Если верить рапортам, молодой Лобачевский «был по большей части весьма дурного поведения, оказывался иногда в проступках достопримечательных, многократно подавал худые примеры для своих сотоварищей, за проступки свои неоднократно был наказываем, но не всегда исправлялся; в характере оказался упрямым, нераскаянным, часто ослушным и весьма много мечтательным о самом себе, в мнении получившем многие ложные понятия; в течение сего времени только по особым замечаниям записан в журнальную тетрадь и шнурованную книгу тридцать три раза».
Он изменился быстро и резко, и, как часто бывает с натурами яркими, пылкими, поломав свой нрав, стал не то чтобы угрюмым, а каким-то спокойно невесёлым. Но даже в профессоре Лобачевском, в Лобачевском-ректоре была какая-то незавершённость характера, когда ход поступков и направление мыслей не совмещаются с общепринятыми, когда опыты, проверенные на многих, объявляются необязательными, короче, когда понять человека, установить его между привычными полюсами добра и зла невозможно. Глядя на Лобачевского, проницательный наблюдатель отгадал бы сразу, что звания, положение, ордена, деньги – все это для него лишь зыбкие постройки на не понятой другими тверди принятых им истин.
Жизнь Лобачевского – Казанский университет. Он стал ректором в 34 года и был ректором 19 лет. Перед ним прошла целая вереница поколений. Мог ли он запомнить, выделить хотя бы некоторые лица? В 1845 году к нему пришёл некрасивый скуластый мальчик, просил перевести его с восточного факультета на юридический. Звали его Лев Толстой. В год смерти Лобачевского поручик Толстой написал замечательный рассказ «Метель» и повесть «Два гусара» – уже поднималось солнце его вселенской и вечной славы. Лобачевский прочесть их не мог: он был слеп. Но хоть слышал ли он о нём, помнил ли?
А Толстой помнил. Он прямо говорил: «Я его отлично помню. Он всегда был таким серьёзным и настоящим «учёным». Что он там в геометрии делает, я тогда ничего не понимал, но мне приходилось с ним разговаривать, как с ректором. Ко мне он очень добродушно относился, хотя студентом я был и очень плохим».
Из Казани Лобачевский уезжал очень редко и неохотно. Был только в Петербурге и Дерпте, да ещё в 1840 году ездил в Гельсингфорс на торжества тамошнего университета. Два года спустя благодаря рекомендациям великого Гаусса избран был Николай Иванович членом-корреспондентом Гёттингенского королевского общества. Лобачевский никогда не ездил за границу. Гаусс отклонил приглашение работать в Петербурге. Встреча, самая необходимая, самая желанная в истории математики, так и не состоялась.
Уже после смерти Гаусса ясно стало, что светлейшему уму его открылся смысл прозрений русского геометра, но столь дерзки были они, столь сокрушительны по новизне своей, что недостало даже у Гаусса смелости открыто признать их истинами. А ведь он все продумал, наметил три горы – Брокен, Инзельберг и Высокий Гаген, – нарисовал в воображении своём гигантский треугольник и собирался, поставив на вершинах гор теодолиты, провести самый грандиозный геометрический опыт: измерить сумму углов и проверить, действительно ли равна она двум прямым углам. Когда о планах его узнали, посыпались насмешки, анекдотики. Евгений Дюринг, вошедший в историю только потому, что спорил с Энгельсом, прямо писал, что Гаусс страдает «Paranoia geometrica» – геометрическим помешательством. И Гаусс отступил. В письме к астроному Бесселю писал: «Вероятно, я ещё не скоро смогу обработать мои обширные исследования по этому вопросу, чтобы их можно было опубликовать. Возможно даже, что я не решусь на это во всю мою жизнь, потому что боюсь крика беотийцев, который поднимется, когда я выскажу свои воззрения целиком».
А как нужна была Лобачевскому решимость Гаусса! Как остро тосковал он по единомышленнику! Ведь такая однообразная жизнь окружала его. Университет, лекции, заседания учёного совета. В 52 года истёк срок его профессорства, требовалась пустая формальность – утверждение министерства, но дело отчего-то затянулось, поползла какая-то липкая интрига, слушки, и утверждения не последовало. Так он расстался с университетом. Теперь у него была никчёмная должность помощника попечителя учебного округа, дом и семья. Большой трёхэтажный пустынный дом и очень большая семья – пятнадцать детей родилось в семье Лобачевских (какие-то несчастные были эти люди. Болели, рано умирали, наукой не интересовались совершенно, ничего не умели, вечно бедствовали). В этом шумном доме – неуютный кабинет. Пыльные ящики с жуками на булавках, разные диковинки – подарки друзей, привезённые из Персии, Турции, Египта, – хлам, который как-то неловко выбросить. И посреди этого кабинета – слепой человек.
