– Нет, благодарю: всё хорошо.
– Может быть, тебе скучно одному: я за соседями пошлю.
– Нет, нет. Не тревожьтесь, маменька! мне здесь покойно, хорошо; всё пройдёт… я ещё не осмотрелся.
Вот и всё, чего могла добиться Анна Павловна.
«Нет, – думала она, – без бога, видно, ни на шаг». Она предложила Александру поехать с ней к обедне в ближайшее село, но он проспал два раза, а будить она его не решалась. Наконец она позвала его вечером ко всенощной. «Пожалуй», – сказал Александр, и они поехали. Мать вошла в церковь и стала у самого клироса, Александр остался у дверей.
Солнце уж садилось и бросало косвенные лучи, которые то играли по золотым окладам икон, то освещали тёмные и суровые лики святых и уничтожали своим блеском слабое и робкое мерцание свеч. Церковь была почти пуста: крестьяне были на работе в поле; только в углу у выхода теснилось несколько старух, повязанных белыми платками. Иные, пригорюнившись и опершись щекой на руку, сидели на каменной ступеньке придела и по временам испускали громкие и тяжкие вздохи, бог знает, о грехах ли своих, или о домашних делах. Другие, припав к земле, долго лежали ниц, молясь.
Свежий ветерок врывался сквозь чугунную решётку в окно и то приподнимал ткань на престоле, то играл сединами священника, или перевёртывал лист книги и тушил свечу. Шаги священника и дьячка громко раздавались по каменному полу в пустой церкви; голоса их уныло разносились по сводам. Вверху, в куполе, звучно кричали галки и чирикали воробьи, перелетавшие от одного окна к другому, и шум крыльев их и звон колоколов заглушали иногда службу…
«Пока в человеке кипят жизненные силы, – думал Александр, – пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит того успокоительного, важного и торжественного созерцания, к которому ведёт религия… он приходит искать утешения в ней с угасшими, растраченными силами, с сокрушёнными надеждами, с бременем лет…»
Мало-помалу при виде знакомых предметов в душе Александра пробуждались воспоминания. Он мысленно пробежал своё детство и юношество до поездки в Петербург; вспомнил, как, будучи ребёнком, он повторял за матерью молитвы, как она твердила ему об ангеле-хранителе, который стоит на страже души человеческой и вечно враждует с нечистым; как она, указывая ему на звёзды, говорила, что это очи божиих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей, как небожители плачут, когда в итоге окажется больше злых, нежели добрых дел, и как радуются, когда добрые дела превышают злые. Показывая на синеву дальнего горизонта, она говорила, что это Сион… Александр вздохнул, очнувшись от этих воспоминаний.
«Ах! если б я мог ещё верить в это! – думал он. – Младенческие верования утрачены, а что я узнал нового, верного?.. ничего: я нашёл сомнения, толки, теории… и от истины ещё дальше прежнего… К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!.. когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым? Счастливее ли я?»
Всенощная кончилась. Александр приехал домой ещё скучнее, нежели поехал. Анна Павловна не знала, что и делать. Однажды он проснулся ранее обыкновенного и услыхал шорох за своим изголовьем. Он оглянулся: какая-то старуха стоит над ним и шепчет. Она тотчас исчезла, как скоро увидела, что её заметили. Под подушкой у себя Александр нашёл какую-то траву; на шее у него висела ладанка.
– Что это значит? – спросил Александр у матери, – что за старуха была у меня в комнате?
Анна Павловна смутилась.
– Это… Никитишна, – сказала она.
– Какая Никитишна?
– Она, вот видишь, мой друг… ты не рассердишься?
– Да что такое? скажите.
– Она… говорят, многим помогает… Она только пошепчет на воду, да подышит на спящего человека – всё и пройдёт.
– В третьем году, ко вдове Сидорихе, – примолвила Аграфена, – летал по ночам огненный змей в трубу…
Тут Анна Павловна плюнула.
– Никитишна, – продолжала Аграфена, – заговорила змея: перестал летать…
– Ну, а Сидориха что? – спросил Александр.
– Родила: ребёнок был такой худой да чёрный! на третий день умер.
Александр засмеялся, может быть в первый раз после приезда в деревню.
– Откуда вы её взяли? – спросил он.
– Антон Иваныч привёз, – отвечала Анна Павловна.
– Охота вам слушать этого дурака!
