I
Прошло с год после описанных в последней главе первой части сцен и происшествий.
Александр мало-помалу перешёл от мрачного отчаянья к холодному унынию. Он уже не гремел проклятиями, с присовокуплением скрежета зубов, против графа и Наденьки, а клеймил их глубоким презрением.
Лизавета Александровна утешала его со всею нежностью друга и сестры. Он поддавался охотно этой милой опеке. Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого. Для них нянька – необходимость.
Наконец страсть выдохлась в нём, истинная печаль прошла, но ему жаль было расстаться с нею; он насильственно продолжил её, или, лучше сказать, создал себе искусственную грусть, играл, красовался ею и утопал в ней.
Ему как-то нравилось играть роль страдальца. Он быт тих, важен, туманен, как человек, выдержавший, по его словам, удар судьбы, – говорил о высоких страданиях, о святых, возвышенных чувствах, смятых и втоптанных в грязь – «и кем? – прибавлял он, – девчонкой, кокеткой и презренным развратником, мишурным львом. Неужели судьба послала меня в мир для того, чтоб всё, что было во мне высокого, принести в жертву ничтожеству?»
Ни мужчина мужчине, ни женщина женщине не простили бы этого притворства и сейчас свели бы друг друга с ходулей. Но чего не прощают молодые люди разных полов друг другу?
Лизавета Александровна слушала снисходительно его иеремиады и утешала, как могла. Ей это было вовсе не противно, может быть, и потому, что в племяннике она всё-таки находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий.
Она жадно прислушивалась к стонам его сердца и отвечала на них неприметными вздохами и никем не видимыми слезами. Она, даже и на притворные и приторные излияния тоски племянника, находила утешительные слова в таком же тоне и духе; но Александр и слушать не хотел.
– О, не говорите мне, ma tante, – возражал он, – я не хочу позорить святого имени любви, называя так наши отношения с этой…
Тут он делал презрительную гримасу и готов был, как Пётр Иваныч, спросить: как её?
– Впрочем, – прибавлял он ещё с большим презрением, – ей простительно: я слишком был выше и её, и графа, и всей этой жалкой и мелкой сферы; немудрёно, что я остался не разгаданным ей.
И после этих слов он ещё долго сохранял презрительную мину.
– Дядюшка твердит, что я должен быть благодарен Наденьке, – продолжал он, – за что? чем ознаменована эта любовь? всё пошлости, всё общие места. Было ли какое-нибудь явление, которое бы выходило из обыкновенного круга ежедневных дрязгов? Видно ли было в этой любви сколько-нибудь героизма и самоотвержения? Нет, она всё почти делала с ведома матери! отступила ли для меня хоть раз от условий света, от долга? – никогда! И это любовь!!! Девушка – и не умела влить поэзии в это чувство!
– Какой же любви потребовали бы вы от женщины? – спросила Лизавета Александровна.
– Какой? – отвечал Александр, – я бы потребовал от неё первенства в её сердце. Любимая женщина не должна замечать, видеть других мужчин, кроме меня; все они должны казаться ей невыносимы. Я один выше, прекраснее, – тут он выпрямился, – лучше, благороднее всех. Каждый миг, прожитый не со мной, для неё потерянный миг. В моих глазах, в моих разговорах должна она почерпать блаженство и не знать другого…
Лизавета Александровна старалась скрыть улыбку. Александр не замечал.
– Для меня, – продолжал он с блистающими глазами, – она должна жертвовать всем: презренными выгодами, расчётами, свергнуть с себя деспотическое иго матери, мужа, бежать, если нужно, на край света, сносить энергически все лишения, наконец презреть самую смерть – вот любовь! а эта…
– А вы чем бы вознаградили за эту любовь? – спросила тётка.
– Я? О! – начал Александр, возводя взоры к небу, – я бы посвятил всю жизнь ей, я бы лежал у ног её. Смотреть ей в глаза было бы высшим счастьем. Каждое слово её было бы мне законом. Я бы пел её красоту, нашу любовь, природу:
С ней обрели б уста мои
Язык Петрарки и любви… [20]
Но разве я не доказал Наденьке, как я могу любить?
