая пыль за собою. В четыре часа чиновники вышли из должности и тихо побрели по домам.
Александр выбежал, как будто в доме обрушился потолок, посмотрел на часы – поздно: к обеду не поспеет. Он бросился к ресторатору.
– Что у вас есть? скорей!
– Суп julienne и a la reine; соус a la provencale, a la maitre d'hotel[9]; жаркое индейка, дичь, пирожное суфле.
– Ну, суп a la provencale, соус julienne и жаркое суфле, только поскорее!
Слуга посмотрел на него.
– Ну, что же? – сказал Александр с нетерпением.
Тот бросился вон и подал, что ему вздумалось. Адуев остался очень доволен. Он не дожидался четвёртого блюда и побежал на набережную Невы. Там ожидала его лодка и два гребца.
Через час завидел он обетованный уголок, встал в лодке и устремил взоры вдаль. Сначала глаза его отуманились страхом и беспокойством, которое перешло в сомнение. Потом вдруг лицо озарилось светом радости, как солнечным блеском. Он отличил у решётки сада знакомое платье; вот там его узнали, махнули платком. Его ждут, может быть, давно. У него подошвы как будто загорелись от нетерпения.
«Ах! если б можно было ходить пешком по воде! – думал Александр, – изобретают всякий вздор, а вот этого не изобретут!»
Гребцы машут вёслами медленно, мерно, как машина. Пот градом льёт по загорелым лицам; им и нужды нет, что у Александра сердце заметалось в груди, что, не спуская глаз с одной точки, он уж два раза в забытьи заносил через край лодки то одну, то другую ногу, а они ничего: гребут себе с тою же флегмой да по временам отирают рукавом лицо.
– Живее! – сказал он, – полтинник на водку.
Как они принялись работать, как стали привскакивать на своих местах! куда девалась усталость? откуда взялась сила? Вёсла так и затрепетали по воде. Лодка – что скользнёт, то саженей трёх как не бывало. Махнули раз десяток – корма уже описала дугу, лодка грациозно подъехала и наклонилась у самого берега. Александр и Наденька издали улыбались и не сводили друг с друга глаз. Адуев ступил одной ногой в воду вместо берега. Наденька засмеялась.
– Полегче, барин, погодите-ка, вот я руку подам, – промолвил один гребец, когда Александр был уже на берегу.
– Ждите меня здесь, – сказал им Адуев и побежал к Наденьке.
Она нежно улыбалась издали Александру. С каждым движением лодки к берегу грудь её поднималась и опускалась сильнее.
– Надежда Александровна!.. – сказал Адуев, едва переводя дух от радости.
– Александр Федорыч!.. – отвечала она.
Они бросились невольно друг к другу, но остановились и глядели друг на друга с улыбкой, влажными глазами и не могли ничего сказать. Так прошло несколько минут.
Нельзя винить Петра Иваныча, что он не заметил Наденьки с первого раза. Она была не красавица и не приковывала к себе мгновенно внимания.
Но если кто пристально вглядывался в её черты, тот долго не сводил с неё глаз. Её физиономия редко оставалась две минуты покойною. Мысли и разнородные ощущения до крайности впечатлительной и раздражительной души её беспрестанно сменялись одни другими, и оттенки этих ощущений сливались в удивительной игре, придавая лицу её ежеминутно новое и неожиданное выражение. Глаза, например, вдруг бросят будто молнию, обожгут и мгновенно спрячутся под длинными ресницами; лицо сделается безжизненно и неподвижно – и перед вами точно мраморная статуя. Ожидаешь вслед за тем опять такого же пронзительного луча – отнюдь нет! веки подымутся тихо, медленно – вас озарит кроткое сияние взоров как будто медленно выплывшей из-за облаков луны. Сердце непременно отзовётся лёгким биением на такой взгляд. В движениях то же самое. В них много было грации, но это не грация Сильфиды. В этой грации много было дикого, порывистого, что даёт природа всем, но что потом искусство отнимает до последнего следа, вместо того, чтобы смягчить. Эти-то следы часто проявлялись в движениях Наденьки. Она иногда сидит в живописной позе, но вдруг, бог знает вследствие какого внутреннего движения, эта картинная поза нарушится вовсе неожиданным и опять обворожительным жестом. В разговорах те же неожиданные обороты: то верное суждение, то мечтательность, резкий приговор, потом ребяческая выходка или тонкое притворство. Всё показывало в ней ум пылкий, сердце своенравное и непостоянное. И не Александр сошёл бы с ума от неё; один только Пётр Иваныч уцелеет: да много ли таких?