Он стыдился слепоты и скрывал её от жены. Смеялся над её подозрениями, научился узнавать людей по шагам.
– Ты слепой, слепой! – в истерике кричала она.
– Нет, я вижу, – и не знал, что же ещё добавить, как ещё спрятать свою беду…
Лобачевский умер 63 лет от паралича лёгких. Понимал, что умирает, сказал просто: «Человек родится, чтобы умереть». И умер так тихо, что даже доктор не поверил, все щупал пульс, капал на лицо свечной воск, следил, не дрогнут ли мускулы…
В имении своём посадил Николай Иванович молоденькие кедры и потом часто говаривал: «Ничего, доживём до кедровых шишек!» Первые шишки появились в год его смерти. Не дожил.
А годы шли. И вот сын бедного провинциального священника Бернгард Риман выстроил здание своей геометрии, «геометрии Лобачевского наоборот», такой же странной, строгой и логичной, как и у казанского геометра. Так был открыт путь геометрий разных пространств, идущий в четырёхмерный мир теории относительности, в океан невероятных, непостижимых далей и глубин, на берег которого вышло человечество.
Александр Лодыгин:
«ФОНАРЬ ДЛЯ НАКАЛИВАНИЯ ТОКОМ…»
И вот опять на этом сыром тусклом перроне, когда подошли ажаны, и толпа вокруг орала, а он не понимал, отчего они все так беснуются, и кто-то все тыкал тростью в его мерлушковую шапку, а он все не понимал и совал полицейским документы, и вот тут опять остро почувствовал он тоску собственной неустроенности, неприкаянности, почувствовал, что во всём мире, ежели судить по совести, нет до него никому никакого дела.
– Шпион! Шпион! Бош! – кричали вокруг.
В участке Александр Николаевич устало опустился на скамью и, нимало не заботясь о своём французском, о произношении и наклонениях, объяснил им, что он не шпион, не немец никакой, а русский инженер и едет на заводы Крезо, где строится его военная машина, проект которой, кстати сказать, одобрен комитетом национальной обороны, и комитет этот уже выдал 50 тысяч франков на постройку…
Всё это случилось зимой 1870 года во французском городишке Шамоне, и речь в полицейском участке шла об «электролете». Как много сил отнял у него этот проклятый «электролет»…
Александр Николаевич Лодыгин происходил из Тамбовской губернии, из семьи устойчиво бедной, что и предрекло его военную карьеру. Он определён был в Воронежский кадетский корпус, затем поступил в Московское юнкерское училище. И в 1867 году произведён был в подпоручики. Армейская служба вызывала у него спокойную постоянную неприязнь. Нет, не отвращение, а именно неприязнь, когда всюду пусть не окружающие, но ты сам ощущаешь себя лишним, когда мысли твои товарищам непонятны, нелепы, когда товарищи эти вовсе не товарищи…
Он ушёл в отставку тотчас, как только крючок уставного параграфа перестал его удерживать. Негодование родственников окончилось полным разрывом с семьёй. Он совершенно свободен и свободой своей полностью закрепощён. У него нет профессии, нет ремесла, и кому дело до того, что идеи новых машин и приборов роятся в его мозгу, жалят непрестанными требованиями деятельности. Молотобоец тульского оружейного завода Лодыгин задумывает изумительную машину для летания. Она тяжелее воздуха и приводится в движение электрическими силами. Инженерное управление военного министерства, куда препровождает Александр Николаевич проект «электролета», оставляет его без внимания, хотя газеты пишут, что этот геликоптер способен поднять до двух тысяч пудов груза!