– Так вы совсем не верите в чувство, когда оно не выказывается так, как вы хотите? Сильное чувство прячется…
– Не хотите ли вы уверить меня, ma tante, что такое чувство, как дядюшкино, например, прячется?
Лизавета Александровна вдруг покраснела. Она не могла внутренно не согласиться с племянником, что чувство без всякого проявления как-то подозрительно, что, может быть, его и нет, что если б было, оно бы прорвалось наружу, что, кроме самой любви, обстановка её заключает в себе неизъяснимую прелесть.
Тут она мысленно пробежала весь период своей замужней жизни и глубоко задумалась. Нескромный намёк племянника пошевелил в её сердце тайну, которую она прятала так глубоко, и навёл её на вопрос: счастлива ли она?
Жаловаться она не имела права: все наружные условия счастья, за которым гоняется толпа, исполнялись над нею, как по заданной программе. Довольство, даже роскошь в настоящем, обеспеченность в будущем – всё избавляло её от мелких, горьких забот, которые сосут сердце и сушат грудь множества бедняков.
Муж её неутомимо трудился и всё ещё трудится. Но что было главною целью его трудов? Трудился ли он для общей человеческой цели, исполняя заданный ему судьбою урок, или только для мелочных причин, чтобы приобресть между людьми чиновное и денежное значение, для того ли, наконец, чтобы его не гнули в дугу нужда, обстоятельства? Бог его знает. О высоких целях он разговаривать не любил, называя это бредом, а говорил сухо и просто, что надо дело делать.
Лизавета Александровна вынесла только то грустное заключение, что не она и не любовь к ней были единственною целью его рвения и усилий. Он трудился и до женитьбы, ещё не зная своей жены. О любви он ей никогда не говорил и у ней не спрашивал; на её вопросы об этом отделывался шуткой, остротой или дремотой. Вскоре после знакомства с ней он заговорил о свадьбе, как будто давая знать, что любовь тут сама собою разумеется и что о ней толковать много нечего.
Он был враг всяких эффектов – это бы хорошо; но он не любил и искренних проявлений сердца, не верил этой потребности и в других. Между тем он одним взглядом, одним словом мог бы создать в ней глубокую страсть к себе; но он молчит, он не хочет. Это даже не льстит его самолюбию.
Она пробовала возбудить в нём ревность, думая, что тогда любовь непременно выскажется… Ничего не бывало. Чуть он заметит, что она отличает в обществе какого-нибудь молодого человека, он спешит пригласить его к себе, обласкает, сам не нахвалится его достоинствами и не боится оставлять его наедине с женой.
Лизавета Александровна иногда обманывала себя, мечтая, что, может быть, Пётр Иваныч действует стратегически; что не в том ли состоит его таинственная метода, чтоб, поддерживая в ней всегда сомнение, тем поддерживать и самую любовь. Но при первом отзыве мужа о любви она тотчас же разочаровывалась.
Если б он ещё был груб, неотесан, бездушен, тяжелоумен, один из тех мужей, которым имя легион, которых так безгрешно, так нужно, так отрадно обманывать, для их и своего счастья, которые, кажется, для того и созданы, чтоб женщина искала вокруг себя и любила диаметрально противоположное им, – тогда другое дело: она, может быть, поступила бы, как поступает большая часть жён в таком случае. Но Пётр Иваныч был человек с умом и тактом, не часто встречающимися. Он был тонок, проницателен, ловок. Он понимал все тревоги сердца, все душевные бури, но понимал – и только. Весь кодекс сердечных дел был у него в голове, но не в сердце. В его суждениях об этом видно было, что он говорит как бы слышанное и затвержённое, но отнюдь не прочувствованное. Он рассуждал о страстях верно, но не признавал над собой их власти, даже смеялся над ними, считая их ошибками, уродливыми отступлениями от действительности, чем-то вроде болезней, для которых со временем явится своя медицина.