– Вы меня ждали! Боже мой, как я счастлив! – сказал Александр.
– Я ждала? и не думала! – отвечала Наденька, качая головой, – вы знаете, я всегда в саду.
– Вы сердитесь? – робко спросил он.
– За что? вот идея!
– Ну дайте ручку.
Она подала ему руку, но только он коснулся до неё, она сейчас же вырвала – и вдруг изменилась. Улыбка исчезла, на лице обнаружилось что-то похожее на досаду.
– Что это, вы молоко кушаете? – спросил он. У Наденьки была чашка в руках и сухарь.
– Я обедаю, – отвечала она.
– Обедаете, в шесть часов, и молоком!
– Вам, конечно, странно смотреть на молоко после роскошного обеда у дядюшки? а мы здесь в деревне: живём скромно.
Она передними зубами отломила несколько крошек сухаря и запила молоком, сделав губами премиленькую гримасу.
– Я не обедал у дядюшки, я ещё вчера отказался, – отвечал Адуев.
– Какие вы бессовестные! Можно ли так лгать? Где ж вы были до сих пор?
– Сегодня на службе до четырёх часов просидел…
– А теперь шесть. Не лгите, признайтесь, уж соблазнились обедом, приятным обществом? там вам очень, очень весело было.
– Честное слово, я и не заходил к дядюшке… – начал с жаром оправдываться Александр. – Разве я тогда мог бы поспеть к вам об эту пору?
– А! вам это рано кажется? вы бы ещё часа через два приехали! – сказала Наденька и быстрым пируэтом вдруг отвернулась от него и пошла по дорожке к дому. Александр за нею.
– Не подходите, не подходите ко мне, – заговорила она, махая рукой, – я вас видеть не могу.
– Полноте шалить, Надежда Александровна!
– Я совсем не шалю. Скажите, где ж вы до сих пор были?
– В четыре часа вышел из департамента, – начал Адуев, – час ехал сюда…
– Так тогда было бы пять, а теперь шесть. Где ж вы провели ещё час? видите, ведь как лжёте!
– Отобедал у ресторатора на скорую руку…
– На скорую руку! один только час! – сказала она, – бедненькие! вы должны быть голодны. Не хотите ли молока?
– О, дайте, дайте мне эту чашку… – заговорил Александр и протянул руку.
Но она вдруг остановилась, опрокинула чашку вверх дном и, не обращая внимания на Александра, с любопытством смотрела, как последние капли сбегали с чашки на песок.
– Вы безжалостны! – сказал он, – можно ли так мучить меня?
– Посмотрите, посмотрите, Александр Федорыч, – вдруг перебила Наденька, погружённая в своё занятие, – попаду ли я каплей на букашку, вот что ползёт по дорожке?.. Ах, попала! бедненькая! она умрёт! – сказала она; потом заботливо подняла букашку, положила себе на ладонь и начала дышать на неё.
– Как вас занимает букашка! – сказал он с досадой.
– Бедненькая! посмотрите: она умрёт, – говорила Наденька с грустью, – что я сделала?
Она несла несколько времени букашку на ладони, и когда та зашевелилась и начала ползать взад и вперёд по руке, Наденька вздрогнула, быстро сбросила её на землю и раздавила ногой, промолвив: «Мерзкая букашка!»