Проектом заинтересовалась воюющая с пруссаками Франция, но у Лодыгина нет денег, чтобы доехать до Парижа. Друг, студент Военно-медицинской академии, с шапкой проходит по аудиториям, объясняет, зачем нужны деньги. Набралось 98 рублей… Лодыгин уезжает, и вот новое несчастье: по дороге, в Германии, у него похищают чемодан с чертежами «электролета». Пытается объяснить все французам, понимая, что все слова его неубедительны, нелепы. А надо как-то жить, что-то есть, снимать угол. Работает в Париже слесарем и вечерами восстанавливает по памяти чертежи. Единственный человек, который сразу ему поверил, – Феликс Турнашон, близкий друг Жюля Верна, командир бригады аэронавтов, единственный, кто дал тогда ему немножко тепла. И не то печально, что из-за мерлушковой шапки приняли его в Шамоне за шпиона, а то, что немцы вошли в Париж и опять, опять никому уже дела нет ни до него, ни до его «электролета»: воздухоплаватели братья Тиссандье получили патент «на применение электричества в воздушной навигации».
В мозаике проекта «электролета» был один драгоценный камушек: для освещения летательного аппарата предлагалось использовать электрическую лампочку накаливания. «Электролет» умер не родившись, лампа осталась.
Накаливанием током занимались англичанин Деви, американец Дрейпер, француз Шанжи. Лодыгин каким-то чутьём провидца понял, что «изучать опыт», совершенствовать не надо, что совершенствование – длинный, дремучий, неизвестно куда ведущий путь. Он не стал блуждать в блужданиях других. Он первый выкачал из стеклянной колбы воздух, первый пришёл к вакуумной лампе накаливания. Он получает привилегию «на способ и аппараты дешёвого электрического освещения». Он получает Ломоносовскую премию – высшую награду Академии наук. Он организует собственное дело – «Русское товарищество электрического освещения Лодыгин и Кс».
Вместе с другом и помощником Василием Дидрихсоном совершенствует он свою лампу – она горит минуты, час, много часов. И вот уже на Одесской улице в Петербурге из восьми фонарей вытащили керосиновые светильники, подвели провода, и вспыхнул – в первый раз на всей планете! – вспыхнул уличный фонарь с лампочкой накаливания, загудела толпа, засвистели в захлебе восторга мальчишки, и нервно дёрнули удилами гладкие рысаки…
Известный электротехник В. Н. Чиколев писал: «Изобретение Лодыгина вызвало большие надежды и восторги в 1872—1873 годах. Компания, составившаяся для эксплуатации этого способа, вместо энергичных работ по его усовершенствованию, на что надеялся изобретатель, предпочла заняться спекуляциями и торговлей паями в расчёте на будущие громадные доходы предприятия. Понятно, что это был самый надёжный, совершенный способ погубить дело, способ, который не замедлил увенчаться полным успехом».
Ему было только 26 лет, столько было ещё сил, столько мыслей, но дни его славы прошли, под гору покатилась жизнь…
В 1876 году начался триумф П. Н. Яблочкова. Лодыгин оказался в тени его «электрической свечи». Никто не знал тогда, что пройдёт всего десять лет и дуговая лампа Яблочкова, не дав жизнестойкого потомства, будет вытеснена лампами накаливания, что именно принципам Лодыгина принадлежит будущее. Впрочем, нет. Практический гений Эдисона уже выхватил эту звезду из недолговечных электрических созвездий 70-х годов XIX века. Американец быстро понял, что это очень серьёзно, что это очень большие деньги. Он развернул массовое производство, строил заводы не только на родине, но в Германии, Франции, Италии, судился с конкурентами и совершенствовал лампу. Он делал то, о чём мечтал Лодыгин.
В 1884 году Александр Николаевич уезжает в Париж в надежде организовать производство своих ламп. У него нет ни связей, ни денег, а завод Эдисона в Иври выпускает уже 500 ламп в день. Через четыре года он переезжает в Америку, и снова никому он не нужен, без него полно дел у всех. Первым открывает он замечательные способности вольфрамовой нити. Да, она заслуживает внимания, а он нет. Вернулся в Париж, занялся автомобильными делами, не пошло, и снова Америка, снова Россия. Замышлял строительство электростанции, и снова не пошло…
В 1916 году он приехал в США уже очень усталым, старым и больным человеком. Из России шли необыкновенные новости: революция, план электрификации. Очень нужна была молодость, новая жизнь была нужна. Да где же её взять…
В 1923 году советские инженеры отмечали 50-летие первых опытов Лодыгина, избрали почётным членом Общества русских электротехников. Приветственное их письмо опоздало: он умер 16 марта.