Лизавета Александровна чувствовала его умственное превосходство над всем окружающим и терзалась этим. «Если б он не был так умён, – думала она, – я была бы спасена…» Он поклоняется положительным целям – это ясно, и требует, чтоб и жена жила не мечтательною жизнию.
«Но, боже мой! – думала Лизавета Александровна, – ужели он женился только для того, чтоб иметь хозяйку, чтоб придать своей холостой квартире полноту и достоинство семейного дома, чтоб иметь больше веса в обществе? Хозяйка, жена – в самом прозаическом смысле этих слов! Да разве он не постигает, со всем своим умом, что и в положительных целях женщины присутствует непременно любовь?.. Семейные обязанности – вот её заботы: но разве можно исполнять их без любви? Няньки, кормилицы, и те творят себе кумира из ребёнка, за которым ходят; а жена, а мать! О, пусть я купила бы себе чувство муками, пусть бы перенесла все страдания, какие неразлучны с страстью, но лишь бы жить полною жизнию, лишь бы чувствовать своё существование, а не прозябать!..»
Она взглянула на роскошную мебель и на все игрушки и дорогие безделки своего будуара – и весь этот комфорт, которым у других заботливая рука любящего человека окружает любимую женщину, показался ей холодною насмешкой над истинным счастьем. Она была свидетельницею двух страшных крайностей – в племяннике и муже. Один восторжен до сумасбродства, другой – ледян до ожесточения.
«Как мало понимают оба они, да и большая часть мужчин, истинное чувство! и как я понимаю его! – думала она, – а что пользы? зачем? О, если б…»
Она закрыла глаза и пробыла так несколько минут, потом открыла их, оглянулась вокруг, тяжело вздохнула и тотчас приняла обыкновенный, покойный вид. Бедняжка! Никто не знал об этом, никто не видел этого. Ей бы вменили в преступление эти невидимые, неосязаемые, безымённые страдания, без ран, без крови, прикрытые не лохмотьями, а бархатом. Но она с героическим самоотвержением таила свою грусть, да ещё находила довольно сил, чтоб утешать других.
Скоро Александр перестал говорить и о высоких страданиях и о непонятой и неоценённой любви. Он перешёл к более общей теме. Он жаловался на скуку жизни, пустоту души, на томительную тоску.
Я пережил свои страданья,
Я разлюбил свои мечты…– [21]
твердил он беспрестанно.
– И теперь меня преследует чёрный демон. Он, mа tante, всюду со мной: и ночью, и за дружеской беседой, за чашей пиршества, и в минуту глубокой думы!
Так прошло несколько недель. Кажется, вот ещё бы недели две, так чудак и успокоился бы совсем и, может быть, сделался бы совсем порядочным, то есть простым и обыкновенным человеком, как все. Так нет! Особенность его странной натуры находила везде случай проявиться.
Однажды он пришёл к тётке в припадке какого-то злобного расположения духа на весь род людской. Что слово, то колкость, что суждение, то эпиграмма, направленная и на тех, кого бы нужно уважать. Пощады не было никому. Досталось и ей, и Петру Иванычу. Лизавета Александровна стала допытываться причины.