– Дурака! Ах, Сашенька, что ты это? не грех ли? Антон Иваныч дурак! Как это у тебя язык-то поворотился? Антон Иваныч – благодетель, друг наш!
– Вот возьмите, маменька, ладанку и отдайте её нашему другу и благодетелю: пусть он повесит её себе на шею.
С тех пор он стал запираться на ночь.
Прошло два-три месяца. Мало-помалу уединение, тишина, домашняя жизнь и все сопряжённые с нею материальные блага помогли Александру войти в тело. А лень, беззаботность и отсутствие всякого нравственного потрясения водворили в душе его мир, которого Александр напрасно искал в Петербурге. Там, бежавши от мира идей, искусств, заключённый в каменных стенах, он хотел заснуть сном крота, но его беспрестанно пробуждали волнения зависти и бессильные желания. Всякое явление в мире науки и искусства, всякая новая знаменитость будили в нём вопрос: «Почему это не я, зачем не я?» Там на каждом шагу он встречал в людях невыгодные для себя сравнения… там он так часто падал, там увидал как в зеркале свои слабости… там был неумолимый дядя, преследовавший его образ мыслей, лень и ни на чём не основанное славолюбие; там изящный мир и куча дарований, между которыми он не играл никакой роли. Наконец, там жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить её тёмные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая её поэтической заманчивости, хотят издать для неё какую-то скучную, сухую, однообразную и тяжёлую форму…
А здесь какое приволье! Он лучше, умнее всех! Здесь он всеобщий идол на несколько вёрст кругом. Притом здесь на каждом шагу, перед лицом природы, душа его отверзалась мирным, успокоительным впечатлениям. Говор струй, шёпот листьев, прохлада и подчас самоё молчание природы – всё рождало думу, будило чувство. В саду, в поле, дома его посещали воспоминания детства и юности. Анна Павловна, сидя иногда подле него, как будто угадывала его мысли. Она помогала ему возобновлять в памяти дорогие сердцу мелочи из жизни или рассказывала то, чего он вовсе не помнил.
– Вот эти липы, – говорила она, указывая на сад, – сажал твой отец. Я была беременна тобой. Сижу, бывало, здесь на балконе да смотрю на него. Он поработает, поработает да взглянет на меня, а пот так градом и льёт с него. «А! ты тут? – молвит, – то-то мне так весело работать!» – и опять примется. А вон лужок, где ты играл, бывало, с ребятишками; такой сердитый был: чуть что не по тебе – и закричишь благим матом. Однажды Агашка – вот что теперь за Кузьмой, его третья изба от околицы – толкнула как-то тебя, да нос до крови и расшиби: отец порол, порол её, я насилу умолила.
Александр мысленно дополнял эти воспоминания другими: «Вон на этой скамье, под деревом, – думал он, – я сиживал с Софьей и был счастлив тогда. А вон там, между двух кустов сирени, получил от неё первый поцелуй…» И всё это было перед глазами. Он улыбался этим воспоминаниям и просиживал по целым часам на балконе, встречая или провожая солнце, прислушиваясь к пению птиц, к плеску озера и к жужжанью невидимых насекомых.
«Боже мой! как здесь хорошо! – говорил он под влиянием этих кротких впечатлений, – вдали от суеты, от этой мелочной жизни, от того муравейника, где люди
…в кучах, за оградой,
Не дышат утренней прохладой,
Ни вешним запахом лугов [56]
Как устаёшь там жить и как отдыхаешь душой здесь, в этой простой, несложной, немудрёной жизни! Сердце обновляется, грудь дышит свободнее, а ум не терзается мучительными думами и нескончаемым разбором тяжебных дел с сердцем: и то, и другое в ладу. Не над чем задумываться. Беззаботно, без тягостной мысли, с дремлющим сердцем и умом и с лёгким трепетом скользишь взглядом от рощи к пашне, от пашни к холму, и потом погружаешь его в бездонную синеву неба».