Сергей Лебедев:
«ЗА КАЖДЫМ СЛОВОМ – ГОДЫ ТРУДА»
Впереди шёл человек со справкой. Кто-то предусмотрительно посоветовал обязательно взять справку на случай милицейского любопытства. За ним с торжественностью траурного лафета двигалась маленькая процессия. Закутанные в шубы люди гордо несли автомобильную покрышку. Переходя на язык русских сказок, надо сказать, что покрышка была не простая, а золотая. Вернее, вчера она, купленная за доллары и фунты, была золотой, а сегодня родилась первая автопокрышка ленинградского завода «Красный треугольник», выпущенная из первого советского синтетического каучука – СК, полученного по способу академика Сергея Васильевича Лебедева. Случилось всё это морозной ночью в начале 1931 года.
Серёжа Лебедев родился в 1874 году в Люблине в семье священника. В детстве родители отмечали мирный нрав его, неребячью совсем солидность и молчаливость. Никто не помнил, чтоб затеял он, к примеру, драку, все думал, мечтал. (Очень хотел летать и однажды, одинокий, в большом заросшем саду горячо молился, чтобы бог дал ему крылья…) Сосредоточенная молчаливость и созерцательная мечтательность остались с ним на всю жизнь. Плохо знавшие его люди считали Сергея Васильевича человеком неприветливым; гордая, назад закинутая голова, казалось, определяла высокомерие, а он был очень скромен и болезненно застенчив…
Ещё в гимназии определил Серёжа себя химиком. Потом Петербургский университет. Он слушал лекции Менделеева и делал диплом в лаборатории Фаворского. Рано женился и был несчастлив, но горячо и искренне считал, что химия одна даст ему счастье, что вполне достаточно любить процесс полимеризации непредельных соединений. Его выбор – органическая химия – «область веществ, по преимуществу неустойчивых». Корни его исследований в работах великого Бутлерова, которые, по словам Сергея Васильевича, «могут служить образцом блестящей и утончённой интуиции».
Молодые прекрасные годы были для Лебедева самыми нервными и грустными. После окончания университета на кафедре его не оставили, исследования свои продолжать он не мог и заметался: то он на мыловаренном заводе, то в Комиссии по исследованию рельсовой стали, опять в университете – простым лаборантом, дома разлад полнейший, везде плохо, кругом тупики.
Встряхнул его Владимир Курбатов, тоже химик, любитель и знаток искусств, увёз в Италию, затеял весёлое путешествие: Фиуме, Ассизи, Рим, Флоренция, Венеция, но, думаю, не столько Италия укрепила дух его, сколько художница Анна Петровна Остроумова и весь мир, окружающий её, мир симфонических концертов, милых чаепитий в сумеречных гостиных, друзья её дома, которым ещё предстояло стать знаменитыми живописцами: Бенуа, Сомов, Лансере, Петров-Водкин. Хорошо ему с ними было. Через два года Анна Петровна стала его женой.
Одинаковых талантов нет, это ясно. Но выдающиеся учёные в большинстве были люди всё-таки одержимые, страстные. Лебедев на работе (много лет он занимал кафедру химии в Военно-медицинской академии) никогда не нервничал. Самое гневное его осуждение: «Это нехорошо». Если ему что-то не нравилось, начинал с непроницаемым лицом тихонько посвистывать. Иногда он работал до 4-5 утра каждый день, но вообще это для него не характерно. «Он умел отдыхать», – вспоминала Анна Петровна. Лежал, разглядывал букашек, разбирал по лепесткам цветы, на Кавказе наловил черепах, устроил им загончик и часами наблюдал их сонный мир. Любил путешествовать. Сторонний наблюдатель назвал бы его человеком апатичным, даже ленивым. Сам Лебедев признавался: «Мне химии в лаборатории довольно. Когда я прихожу домой, я хочу отдохнуть. А отдыхаю я, когда смотрю красивые вещи».
Но вот другие строки из воспоминаний А. П. Остроумовой-Лебедевой: «Иногда он лежал на спине, и мне казалось, что он спит, а он вдруг вынимал записную книжку и писал в ней химические формулы… Вообще я много раз замечала, как Сергей Васильевич, сидя в концерте и, видимо, взволнованный музыкой, вдруг поспешно вынимал свою записную книжку или, если её не было, торопливо брал афишу и начинал на ней записывать химические формулы и потом прятал её в карман. То же самое происходило и на выставках».