– Вы хотите знать, – начал он тихо, торжественно, – что меня теперь волнует, бесит?[22] Слушайте же: вы знаете, я имел друга, которого не видал несколько лет, но для которого у меня всегда оставался уголок в сердце. Дядюшка, в начале моего приезда сюда, принудил меня написать к нему странное письмо, в котором заключались его любимые правила и образ мыслей; но я то изорвал и послал другое, стало быть, меняться моему приятелю было не от чего. После этого письма наша переписка прекратилась, и я потерял своего приятеля из виду. Что же случилось? Дня три назад иду по Невскому проспекту и вдруг вижу его. Я остолбенел, по мне побежали искры, в глазах явились слёзы. Я протянул ему руки и не мог от радости сказать ни слова: дух захватило. Он взял одну руку и пожал. «Здравствуй, Адуев!» – сказал он таким голосом, как будто мы вчера только с ним расстались. «Давно ли ты здесь?» Удивился, что мы до сих пор не встретились, слегка спросил, что я делаю, где служу, долгом счёл уведомить, что он имеет прекрасное место, доволен и службой, и начальниками, и товарищами, и… всеми людьми, и своей судьбой… потом сказал, что ему некогда, что он торопится на званый обед – слышите, ma tante? при свидании, после долгой разлуки, с другом, он не мог отложить обеда…
– Но, может быть, его стали бы ждать, – заметила тётка, – приличия не позволили…
– Приличия и дружба? и вы, ma tante! да это ещё что: я вам скажу лучше. Он сунул мне в руку адрес, сказал, что вечером на другой день ожидает меня к себе – и исчез. Долго я смотрел ему вслед и всё не мог прийти в себя. Это товарищ детства, это друг юности! хорош! Но потом подумал, что, может быть, он всё отложил до вечера и тогда посвятит время искренней, задушевной беседе. «Так и быть, думаю, пойду». Являюсь. У него было человек десять приятелей. Он протянул мне руку ласковее, нежели накануне, – это правда, но зато, не говоря ни слова, тотчас же предложил сесть за карты. Я сказал, что не играю, и уселся один на диване, полагая, что он бросит карты и придёт ко мне. «Не играешь? – сказал он с удивлением, – что же ты делаешь?» Хорош вопрос! Вот я жду час, два, он не подходит ко мне; я выхожу из терпения. Он предлагал мне то сигару, то трубку, жалел, что я не играю, что мне скучно, старался занять меня – чем, как вы думаете? – беспрестанно обращался ко мне и рассказывал всякий свой удачный и неудачный выход. Я наконец не вытерпел, подошёл к нему и спросил, намерен ли он уделить мне сколько-нибудь времени в этот вечер? А сердце у меня так и кипело, голос дрожал. Это его, кажется, удивило. Он посмотрел на меня странно. «Хорошо, говорит, вот дай докончить пульку». Как только он сказал мне это, я схватил шляпу и хотел уйти, но он заметил и остановил меня. «Пулька кончается, – сказал он, – сейчас будем ужинать». Наконец кончили. Он сел подле меня и зевнул: тем и началась наша дружеская беседа. «Ты мне что-то хотел сказать?» – спросил он. Это было сказано таким монотонным и бесчувственным голосом, что я, ничего не говоря, только посмотрел на него с грустной улыбкой. Тут он вдруг будто ожил и засыпал меня вопросами: «Что с тобой? да не нуждаешься ли в чём? да не могу ли я быть тебе полезным по службе?..» и т. п. Я покачал головой и сказал ему, что я хотел говорить с ним не о службе, не о материальных выгодах, а о том, что ближе к сердцу: о золотых днях детства, об играх, о проказах… Он, представьте! даже не дал мне договорить. «Ты ещё всё, говорит, такой же мечтатель!» – потом вдруг переменил разговор, как будто считая его пустяками, и начал серьёзно расспрашивать меня о моих делах, о надеждах на будущее, о карьере, как дядюшка. Я удивился, не верил, чтоб в человеке могло до такой степени огрубеть сердце. Я хотел испытать в последний раз, привязался к вопросу его о моих делах и начал рассказывать о том, как поступили со мной. «Ты выслушай, что сделали со мной люди…» – начал было я. «А что? – вдруг перебил он с испугом, – верно, обокрали?» Он думал, что я говорю про лакеев; другого горя он не знает, как дядюшка: до чего может окаменеть человек! «Да, – сказал я, – люди обокрали мою душу…» Тут я заговорил о моей любви, о мучениях, о душевной пустоте… я начал было увлекаться и думал, что повесть моих страданий растопит ледяную кору, что ещё в глазах его не высохли слёзы… Как вдруг он – разразился хохотом! смотрю, в руках у него платок: он во время моего рассказа всё крепился, наконец не выдержал… Я в ужасе остановился.