– Где же вы были? – спросила она потом.
– Ведь я сказал…
– Ах, да! у дядюшки. Много было гостей? Пили шампанское? Я даже отсюда слышу, как пахнет шампанским.
– Да нет, не у дядюшки! – в отчаянии перебил Александр. – Кто вам сказал?
– Вы же сказали.
– Да у него, я думаю, теперь за стол садятся. Вы не знаете этих обедов: разве такой обед кончается в один час?
– Вы обедали два – пятый и шестой.
– А когда же я ехал сюда?
Она ничего не отвечала, прыгнула и достала ветку акации, потом побежала по дорожке.
Адуев за ней.
– Куда же вы? – спросил он.
– Куда? как куда? вот прекрасно! к маменьке.
– Зачем? Может быть, мы её обеспокоим.
– Нет, ничего.
Марья Михайловна, маменька Надежды Александровны, была одна из тех добрых и нехитрых матерей, которые находят прекрасным всё, что ни делают детки. Марья Михайловна велит, например, заложить коляску.
– Куда это, маменька? – спросит Наденька.
– Поедем прогуляться: погода такая славная, – говорит мать.
– Как можно: Александр Федорыч хотел быть.
И коляска откладывалась.
В другой раз Марья Михайловна усядется за свой нескончаемый шарф и начнёт вздыхать, нюхать табак и перебирать костяными спицами или углубится в чтение французского романа.
– Maman, что ж вы не одеваетесь? – спросит Наденька строго.
– А куда?
– Да ведь мы пойдём гулять.
– Гулять?
– Да. Александр Федорыч придёт за нами. Уж вы и забыли!
– Да я и не знала.
– Как этого не знать! – скажет Наденька с неудовольствием.
Мать покидала и шарф, и книгу, и шла одеваться. Так Наденька пользовалась полною свободою, распоряжалась и собою, и маменькою, и своим временем, и занятиями, как хотела. Впрочем, она была добрая и нежная дочь, нельзя сказать – послушная, потому только, что не она, а мать слушалась её; зато можно сказать, что она имела послушную мать.
– Подите к маменьке, – сказала Наденька, когда они подошли к дверям залы.
– А вы?
– Я после приду.
– Ну, так и я после.
– Нет, идите вперёд.
Александр вошёл и тотчас же, на цыпочках, воротился назад.
– Она дремлет в креслах, – сказал он шёпотом.
– Ничего, пойдёмте. Maman, а maman!
– А!
– Александр Федорыч пришёл.
– А!
– Monsieur Адуев хочет вас видеть.
– А!
– Видите, как крепко уснула. Не будите её! – удерживал Александр.
– Нет, разбужу. Maman!
– А!
– Да проснитесь; Александр Федорыч здесь.
– Где Александр Федорыч? – говорила Марья Михайловна, глядя прямо на него и поправляя сдвинувшийся на сторону чепец. – Ах! это вы, Александр Федорыч? Милости просим! А я вот села тут да и вздремнула, сама не знаю отчего, видно к погоде. У меня что-то и мозоль начинает побаливать – быть дождю. Дремлю, да и вижу во сне, что будто Игнатий докладывает о гостях, только не поняла, о ком. Слышу, говорит, приехали, а кто – не пойму. Тут Наденька кличет, я сейчас же и проснулась. У меня лёгкий сон: чуть кто скрипнет, я уж и смотрю. Садитесь-ка, Александр Федорыч, здоровы ли вы?
– Покорно благодарю.
– Пётр Иваныч здоров ли?
– Слава богу, покорно благодарю.
– Что он не навестит нас никогда? Я вот ещё вчера думала: хоть бы, думаю, раз заехал когда-нибудь, а то нет – видно, занят?
– Очень занят, – сказал Александр.