К своему СК Лебедев шёл многие годы. Первое сообщение о полимеризации дивинила датировано маем 1910 года. Он получил тогда 21 грамм дивинила. Конкурс, объявленный ВСНХ в 1926 году, требовал представить не позднее 1 января 1928 года два килограмма, не считая схемы заводского получения. Два года группа из семи химиков во главе с Лебедевым билась, чтобы к новогодней ночи сделать себе самый дорогой подарок: мягкую коврижку цвета липового мёда с резким, противным запахом – первый СК. 15 февраля 1931 года – его звёздный час – первая выгрузка двух заводских аппаратов с СК. Сергей Васильевич вошёл в цех последним, поднялся по металлической лесенке на верхнюю площадку, дал знак открывать аппарат и застыл, откинув назад голову… Перед тем как в ноябре М. И. Калинин вручал ему орден Ленина, Лебедев писал:
«Участие в этой работе есть награда, так как величайшее счастье – видеть свою мысль превращённой в живое дело такой грандиозности…»
В последние годы он снял в аренду маленькую квартирку в мезонине старого дома в Детском Селе и часто приезжал туда. У него были свои любимые деревья, аллейки, иногда говорил жене:
– А теперь пойдём поздороваться с Александром Сергеевичем, – и шёл к памятнику Пушкину.
Томик Пушкина лежал на столике у его кровати в день смерти. Лебедев умер 2 мая 1934 года от сыпного тифа. Ему не было 60 лет.
Лев Ландау:
«ФИЗИКА – ЭТО ВЫСОКОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ»
В детстве Леву Ландау можно было назвать вундеркиндом. Но вундеркинды часто как-то перегорают к зрелым годам, их совсем юное дарование быстро отцветает, вянет, как экзотический цветок. В школе Лева шёл из класса в класс так стремительно, что уже в 13 лет окончил десятилетку. Сразу в университет его не приняли по молодости. Он выждал год и всё-таки прорвался через все препоны приёмной комиссии. 14-летний студент занимается сразу на двух факультетах: физико-математическом и химическом.
В 18 лет он публикует свою первую научную работу, став внештатным аспирантом физико-технического института у «папы Иоффе»: «папу» не смутило, что аспирант ещё не окончил университет. В 19 лет Ландау получает диплом, в 21 год по командировке Наркомпроса уезжает для продолжения образования за границу.
Сразу он попадает в круговорот новых физических идей. Он знакомится с такими же молодыми тогда, как он, а ныне такими же знаменитыми Гейзенбергом, Паули, Пайерлсом, Блохом, Вигнером. Их общим учителем был Нильс Бор.
– Да, Бор… – говорил Ландау. – Почти каждый день мы собирались в его институте в Копенгагене и спорили, спорили без конца. Впрочем, это не споры были – это была форма творчества, может быть, одна из высших форм…
В 1932 году Ландау возвращается на Родину и возглавляет теоретический отдел Харьковского физико-технического института. А ему только 24 года, этому известному уже теоретику. Но девушкам нет дела, что он говорил с Эйнштейном и спорил на равных с Бором. Девушкам хочется танцевать. А он стесняется своей неистовой кудрявой шевелюры и костлявой долговязой фигуры. Он не умеет ухаживать за девушками. Одну из них, которой через несколько лет суждено было стать его женой, он угощал однажды шоколадом и вдруг сказал:
– А за границей я шоколада не ел, хотя очень его люблю…
– Почему? – спросила она.
– Я был в командировке на деньги Советского государства, и я не мог их тратить на шоколад, – серьёзно и просто ответил он.
В 1934 году без защиты диссертации Ландау присваивают степень доктора наук, год спустя – звание профессора. Он уже автор «Диамагнетизма металлов» – работы о поведении вырожденного идеального электронного газа. Это новое направление в науке, и очень скоро предмет его исследований физики всего мира назовут «диамагнетизмом Ландау». Затем он исследует ферромагнетики, а в 1936—1937 годах публикует фундаментальные работы – «Теория фазовых переходов» и «К теории фазовых переходов».
В работах были рассыпаны идеи, быстро и горячо подхваченные другими. Вокруг молодого харьковского профессора образуется круг единомышленников – будущая «школа Ландау». Он читает лекции в механико-машиностроительном институте и университете. Из уст в уста передают студенты весть о невиданно строгом профессоре.
– Однажды я перевёл с курса на курс только одного студента, – вспоминал Ландау.
– Разве это возможно?
– А почему нет? Они, как выяснилось, не знали даже школьной тригонометрии.
– А как это выяснилось?