– Полно, полно, – сказал он, – лучше выпей-ка водки, да станем ужинать. Человек! водки. Пойдём, пойдём, ха, ха, ха!.. есть славный… рост… ха, ха, ха!.. ростбиф…
– Он взял было меня под руку, но я вырвался и бежал от этого чудовища… Вот каковы люди, ma tante! – заключил Александр, потом махнул рукой и ушёл.
Лизавете Александровне стало жаль Александра; жаль его пылкого, но ложно направленного сердца. Она увидела, что при другом воспитании и правильном взгляде на жизнь он был бы счастлив сам и мог бы осчастливить кого-нибудь ещё; а теперь он жертва собственной слепоты и самых мучительных заблуждений сердца. Он сам делает из жизни пытку. Как указать настоящий путь его сердцу? Где этот спасительный компас? Она чувствовала, что только нежная, дружеская рука могла ухаживать за этим цветком.
Ей удалось уже раз укротить беспокойные порывы в сердце племянника, но то было в деле любви. Там она знала, как обойтись с оскорблённым сердцем. Она, как искусная дипломатка, первая осыпала укоризнами Наденьку, выставила её поступок в самом чёрном виде, опошлила её в глазах Александра и успела доказать ему, что она недостойна его любви. Этим она вырвала из сердца Александра мучительную боль, заменив её покойным, хотя не совсем справедливым чувством – презрением. Пётр Иваныч, напротив, старался оправдать Наденьку и этим не только не успокоил, но ещё растравил его муку, заставил думать, что ему предпочтён достойнейший.
Но в дружбе другое дело. Лизавета Александровна видела, что друг Александра был виноват в его глазах и прав в глазах толпы. Прошу растолковать это Александру! Она не решилась на этот подвиг сама и прибегла к мужу, полагая не без основания что у него за доводами против дружбы дело не станет.
– Пётр Иваныч! – сказала она однажды ему ласково, – я к тебе с просьбой.
– Что такое?
– Угадай.
– Говори: ты знаешь, на твои просьбы отказа нет. Верно, о петергофской даче: ведь теперь ещё рано…
– Нет! – сказала Лизавета Александровна.
– Что же? ты говорила, что боишься наших лошадей: хотела посмирнее…
– Нет!
– Ну, о новой мебели?..
Она покачала головой.
– Воля твоя, не знаю, – сказал Пётр Иваныч, – вот возьми лучше ломбардный билет и распорядись, как тебе нужно; это вчерашний выигрыш…
Он достал было бумажник.
– Нет, не беспокойся, спрячь деньги назад, – сказала Лизавета Александровна, – это дело не будет стоить тебе ни копейки.
– Не брать денег, когда дают! – сказал Пётр Иваныч, пряча бумажник, – это непостижимо! Что же нужно?
– Нужно только немного доброй воли…
– Сколько хочешь.
– Вот видишь: третьего дня был у меня Александр…
– Ох, чувствую недоброе! – перебил Пётр Иваныч, – ну?
– Он такой мрачный, – продолжала Лизавета Александровна, – я боюсь, чтоб всё это не довело его до чего-нибудь…
– Да что с ним ещё? Опять изменили в любви, что ли?
– Нет, в дружбе.
– В дружбе! час от часу не легче! Как же в дружбе? это любопытно: расскажи, пожалуйста.
– А вот как.
Тут Лизавета Александровна рассказала ему всё, что слышала от племянника. Пётр Иваныч сильно пожал плечами.
– Что ж ты хочешь, чтоб я тут сделал? видишь, какой он!
– А ты обнаружь ему участие, спроси, в каком положении его сердце…
– Нет, это уж ты спроси.
– Поговори с ним… как это?.. понежнее, а не так, как ты всегда говоришь… не смейся над чувством…
– Не прикажешь ли заплакать?
– Не мешало бы.
– А что пользы ему от этого?
– Много… и не одному ему… – заметила вполголоса Лизавета Александровна.
– Что? – спросил Пётр Иваныч.