Иногда он переходил к окну, выходившему на двор и на улицу в село. Там другая картина, картина теньеровская[57], полная хлопотливой, семейной жизни. Барбос от зноя растянется у конуры, положив морду на лапы. Десятки кур встречают утро, кудахтая взапуски; петухи дерутся. По улице гонят стадо в поле. Иногда одна отставшая от стада корова тоскливо мычит, стоя среди улицы и оглядываясь во все стороны. Мужики и бабы, с граблями и косами на плечах, идут на работу. Ветер по временам выхватит из их говора два-три слова и донесёт до окна. Там крестьянская телега с громом проедет по мостику, за ней лениво проползёт воз с сеном. Белокурые и жестковолосые ребятишки, подняв рубашонки, бродят по лужам. Глядя на эту картину, Александр начал постигать поэзию серенького неба, сломанного забора, калитки, грязного пруда и трепака[58]. Узкий щегольской фрак он заменил широким халатом домашней работы. И в каждом явлении этой мирной жизни, в каждом впечатлении и утра, и вечера, и трапезы, и отдыха присутствовало недремлющее око материнской любви.
Она не могла нарадоваться, глядя, как Александр полнел, как на щёки его возвращался румянец, как глаза оживлялись мирным блеском. «Только волоски не растут, – говорила она, – а были как шёлк».
Александр часто гулял по окрестностям. Однажды он встретил толпу баб и девок, шедших в лес за грибами, присоединился к ним и проходил целый день. Воротясь домой, он похвалил девушку Машу за проворство и ловкость, и Маша взята была во двор ходить за барином. Ездил он иногда смотреть полевые работы и на опыте узнавал то, о чём часто писал и переводил для журнала. «Как мы часто врали там…» – думал он, качая головой, и стал вникать в дело глубже и пристальнее.
Однажды, в ненастную погоду, попробовал он заняться делом, сел писать и остался доволен началом труда. Понадобилась для справок какая-то книга: он написал в Петербург, книгу выслали. Он занялся не шутя. Выписал ещё книг. Напрасно Анна Павловна пустилась уговаривать его не писать, чтобы не надсадил грудку: он и слушать не хотел. Она подослала Антона Иваныча. Александр не послушал и его и всё писал. Когда прошло месяца три-четыре, а он от писанья не только не похудел, а растолстел больше, Анна Павловна успокоилась.
Так прошло года полтора. Всё бы хорошо, но Александр к концу этого срока стал опять задумываться. Желаний у него не было никаких, а какие и были, так их немудрёно было удовлетворить: они не выходили из пределов семейной жизни. Ничто его не тревожило: ни забота, ни сомнение, а он скучал! Ему мало-помалу надоел тесный домашний круг; угождения матери стали докучны, а Антон Иваныч опротивел; надоел и труд, и природа не пленяла его.
Он сиживал молчаливо у окна и уже равнодушно глядел на отцовские липы, с досадой слушал плеск озера. Он начал размышлять о причине этой новой тоски и открыл, что ему было скучно – по Петербургу?! Удалясь от минувшего, он начал жалеть о нём. Кровь ещё кипела в нём, сердце билось, душа и тело просили деятельности… Опять задача. Боже мой! он чуть не заплакал от этого открытия. Он думал, что эта скука пройдёт, что он приживётся в деревне, привыкнет, – нет: чем дольше он жил там, тем сердце пуще ныло и опять просилось в омут, теперь уже знакомый ему.
Он помирился с прошедшим: оно стало ему мило. Ненависть, мрачный взгляд, угрюмость, нелюдимость смягчились уединением, размышлением. Минувшее предстало ему в очищенном свете, и сама изменница Наденька – чуть не в лучах. «И что я здесь делаю? – с досадой говорил он, – за что вяну? Зачем гаснут мои дарования? Почему мне не блистать там своим трудом?.. Теперь я стал рассудительнее. Чем дядюшка лучше меня? Разве я не могу отыскать себе дороги? Ну, не удалось до сих пор, не за своё брался – что ж? опомнился теперь: пора, пора! Но как огорчит мой отъезд матушку! А между тем необходимо ехать: нельзя же погибнуть здесь! Там тот и другой – все вышли в люди… А моя карьера, а фортуна?.. я только один отстал… да за что же? да почему же?» Он метался от тоски и не знал, как сказать матери о намерении ехать.
Но мать вскоре избавила его от этого труда: она умерла. Вот, наконец, что писал он к дяде и тётке в Петербург.