– Я их не спрашивал по билетам. Каждому выдумывал задачку, для решения которой нужны сообразительность и немного знаний по математике и физике.
– А что было потом?
– Потом из Киева приехала комиссия и потребовала повторить экзамен. Я повторил, но результат оказался прежним. Меня долго уговаривали, объясняли, что нельзя целый курс оставлять на второй год, что это причинит ущерб государству. А я отвечал, что несравненно больший ущерб государству способны причинить люди с дипломами, которые ничего не знают.
– И чем же дело кончилось?
– Не знаю. Я уехал из Харькова… Наверное, их перевели…
В 1937 году Ландау переезжает в Москву, чтобы навсегда связать свою жизнь с Институтом физических проблем.
В 1938 году Ландау (совместно с Ю. Б. Румером) публикует работу «Лавинная теория электронных ливней». И с этого времени поистине лавинно множатся работы замечательного учёного. В годы Великой Отечественной войны рождается всемирно известная теория, объясняющая свойства необыкновенной жидкости гелий-II.
Трудно найти область физики, которая не интересовала бы его. Низкие температуры и турбулентность, акустика и теория плазмы, горение и энергия звёзд, квантовая теория поля и нейтрино…
Рассказывали, что однажды в университете Ландау ошибся дверью и попал на семинар, где обсуждались какие-то метеорологические проблемы. Он сел, послушал внимательно некоторое время выступавших, потом попросил слова и, к полному удивлению всех присутствующих, высказал очень любопытные идеи.
– Да, занимался всем и буду заниматься всем, у меня такой характер… – говорил Ландау.
– Разносторонность помогала в вашей работе?
– Нет, я не разносторонний, я, наоборот, узкий, я просто физик-теоретик. По-настоящему меня интере суют только пока ещё неизвестные явления природы.
И всё. Исследования их я не назвал бы работой. Это высокое наслаждение, удовольствие, огромная радость. Ни с чем не сравнимая…
– А разве мир искусства, литературы не интересует вас, не приносит удовольствия?
– Это совсем другое.
– Эйнштейн говорил, что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс.
– Не знаю. Может быть. Я не люблю Достоевского…
– А кого вы любите?
– Больше всего Гоголя, Байрона по-английски. А из советских писателей – Константина Симонова. Но это не имеет к моей работе никакого отношения. Мир науки и мир искусства не связаны для меня никак.
7 января 1962 года на Дмитровском шоссе под Москвой маленький «Москвич», идущий в Дубну, столкнулся с тяжёлой грузовой машиной. Окровавленный, с разбитой головой и чудовищно искалеченным телом, Ландау был срочно доставлен в Москву. И в тот же час физики всех стран восстали против смерти Дау, как называли его физики всего мира. Мы часто пишем о научных подвигах знаменитых учёных. В те дни они совершили подвиг дружбы. Одни проводили бессонные ночи в больничных коридорах, другие высылали самолётами редчайшие препараты, третьи искали совет и помощь у известнейших врачей. Было бы несправедливым сказать, что в борьбе за жизнь Ландау победили только медики. Победили и физики. Победил он сам. Теория травматологии утверждала, что человека с такими ранениями спасти нельзя, но знаменитый теоретик посрамил тогда теорию – он выжил.
После этой катастрофы Ландау уже не работал. Несколько раз он приходил в институт, сидел у письменных столов своих коллег и друзей, с завистью глядя на незнакомые обложки новых книг, стопки исписанной бумаги, искусанные карандаши – на этот скупой и неэффектный мир теоретиков, единственно желанный для него мир. О, в науке это чудовищно огромный срок – пять лет! Он просил не говорить с ним о его науке. «Я отстал», – говорил он, может быть, сам не понимая, как странно звучат эти слова из его уст – уст человека, вся жизнь которого была жизнью первопроходца: никогда в науке Ландау не шёл по чужим следам.
Ландау написал немало учебников, многие большие физики называют его учителем. У него дома на стене и сегодня висит смешная карикатура: Дау, длинный, худой, крестит в проруби физиков-теоретиков, обращает их в свою веру. В этой проруби не мальчики с университетской скамьи, а академики: там легко найти В. Л. Гинзбурга и И. Я. Померанчука. На рисунке Ландау выглядит метром. В жизни этому человеку была органически чужда поза. Он был необыкновенно находчив, остёр на слово, оригинален в сравнениях и неожидан в выводах. Но он никогда не пускал пыль в глаза, не строил из себя всезнайку, неискренность – соседка лжи – была абсолютно чужда этому человеку.