– И вас другой день не видать! – продолжала Марья Михайловна. – Давеча проснулась, спрашиваю, что Наденька? Спит ещё, говорят. – Ну, пускай её спит, говорю, целый день на воздухе – в саду, погода стоит хорошая, устанет. В её лета спится крепко, не то что в мои: такая бессонница бывает, поверите ли? даже тоска сделается; от нерв, что ли, – не знаю. Вот подают мне кофе: я ведь всегда в постеле его пью – пью да думаю: «Что это значит, Александра Федорыча не видать? уж здоров ли?» Потом встала, смотрю: одиннадцатый час – прошу покорнейше! людишки и не скажут! Прихожу к Наденьке – она ещё и не просыпалась. Я разбудила её. «Пора, мол, мать моя: скоро двенадцать часов, что это с тобой?» Я ведь целый день за ней, как нянька. Я и гувернантку отпустила нарочно, чтоб не было чужих. Вверь, пожалуй, чужим, так бог знает что сделают. Нет! я сама занималась её воспитанием, строго смотрю, от себя ни на шаг, и могу сказать, что Наденька чувствует это: от меня тайком и мысли никакой не допустит. Я её как будто насквозь вижу… Тут повар пришёл: с ним с час толковала; там почитала «Memoires du diable»[10]… ах, какой приятный автор Сулье! как мило описывает! Там соседка Марья Ивановна зашла с мужем, так я и не видала, как прошло утро, гляжу, уж и четвёртый час и обедать пора!.. Ах, да: что ж вы к обеду не пришли? мы вас ждали до пяти часов.
– До пяти часов? – сказал Александр, – я никак не мог, Марья Михайловна: служба задержала. Я вас прошу никогда не ждать меня долее четырёх часов.
– И я то же говорила, да вот Наденька: «Подождём да подождём».
– Я! ах, ах, maman, что вы! Не я ли говорю: «Пора, maman, обедать», а вы сказали: «Нет, надо подождать; Александр Федорыч давно не был: верно, придёт к обеду».
– Смотрите, смотрите! – заговорила Марья Михайловна, качая головой, – ах, какая бессовестная! свои слова да на меня же!
Наденька отвернулась, ушла в цветы и начала дразнить попугая.
– Я говорю: «Ну, где теперь Александру Федорычу быть? – продолжала Марья Михайловна, – уж половина пятого». – «Нет, говорит, maman, надо подождать, – он будет». Смотрю, три четверти: «Воля твоя, говорю я, Наденька: Александр Федорыч, верно, в гостях, не будет; я проголодалась». – «Нет, говорит, ещё подождать надо, до пяти часов». Так и проморила меня. Что, неправда, сударыня?
«Попка, попка! – слышалось из-за цветов, – где ты обедал сегодня, у дядюшки?»
– Что? спряталась! – промолвила мать, – видно, совестно на свет божий смотреть!
– Вовсе нет, – отвечала Наденька, выходя из боскета, и села у окна.
– И таки не села за стол! – говорила Марья Михайловна, – спросила чашку молока и пошла в сад; так и не обедала. Что? посмотри-ка мне прямо в глаза, сударыня.
Александр обомлел при этом рассказе. Он взглянул на Наденьку, но она обернулась к нему спиной и щипала листок плюща.
– Надежда Александровна! – сказал он, – ужели я так счастлив, что вы думали обо мне?
– Не подходите ко мне! – закричала она с досады, что её плутни открылись. – Маменька шутит, а вы готовы верить!
– А где ж ягоды, что ты приготовила для Александра Федорыча? – спросила мать.
– Ягоды?
– Да, ягоды.
– Ведь вы их скушали за обедом… – отвечала Наденька.
– Я! опомнись, мать моя: ты спрятала и мне не дала. «Вот, говорит, Александр Федорыч приедет, тогда и вам дам». Какова?
Александр нежно и лукаво взглянул на Наденьку. Она покраснела.
– Сама чистила, Александр Федорыч, – прибавила мать.
– Что это вы всё сочиняете, maman? Я очистила две или три ягодки и те сама съела, а то Василиса…
– Не верьте, не верьте, Александр Федорыч: Василиса с утра в город послана. Зачем же скрывать? Александру Федорычу, верно, приятнее, что ты чистила, а не Василиса.