К тётке:
«Перед моим отъездом из Петербурга вы, ma tante, со слезами на глазах напутствовали меня драгоценными словами, которые врезались в моей памяти. Вы сказали: „Если когда-нибудь мне нужна будет тёплая дружба, искреннее участие, то в вашем сердце всегда останется уголок для меня“. Настала минута, когда я понял всю цену этих слов. В правах, которые вы мне так великодушно дали над вашим сердцем, заключается для меня залог мира, тишины, утешения, спокойствия, может быть счастья всей моей жизни. Месяца три назад скончалась матушка: больше не прибавлю ни слова. Вы по письмам её знаете, что она была для меня, и поймёте, чего я лишился в ней… Я теперь бегу отсюда навсегда. Но куда, одинокий странник, направил бы я путь свой, как не в те места, где вы?.. Скажите одно слово: найду ли я в вас то, что оставил года полтора назад? Не изгнали ли вы меня из памяти? Согласитесь ли вы на скучную обязанность исцелить вашею дружбою, которая уже не раз спасала меня от горя, новую и глубокую рану? Всю надежду возлагаю на вас и другую, могучую союзницу – деятельность.
Вы удивляетесь – не правда ли? Вам странно слышать от меня это? читать эти строки, писанные в покойном, несвойственном мне тоне? Не удивляйтесь и не бойтесь моего возвращения: к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть. Предупредите особенно дядюшку на этот счёт. Когда посмотрю на прошлую жизнь, мне становится неловко, стыдно и других, и самого себя. Но иначе и быть не могло. Вот когда только очнулся – в тридцать лет! Тяжкая школа, пройдённая в Петербурге, и размышление в деревне прояснили мне вполне судьбу мою. Удалясь на почтительное расстояние от уроков дядюшки и собственного опыта, я уразумел их здесь, в тишине, яснее, и вижу, к чему бы они давно должны были повести меня, вижу, как жалко и неразумно уклонялся я от прямой цели. Я теперь покоен: не терзаюсь, не мучусь, но не хвастаюсь этим; может быть, это спокойствие проистекает пока из эгоизма; чувствую, впрочем, что скоро взгляд мой на жизнь уяснится до того, что я открою другой источник спокойствия – чище. Теперь я ещё не могу не жалеть, что я уже дошёл до того рубежа, где – увы! – кончается молодость и начинается пора размышлений, поверка и разборка всякого волнения, пора сознания.
Хотя, может быть, мнение моё о людях и жизни изменилось и немного, но много надежд улетело, много миновалось желаний, словом иллюзии утрачены; следовательно, не во многом и не во многих уж придётся ошибиться и обмануться, а это очень утешительно с одной стороны! И вот я смотрю яснее вперёд: самое тяжелое позади; волнения не страшны, потому что их осталось немного; главнейшие пройдены, и я благословляю их. Стыжусь вспомнить, как я, воображая себя страдальцем, проклинал свой жребий, жизнь. Проклинал! какое жалкое ребячество и неблагодарность! Как я поздно увидел, что страдания очищают душу, что они одни делают человека сносным и себе, и другим, возвышают его… Признаю теперь, что не быть причастным страданиям, значит не быть причастным всей полноте жизни: в них много важных условий, которых разрешения мы здесь, может быть, и не дождёмся. Я вижу в этих волнениях руку Промысла, который, кажется, задаёт человеку нескончаемую задачу – стремиться вперёд, достигать свыше предназначенной цели, при ежеминутной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами. Да, вижу, как необходима эта борьба и волнения для жизни, как жизнь без них была бы не жизнь, а застой, сон… Кончается борьба, смотришь – кончается и жизнь; человек был занят, любил, наслаждался, страдал, волновался, сделал своё дело и, следовательно, жил!
Видите ли, как я рассуждаю: я вышел из тьмы – и вижу, что всё прожитое мною до сих пор было каким-то трудным приготовлением к настоящему пути, мудрёною наукою для жизни. Что-то говорит мне, что остальной путь будет легче, тише, понятнее… Тёмные места осветились, мудрёные узлы развязались сами собою; жизнь начинает казаться благом, а не злом. Скоро скажу опять: как хороша жизнь! но скажу не как юноша, упоённый минутным наслаждением, а с полным сознанием её истинных наслаждений и горечи. Затем и не страшна и смерть: она представляется не пугалом, а прекрасным опытом. И теперь уже в душу веет неведомое спокойствие: ребяческих досад, вспышек уколотого самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей, похожего на гнев моськи на слона, – как не бывало.