Я не сказал бы, что Ландау был скромен. В нём вовсе не было той обиходной скромности, которую мы в нашей жизни часто путаем с застенчивостью. Он говорил о себе мало не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что ему это просто было неинтересно. Но когда он говорил, он никогда не принижал себя, он знал себе цену, знал, как она высока, но относился к этому обстоятельству с достойным спокойствием, без суетни и мельтешни.
Помню, однажды разговор зашёл о Нильсе Боре, который незадолго перед смертью приехал в Советский Союз и несколько дней гостил у Ландау на даче под Москвой. Когда Бор уехал, Дау сказал жене:
– Ты можешь гордиться всю жизнь: ты принимала в своём доме великого человека.
– Но у вашей жены есть уже опыт обращения со знаменитыми физиками, – вывалил я такой неуклюжий комплимент, что самому стало стыдно.
– Ну, разве можно сравнивать?! – искренне изумился Ландау.
– После смерти Бора многие газеты на Западе на зывали вас первым теоретиком мира.
– А что они в этом деле понимают? – отмахнулся Дау и сказал очень серьёзно: – Нет, я не первый. – Потом вдруг обернулся: – Но я, пожалуй, в первой пятёрке. – И засмеялся. – А разве плохо быть в первой пятёрке?
– А кто же, по-вашему, первый?
– Гейзенберг, – сказал он твёрдо. – Как-никак он придумал квантовую механику. Поверьте мне, это совсем не детская игрушка – квантовая механика…
Ценность человека определялась для Ландау делом, которое этот человек сделал. Не званиями, премиями, популярностью – только делом. Если речь заходила о человеке, неизвестном ему, он сразу спрашивал: «А что он сделал?» Уже сделал. Вернувшись из Парижа, я с гордостью рассказывал ему, что встречался там со знаменитым Луи де Бройлем, нобелевским лауреатом.
– Да, де Бройль… – задумчиво сказал Ландау. – Жаль, что он так мало сделал…
Он не очень верил в обещания. Благие помыслы – прекрасная вещь, но нередко встречаем мы людей, у которых обещания подменяют саму деятельность и привлекательный план на будущее становится вроде бы уже делом настоящего. «Вы мало работаете», – наверно, это самый тяжёлый упрёк ученикам, на который был способен Дау.
«Без любознательности, – писал Ландау, – нормальное развитие человека, по-моему, немыслимо. Отсутствие этого драгоценного качества зримо при всяком столкновении с куцым интеллектом, со скучным старичком любого возраста».
Трудно представить человека столь ненасытной любознательности, какая была у Ландау. Его интересовало всё: что нового в политике, что показывают в кино, дали ли результаты реформы средней школы, как делают газету. Мой друг, актёр Игорь Кваша, встретился с Дау в Коктебеле на пляже. Лежали, копались в камешках, купались, разговаривали.
– О чём? – спросил я Игоря.
– О системе Станиславского. Я не знал, кто он такой, потом спросил, он отвечает: «Я – физик».
Потом мне сказали, что это Ландау. Он очень интересовался системой Станиславского…
Юмор, если уж он есть в человеке, черта неистребимая. Первым признаком выздоровления Ландау после страшной катастрофы были его шутки.
В его палату пришли психиатры и принесли с собой таблички. На табличках были нарисованы крестики и кружочки.
– Что это? – спросили психиатры и показали крестик.
– Кружочек, – очень серьёзно ответил Дау.
– А это? – И показали кружочек.
– Крестик.
Психиатры ретировались в большом замешательстве. Ландау подмигнул медицинской сестре и прошептал:
– Здорово я их обманул, а? Будут теперь знать, как приставать с разными глупостями…
Сестра рассказала все психиатрам; они обрадовались: значит, их опыт прошёл более чем успешно. Болит, а он шутит. Трудно, а он смеётся.
Он никогда не ругался со своими научными противниками, он шутил. Это было куда опаснее, чем брань. Бранные слова тяжелы, как камни, а шутки – они летают и иногда залетают очень далеко…
Любил иногда весело «поддеть». Одному приятелю, известному физику, академику, который прешел на вестить его, пожаловался, что отстал: давно не читал специальных журналов.
– Не беда! – воскликнул физик. – Я тебе всe расскажу!
– Да что ты мне можешь рассказать?! – отозвался Ландау. – Меня же физика интересует…