Она молчала.
– Ох уж мне этот Александр: он у меня вот где сидит! – сказал Пётр Иваныч, показывая на шею.
– Чем это он так обременил тебя?
– Как чем? Шесть лет вожусь с ним: то он расплачется – надо утешать, то поди переписывайся с матерью.
– В самом деле, бедный! Как это достаёт тебя? Какой страшный труд: получить раз в месяц письмо от старушки и, не читая, бросить под стол или поговорить с племянником! Как же, ведь это отвлекает от виста! Мужчины, мужчины! Если есть хороший обед, лафит за золотой печатью да карты – и всё тут; ни до кого и дела нет! А если к этому ещё случай поважничать и поумничать – так и счастливы.
– Как для вас пококетничать, – заметил Пётр Иваныч. – Всякому своё, моя милая! Чего же ещё?
– Чего! а сердце! об этом никогда и речи нет.
– Вот ещё!
– Мы очень умны: как нам заниматься такими мелочами? Мы ворочаем судьбами людей. Смотрят что у человека в кармане да в петлице фрака, а до остального и дела нет. Хотят, чтоб и все были такие! Нашёлся между ними один чувствительный, способный любить и заставить любить себя…
– Славно он заставил любить себя эту… как её? Верочку, что ли? – заметил Пётр Иваныч.
– Нашёл кого поставить с ним наравне! это насмешка судьбы. Она всегда, будто нарочно, сведёт нежного, чувствительного человека с холодным созданием! Бедный Александр! У него ум нейдёт наравне с сердцем, вот он и виноват в глазах тех, у кого ум забежал слишком вперёд, кто хочет взять везде только рассудком…
– Согласись, однако, что это главное; иначе…
– Не соглашусь, ни за что не соглашусь: это главное там на заводе, может быть, а вы забываете, что у человека есть ещё чувство…
– Пять! – сказал Адуев, – я ещё это в азбуке затвердил.
– И досадно и грустно! – прошептала Лизавета Александровна.
– Ну, ну, не сердись: я сделаю всё, что прикажешь, только научи – как! – сказал Пётр Иваныч.
– А ты дай ему лёгкий урок…
– Нагоняй? изволь, это моё дело.
– Вот уж и нагоняй! Ты объясни ему поласковее, чего можно требовать и ожидать от нынешних друзей; скажи, что друг не так виноват, как он думает… Да мне ли учить тебя? ты такой умный… так хорошо хитришь… – прибавила Лизавета Александровна.
Пётр Иваныч при последнем слове немного нахмурился.
– Мало ли там у вас было искренних излияний? – сказал он сердито, – шептались, шептались и всё ещё не перешептали всего о дружбе да о любви; теперь меня путают…
– Зато это в последний раз, – сказала Лизавета Александровна, – я надеюсь, что после этого он утешится.
Пётр Иваныч недоверчиво покачал головой.
– Есть ли у него деньги? – спросил он, – может быть, нет, он и того…
– Только деньги на уме! Он готов был бы отдать все деньги за одно приветливое слово друга.
– Чего доброго: от него станется! Раз он и так дал там, у себя в департаменте, чиновнику денег за искренние излияния… Вот кто-то позвонил: не он ли? Что надо сделать? повтори: дать ему нагоняй… ещё что? денег?
– Какой нагоняй! ты, пожалуй, хуже наделаешь. О дружбе я просила тебя поговорить, о сердце, да поласковее, повнимательнее…
Александр молча поклонился, молча и много ел за обедом, а в антрактах катал шарики из хлеба и смотрел на бутылки и графины исподлобья. После обеда он взялся было за шляпу.
– Куда же ты? – спросил Пётр Иваныч, – посиди с нами.
Александр молча повиновался. Пётр Иваныч думал, как бы приступить к делу понежнее и половчее, и вдруг спросил скороговоркою:
– Я слышал, Александр, что друг твой поступил с тобой как-то коварно?