Я сдружился опять, с чем давно раздружился, – с людьми, которые, мимоходом замечу, и здесь те же, как в Петербурге, только пожестче, погрубее, посмешнее. Но я не сержусь на них и здесь, а там и подавно не стану сердиться. Вот вам образчик моей кротости: к нам ездит чудак Антон Иваныч гостить, делить будто бы моё горе; завтра он поедет на свадьбу к соседу – делить радость, а там к кому-нибудь – исправлять должность повивальной бабки. Но ни горе, ни радость не мешают ему у всех есть раза по четыре в день. Я вижу, что ему всё равно: умер ли, или родился, или женился человек, и мне не противно смотреть на него, не досадно… я терплю его, не выгоняю… Добрый признак – не правда ли, ma tante? Что вы скажете, прочтя это похвальное слово самому себе?»
К дяде:
«Любезнейший, добрейший дядюшка и, вместе с тем, ваше превосходительство!
С какою радостью узнал я, что и карьера ваша совершена достохвально; с фортуною вы уж поладили давно! Вы действительный статский советник, вы – директор канцелярии! Осмелюсь ли напомнить вашему превосходительству обещание, данное мне при отъезде: «Когда понадобится служба, занятия или деньги, обратись ко мне» – говорили вы. И вот мне понадобились и служба и занятия; понадобятся, конечно, и деньги. Бедный провинциал осмеливается просить места и работы. Какая участь ожидает мою просьбу? Не такая ли, какая постигла некогда письмо Заезжалова, который просил похлопотать о своём деле?.. Что касается творчества, о котором вы имели жестокость упомянуть в одном из ваших писем, то… не грех ли вам тревожить давно забытые глупости, когда я сам краснею за них?.. Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство! Кто ж не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой-нибудь странной, так называемой заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться? Вот мой сосед, справа, воображал себя героем, исполином – ловцом пред господом… он хотел изумить мир своими подвигами… и кончилось тем, что он вышел прапорщиком в отставку, не бывши на войне, и мирно разводит картофель и сеет репу. Другой, слева, мечтал по-своему переделать весь свет и Россию, а сам, пописав некоторое время бумаги в палате, удалился сюда и до сих пор не может переделать старого забора. Я думал, что в меня вложен свыше творческий дар, и хотел поведать миру новые, неведомые тайны, не подозревая, что это уже не тайны и что я не пророк. Все мы смешны; но скажите, кто, не краснея за себя, решится заклеймить позорною бранью эти юношеские, благородные, пылкие, хоть и не совсем умеренные мечты? Кто не питал в свою очередь бесплодного желания, не ставил себя героем доблестного подвига, торжественной песни, громкого повествования? Чьё воображение не уносилось к баснословным, героическим временам? кто не плакал, сочувствуя высокому и прекрасному? Если найдётся такой человек, пусть он бросит камень в меня – я ему не завидую. Я краснею за свои юношеские мечты, но чту их: они залог чистоты сердца, признак души благородной, расположенной к добру.
Вас, я знаю, не убедят эти доводы: вам нужен довод положительный, практический; извольте, вот он: скажите, как узнавались и обработывались бы дарования, если б молодые люди подавляли в себе эти ранние склонности, если б не давали воли и простора мечтам своим, а следовали рабски указанному направлению, не пробуя сил? Наконец, не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись теперь у меня? А ваша собственная молодость разве чужда этих грехов? Вспомните, поройтесь в памяти. Вижу отсюда, как вы, с вашим покойным, никогда не смущающимся взором, качаете головой и говорите: нет ничего! Позвольте же уличить вас, например, хоть в любви… отрекаетесь? не отречётесь: улика у меня в руках… Вспомните, что я мог исследовать дело на месте действия. Театр ваших любовных похождений перед моими глазами – это озеро. На нём ещё растут жёлтые цветы; один, высушив надлежащим образом, честь имею препроводить при сём к вашему превосходительству, для сладкого воспоминания. Но есть страшнее оружие против ваших гонений на любовь вообще и на мою в особенности – это документ… Вы хмуритесь? и какой документ!!! побледнели? Я похитил эту драгоценную ветхость у тётушки, с не менее ветхой груди, и везу с собой как вечную улику против вас и как защиту себе. Трепещите, дядюшка! Мало того, я в подробности знаю всю историю вашей любви: тётушка рассказывает мне каждый день, за утренним чаем и за ужином, на сон грядущий, по интересному факту, а я вношу все эти драгоценные материалы в особый мемуар. Я не премину вручить его вам лично, вместе с моими трудами по части сельского хозяйства, которыми занимаюсь здесь уже с год. Я, с своей стороны, долгом считаю уверять тётушку в неизменности ваших к ней чувствований, как она говорит. Когда удостоюсь получить от вашего превосходительства благоприятный, по моей просьбе, ответ, то буду иметь честь явиться к вам, с приношением сушёной малины и мёду и с представлением нескольких писем, которыми обещают меня снабдить соседи по своим надобностям, кроме Заезжалова, умершего до окончания своего процесса».