Наденька улыбнулась, потом скрылась опять в цветы и явилась с полной тарелкой ягод. Она протянула Адуеву руку с тарелкой. Он поцеловал руку и принял ягоды как маршальский жезл.
– Не стойте вы! заставить так долго ждать себя! – говорила Наденька, – я два часа у решётки стояла: вообразите! едет кто-то; я думала – вы, и махнула платком, вдруг незнакомые, какой-то военный. И он махнул, такой дерзкий!..
Вечером приходили и уходили гости. Начало смеркаться. Любецкие и Адуев остались опять втроём. Мало-помалу расстроилось и это трио. Наденька ушла в сад. Составился нескладный дуэт у Марьи Михайловны с Адуевым: долго пела она ему о том, что делала вчера, сегодня, что будет делать завтра. Им овладела томительная скука и беспокойство. Вечер наступает быстро, а он ещё не успел ни слова сказать Наденьке наедине. Выручил повар: благодетель пришёл спросить, что готовить к ужину, а у Адуева занимался дух от нетерпения, сильнее ещё, чем давеча в лодке. Едва заговорили о котлетах, о простокваше, Александр начал искусно ретироваться. Сколько манёвров употребил он, чтоб только отойти от кресел Марьи Михайловны! Подошёл сначала к окну и взглянул на двор, а ноги так и тянули его в открытую дверь. Потом медленными шагами, едва удерживаясь, чтоб не ринуться опрометью вон, он перешёл к фортепиано, постучал в разных местах по клавишам, взял с лихорадочным трепетом ноты с пюпитра, взглянул в них и положил назад; имел даже твёрдость понюхать два цветка и разбудить попугая. Тут он достиг высшей степени нетерпения; двери были подле, но уйти как-то всё неловко – надо было простоять минуты две и выйти как будто нечаянно. А повар уж сделал два шага назад, ещё слово – и он уйдёт, тогда Любецкая непременно обратится опять к нему. Александр не вытерпел и, как змей, выскользнул в двери и, соскочив с крыльца, не считая ступеней, в несколько шагов очутился в конце аллеи – на берегу, подле Наденьки.
– Насилу вспомнили обо мне! – сказала она на этот раз с кротким упрёком.
– Ах, что за муку я вытерпел, – отвечал Александр, – а вы не помогли!
Наденька показала ему книгу.
– Вот чем бы я вызвала вас, если б вы не пришли ещё минуту, – сказала она. – Садитесь, теперь maman уж не придёт: она боится сырости. Мне так много, так много надо сказать вам… ах!
– И мне тоже… ах!
И ничего не сказали или почти ничего, так кое-что, о чём уж говорили десять раз прежде. Обыкновенно что: мечты, небо, звёзды, симпатия, счастье. Разговор больше происходил на языке взглядов, улыбок и междометий. Книга валялась на траве.
Наступала ночь… нет, какая ночь! разве летом в Петербурге бывают ночи? это не ночь, а… тут надо бы выдумать другое название – так, полусвет… Всё тихо кругом. Нева точно спала; изредка, будто впросонках, она плеснёт лёгонько волной в берег и замолчит. А там откуда ни возьмётся поздний ветерок, пронесётся над сонными водами, но не сможет разбудить их, а только зарябит поверхность и повеет прохладой на Наденьку и Александра или принесёт им звук дальней песни – и снова всё смолкнет, и опять Нева неподвижна, как спящий человек, который при лёгком шуме откроет на минуту глаза и тотчас снова закроет; и сон пуще сомкнёт его отяжелевшие веки. Потом со стороны моста послышится как будто отдалённый гром, а вслед за тем лай сторожевой собаки с ближайшей тони, и опять всё тихо. Деревья образовали тёмный свод и чуть-чуть, без шума, качали ветвями. На дачах по берегам мелькали огоньки.