При этих неожиданных словах Александр встряхнул головой, как будто его ранили, и устремил полный упрёка взгляд на тётку. Она тоже не ожидала такого крутого приступа к делу и сначала опустила голову на работу, потом также с упрёком поглядела на мужа; но он был под двойной эгидою пищеварения н дремоты и оттого не почувствовал рикошета этих взглядов.
Александр отвечал на его вопрос чуть слышным вздохом.
– В самом деле, – продолжал Пётр Иваныч, – какое коварство! что за друг! не видался лет пять и охладел до того, что при встрече не задушил друга в объятиях, а позвал его к себе вечером, хотел усадить за карты… и накормить… А потом – коварный человек! – заметил на лице друга кислую мину и давай расспрашивать о его делах, об обстоятельствах, о нуждах – какое гнусное любопытство! да ещё – о, верх коварства! – осмелился предлагать свои услуги… помощь… может быть, деньги! и никаких искренних излияний! ужасно, ужасно! Покажи, пожалуйста, мне это чудовище, приведи в пятницу обедать!.. А почём он играет?
– Не знаю, – сказал Александр сердито. – Смейтесь, дядюшка: вы правы; я виноват один. Поверить людям, искать симпатии – в ком? рассыпать бисер – перед кем! Кругом низость, слабодушие, мелочность, а я ещё сохранил юношескую веру в добро, в доблесть, в постоянство…
Пётр Иваныч начал что-то часто и мерно кивать головой.
– Пётр Иваныч! – сказала Лизавета Александровна шёпотом, дёрнув его за рукав, – ты спишь?
– Вот, сплю! – сказал, проснувшись, Пётр Иваныч, – я всё слышу: «доблесть, постоянство», где же сплю?
– Не мешайте дядюшке, ma tante! – заметил Александр, – он не уснёт, у него расстроится пищеварение, и бог знает, что из этого будет. Человек, конечно, властелин земли, но он также и раб своего желудка.
При этом он хотел, кажется, горько улыбнуться, но улыбнулся как-то кисло.
– Скажи же мне, чего ты хотел от своего друга? жертвы, что ли, какой-нибудь: чтоб он на стену полез или кинулся из окошка? Как ты понимаешь дружбу, что она такое? – спросил Пётр Иваныч.
– Теперь уж жертвы не потребую – не беспокойтесь. Я благодаря людям низошел до жалкого понятия и о дружбе, как о любви… Вот я всегда носил с собой эти строки, которые казались мне вернейшим определением этих двух чувств, как я их понимал и как они должны быть, а теперь вижу, что это ложь, клевета на людей или жалкое незнание их сердца… Люди не способны к таким чувствам. Прочь – это коварные слова!..
Он достал из кармана бумажник, а из бумажника две осьмушки исписанной бумаги.
– Что это такое? – спросил дядя, – покажи.
– Не стоит! – сказал Александр и хотел рвать бумаги.
– Прочтите, прочтите! – стала просить Лизавета Александровна.
– Вот как два новейшие французские романиста определяют истинную дружбу и любовь, и я согласился с ними, думал, что встречу в жизни такие существа и найду в них… да что! – Он презрительно махнул рукой и начал читать: «Любить не тою фальшивою, робкою дружбою, которая живёт в наших раззолоченных палатах, которая не устоит перед горстью золота, которая боится двусмысленного слова, но тою могучею дружбою, которая отдаёт кровь за кровь, которая докажет себя в битве и кровопролитии, при громе пушек, под рёвом бурь, когда друзья лобзаются прокопчёнными порохом устами, обнимаются окровавленными объятиями… И если Пилад ранен насмерть, Орест, энергически прощаясь с ним, верным ударом кинжала прекращает его мучения, страшно клянётся отмcтить и сдерживает клятву, потом отирает слезу и успокаивается…»
Пётр Иваныч засмеялся своим мерным, тихим смехом.
– Над кем вы, дядюшка, смеётесь? – спросил Александр.
– Над автором, если он говорит это не шутя и от себя, а потом над тобой, если ты действительно так понимал дружбу.