Эпилог
Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда Александра в Петербург, происходило с главными действующими лицами этого романа.
В одно утро Пётр Иваныч ходил взад и вперёд по своему кабинету. Это уже был не прежний бодрый, полный и стройный Пётр Иваныч, всегда с одинаково покойным взором, с гордо поднятою головою и прямым станом. От лет ли, от обстоятельств ли, но он как будто опустился. Движения его были не так бодры, взгляд не так твёрд и самоуверен. В бакенбардах и висках светилось много седых волос. Видно было, что он отпраздновал пятидесятилетний юбилей своей жизни. Он ходил немного сгорбившись. Особенно странно было видеть на лице этого бесстрастного и покойного человека – каким мы его до сих пор знали – более нежели заботливое, почти тоскливое выражение, хотя оно и имело свойственный Петру Иванычу характер.
Он как будто был в недоумении. Он делал шага два и вдруг останавливался посреди комнаты или скорыми шагами отмеривал два-три конца от одного угла до другого. Казалось, его посетила непривычная дума.
На кресле близ стола сидел невысокого роста, полный человек, с крестом на шее, в застёгнутом наглухо фраке, положив одну ногу на другую. Недоставало только в руках трости с большим золотым набалдашником, той классической трости, по которой читатель, бывало, сейчас узнавал доктора в романах и повестях. Может быть, доктору и пристала эта булава, с которой он от нечего делать прогуливается пешком и по целым часам просиживает у больных, утешает их и часто в лице своём соединяет две-три роли: медика, практического философа, друга дома и т. п. Но всё это хорошо там, где живут на раздолье, на просторе, болеют редко и где доктор – больше роскошь, чем необходимость. А доктор Петра Иваныча был петербургский доктор. Он не знал, что значит ходить пешком, хотя и предписывал больным моцион. Он член какого-то совета, секретарь какого-то общества, и профессор, и врач нескольких казённых заведений, и врач для бедных, и непременный посетитель всех консультаций; у него и огромная практика. Он не снимает даже перчатки с левой руки, не снимал бы и с правой, если б не надо было щупать пульса; не расстёгивает никогда фрака и почти не садится. Доктор уж не раз перекладывал от нетерпения то левую ногу на правую, то правую на левую. Ему давно пора ехать, а Пётр Иваныч всё ничего не говорит. Наконец.
– Что делать, доктор? – спросил Пётр Иваныч, вдруг остановясь перед ним.
– Ехать в Киссинген, – отвечал доктор, – одно средство. У вас припадки стали повторяться слишком часто…
– Э! вы всё обо мне! – перебил Пётр Иваныч, – я вам говорю о жене. Мне за пятьдесят лет, а она в цветущей поре, ей надо жить; и если здоровье её начинает угасать с этих пор…
– Вот уж и угасать! – заметил доктор. – Я сообщил вам только свои опасения на будущее время, а теперь ещё нет ничего… Я только хотел сказать, что здоровье её… или не здоровье, а так она… как будто не в нормальном положении…
– Не всё ли равно? Вы вскользь сделали ваше замечание, да и забыли, а я с тех пор слежу за ней пристально и с каждым днём открываю в ней новые, неутешительные перемены – и вот три месяца не знаю покоя. Как я прежде не видал – не понимаю! Должность и дела отнимают у меня и время, и здоровье… а вот теперь, пожалуй, и жену.
Он опять пустился шагать по комнате.
– Вы сегодня расспрашивали её? – спросил он, помолчав.
– Да; но она ничего в себе не замечает. Я сначала предполагал физиологическую причину: у неё не было детей… но, кажется, нет! Может быть, причина чисто психологическая…
– Ещё легче! – заметил Пётр Иваныч.
– А может быть, и ничего нет. Подозрительных симптомов решительно никаких! Это так… вы засиделись слишком долго здесь в этом болотистом климате. Ступайте на юг: освежитесь, наберитесь новых впечатлений и посмотрите, что будет. Лето проживите в Киссингене, возьмите курс вод, а осень в Италии, зиму в Париже: уверяю вас, что накопления слизей, раздражительности… как не бывало!