Что особенного тогда носится в этом тёплом воздухе? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? зачем в ней тогда рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении! Как могущественно всё настраивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями… да! бесполезными, а между тем в те минуты душа только и постигает смутно возможность счастья, которого так усердно ищут в другое время и не находят.
Александр и Наденька подошли к реке и опёрлись на решётку. Наденька долго, в раздумье, смотрела на Неву, на даль, Александр на Наденьку. Души их были переполнены счастьем, сердца сладко и вместе как-то болезненно ныли, но язык безмолвствовал.
Вот Александр тихо коснулся её талии. Она тихо отвела локтем его руку. Он дотронулся опять, она отвела слабее, не спуская глаз с Невы. В третий раз не отвела.
Он взял её за руку – она не отняла и руки; он пожал руку: рука отвечала на пожатие. Так стояли они молча, а что чувствовали!
– Наденька! – сказал он тихо.
Она молчала.
Александр с замирающим сердцем наклонился к ней. Она почувствовала горячее дыхание на щеке, вздрогнула, обернулась и – не отступила в благородном негодовании, не вскрикнула! – она не в силах была притвориться и отступить: обаяние любви заставило молчать рассудок, и когда Александр прильнул губами к её губам, она отвечала на поцелуй, хотя слабо, чуть внятно.
«Неприлично! – скажут строгие маменьки, – одна в саду, без матери, целуется с молодым человеком!» Что делать! неприлично, но она отвечала на поцелуй.
«О, как человек может быть счастлив!» – сказал про себя Александр и опять наклонился к её губам и пробыл так несколько секунд.
Она стояла бледная, неподвижная, на ресницах блистали слёзы, грудь дышала сильно и прерывисто.
– Как сон! – шептал Александр. Вдруг Наденька встрепенулась, минута забвения прошла.
– Что это такое? вы забылись! – вдруг сказала она и бросилась от него на несколько шагов. – Я маменьке скажу!
Александр упал с облаков.
– Надежда Александровна! Не разрушайте моего блаженства упрёком, – начал он, – не будьте похожи на…
Она посмотрела на него и вдруг громко, весело засмеялась, опять подошла к нему, опять стала у решётки и доверчиво опёрлась рукой и головой ему на плечо.
– Так вы меня очень любите? – спросила она, отирая слезу, выкатившуюся на щёку.
Александр сделал невыразимое движение плечами. На лице его было «преглупое выражение», сказал бы Пётр Иваныч, что, может быть, и правда, но зато сколько счастья в этом глупом выражении!
Они по-прежнему молча смотрели и на воду, и на небо, и на даль, будто между ними ничего не было. Только боялись взглянуть друг на друга; наконец взглянули, улыбнулись и тотчас отвернулись опять.
– Ужели есть горе на свете? – сказала Наденька, помолчав.
– Говорят, есть… – задумчиво отвечал Адуев, – да я не верю…
– Какое же горе может быть?
– Дядюшка говорит – бедность.
– Бедность! да разве бедные не чувствуют того же, что мы теперь? вот уж они и не бедны.
– Дядюшка говорит, что им не до того – что надо есть, пить…
– Фи! есть! Дядюшка ваш неправду говорит: можно и без этого быть счастливыми: я не обедала сегодня, а как я счастлива!
Он засмеялся.
– Да, за эту минуту я отдала бы бедным всё, всё! – продолжала Наденька, – пусть придут бедные. Ах! зачем я не могу утешить и обрадовать всех какой-нибудь радостью?
– Ангел! ангел! – восторженно произнёс Александр, сжав её руку.
– Ох, как вы больно жмёте! – вдруг перебила Наденька, сморщив брови и отняв руку.
Но он схватил руку опять и начал целовать с жаром.
– Как я буду молиться, – продолжала она, – сегодня, завтра, всегда за этот вечер! как я счастлива! А вы?..
Вдруг она задумалась; в глазах мелькнула тревога.