Пётр Иваныч почти не слушал его.
– Психологическая причина! – сказал он вполголоса и покачал головой.
– То есть, вот видите ли, почему я говорю психологическая, – сказал доктор, – иной, не зная вас, мог бы подозревать тут какие-нибудь заботы… или не заботы… а подавленные желания… иногда бывает нужда, недостаток… я хотел навести вас на мысль…
– Нужда, желания! – перебил Пётр Иваныч, – все её желания предупреждаются; я знаю её вкус, привычки. А нужда… гм! Вы видите наш дом, знаете, как мы живём?..
– Хорош дом, славный дом, – сказал доктор, – чудесный… повар и какие сигары! А что этот приятель ваш, что в Лондоне живёт… перестал присылать вам херес? Что-то нынешний год не видать у вас…
– Как коварна судьба, доктор! уж я ли не был осторожен с ней? – начал Пётр Иваныч с несвойственным ему жаром, – взвешивал, кажется, каждый свой шаг… нет, где-нибудь да подкосит, и когда же? при всех удачах, на такой карьере… А!
Он махнул рукой и продолжал ходить.
– Что вы тревожитесь так? – сказал доктор, – опасного решительно ничего нет. Я повторяю вам, что сказал в первый раз, то есть что организм её не тронут: разрушительных симптомов нет. Малокровие, некоторый упадок сил… – вот и всё!
– Безделица! – сказал Пётр Иваныч.
– Нездоровье её отрицательное, а не положительное, – продолжал доктор. – Будто одна она? Посмотрите на всех нездешних уроженцев: на что они похожи? Ступайте, ступайте отсюда. А если нельзя ехать, развлекайте её, не давайте сидеть, угождайте, вывозите; больше движения и телу, и духу: и то, и другое у ней в неестественном усыплении. Конечно, со временем оно может пасть на лёгкие или…
– Прощайте, доктор! я пойду к ней, – сказал Пётр Иваныч и скорыми шагами пошёл в кабинет жены. Он остановился у дверей, тихо раздвинул портьеры и устремил на жену беспокойный взгляд.
Она… что же особенного заметил в ней доктор? Всякий, увидев её в первый раз, нашёл бы в ней женщину, каких много в Петербурге. Бледна, это правда: взгляд у ней матовый, блуза свободно и ровно стелется по плоским плечам и гладкой груди; движения медленны, почти вялы… Но разве румянец, блеск глаз и огонь движений – отличительные признаки наших красавиц? А прелесть форм… Ни Фидий, ни Пракситель не нашли бы здесь Венер для своего резца.
Нет, не пластической красоты надо искать в северных красавицах: они – не статуи; им не дались античные позы, в которых увековечилась красота греческих женщин, да не из чего и строить этих поз: нет тех безукоризненно правильных контуров тела… Чувственность не льётся из глаз их жарким потоком лучей; на полуоткрытых губах не млеет та наивно-сладострастная улыбка, какою горят уста южной женщины. Нашим женщинам дана в удел другая, высшая красота. Для резца неуловим этот блеск мысли в чертах лиц их, эта борьба воли с страстью, игра не высказываемых языком движений души с бесчисленными, тонкими оттенками лукавства, мнимого простодушия, гнева и доброты, затаённых радостей и страданий… всех этих мимолётных молний, вырывающихся из концентрической души…
Как бы то ни было, но видевший в первый раз Лизавету Александровну не заметил бы в ней никакого расстройства. Тот только, кто знал её прежде, кто помнил свежесть лица её, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз её – так тонули они в роскошных, трепещущих волнах света, кто помнил её пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на неё теперь, сердце его сжалось бы от сожаления, если он не чужой ей, как теперь оно сжалось, может быть, у Петра Иваныча, в чём он боялся признаться самому себе.
Он тихо вошёл в кабинет и сел подле неё.
– Что ты делаешь? – спросил он.
– Вот просматриваю расходную книжку, – отвечала она. – Вообрази, Пётр Иваныч: в прошедшем месяце на один стол вышло около полуторы тысячи рублей: это ни на что не похоже!
Он, не говоря ни слова, взял у ней книжку и положил на стол.
– Послушай, – начал он, – доктор говорит, что здесь моя болезнь может усилиться: он советует ехать на воды за границу. Что ты скажешь?
– Что же мне сказать? Тут, я думаю, голос доктора важнее моего. Надо ехать, если он советует.