– Изволите видеть? – Заглядывая ему в глаза, он показал рукой на собравшихся. – Все они преисполнены почтения и симпатии к вашему превосходительству.
Крестьянин не разобрал ни слова, но отлично понял, к чему тот ведет. А Трихвостень окинул крестьянина и женщин веселым и довольным взглядом и, переводя глаза с одного на другого, проговорил:
– Как я счастлив! А теперь примите мои личные поздравления.
Он все еще произносил каждое слово внятно, «интеллигентно», так, как он выговаривал их в своей речи, все еще не мог отрешиться от литературного слога.
Тут супруга ювелира поднялась, выбрала среди бесчисленных цветочных корзин и букетов прозрачный футлярчик, оторвала с веточки орхидею, понюхала разок-другой, а потом вдела в петлицу Трихвостня, приговаривая:
– Молодец, дорогуша, речь – просто конец света! Вот тебе в награду.
Наблюдавшие эту сцену гости снова закричали «ура». Тем временем толпа, заполнившая пространство между накрытыми столами, пришла в движение, аплодисменты стали громче, послышались «добро пожаловать», «милости просим», и люди расступились, пропуская вновь прибывшего именитого гостя, который, шутливо смеясь, хотя и с трудом, пробивал себе дорогу к террасе. Трихвостень представил его, оказалось, что господин – давний и закадычный друг такого-то и всех прочих. После обмена приветствиями, раздачи автографов поклонникам, объятий и поцелуев вновь прибывший подошел к микрофону, собрался с мыслями, кашлянул, как положено, и начал:
– Я, как и мой друг, любезнейший Зейнальпур… – Тут он замолчал, а Трихвостень в смущении заерзал. Новоприбывший, очевидно, считал момент подходящим для криков «ура», однако собравшиеся, основываясь на собственном опыте и профессиональном чутье, его таковым не сочли, так что оратору пришлось начать в новый кон: – Я поздравляю прекрасную невесту и счастливого жениха!
Теперь грянуло «ура».
А знаменитый гость продолжал:
– Если и существует повод для стихов, то таким поводом является сочетание узами брака прекрасной невесты и достойного жениха. Я испытываю истинное наслаждение от этого великолепного празднества и поэтому прочту вам свое стихотворение, но поскольку… поскольку… – Он запнулся: шум молодых кутил, дробь барабанов и подзадоривающие выкрики не давали ему сосредоточиться. Жених забеспокоился. Трихвостень, помявшись немного, предложил гостю продолжать. Гость, который был знаменитым поэтом, опять заговорил: – Обычай требует, чтобы я сам прочитал свои стихи, – на столь пышном собрании поэт непременно должен читать лично. Но чтобы придать стиху большую красоту, я прошу разрешения у жениха и невесты поручить это дело одной прекрасной девушке, присутствующей здесь. – Тут он извлек из кармана листок и вручил его девушке.
Девушка, после полагающихся в таких случаях аплодисментов, улыбкой поблагодарила собравшихся, огляделась и приступила к декламации. Она была хороша собой и держалась совсем просто. Во время чтения она не складывала губки бантиком, нет, ее уста раскрывались и закрывались, словно китайские бумажные веера, а ресницы взмахивали не томно, а весьма решительно, она не принимала живописных поз в конце каждого бейта [25], когда звучал аккомпанемент, не опускала очи долу, не выжимала из себя профессионального оживления и пафоса, суровости и мистической отрешенности, не изображала Нефертити, супругу Аменхотепа, не говорила голосом простуженной девчушки, которая переминается с ноги на ногу и молит отпустить ее поскорее, она не повторяла по два раза каждое полустишие, читала не при свете свечей, не под соловьиные трели, розовые бутоны не распускались при звуках ее голоса, солнце также не устремлялось по волнам горизонта на челне заката… Словом, она была красивой и естественной, ничуть не походила на профессиональную чтицу. Возможно, все это происходило оттого, что ей просто было холодно, а может быть, она была начинающей. Вот что она прочла:
О счастья волшебство, о многогласье пира!
Восславить торжество моя мечтает лира.
Сладчайшая краса Фархада [26] увенчала –
Вкушать ему дано лобзания кумира.
Сколь много ты радел душою благородной –
И сердцу чистому бог дал усладу мира.
Средь этих гор и дол познал ты труд великий
И здесь воздвиг свой дом, словно дворец эмира.
Наградой за труды и помыслы благие
Послужит замок сей из злата и порфира.
Достойный муж, внемли теперь словам поэта…
Жениху, однако, не хватило терпения внимать дальше, да и с самого начала он не очень-то слушал. Мысли его были заняты кое-чем поважнее. Нагнувшись к Трихвостню, он произнес:
– Деревенские-то не пришли. Зачем же я проволоку натягивал?
– Вы ведь изъявили желание, чтобы их не было, – возразил Трихвостень. – Вот они и не пришли. По собственному почину остались по ту сторону проволоки.
Жених, вспылив, рявкнул:
– Все дело испортили! Они должны были прийти, это мы их оставили бы за колючей проволокой.
Трихвостень, который всячески пытался жестами призвать его к молчанию – ведь стихи же читают! – тихо и строго сказал:
– Их собственная ограда гораздо надежнее. Да и вам забот меньше.
Девушка, заканчивая чтение, проговорила:
И пусть мой стих на память сохранит
И донесет до вас дыхание зефира.
Тут собравшиеся, которые каждый бейт сопровождали возгласами одобрения и криками «браво», разразились бурей аплодисментов. Жених поднялся с места, чтобы, как велит хорошее воспитание, поухаживать немного за девушкой, но та, едва завершив декламацию, очутилась в мощных объятиях ювелирши, которая тискала и целовала ее. Таким образом, жених оказался не у дел, однако спорить он не стал, а волей-неволей принялся благодарить поэта. Теперь и он почувствовал, что вокруг довольно холодно. Трихвостня от этой сцены стал разбирать смех. Желая скрыть улыбку, он наклонил голову и принялся нюхать подаренный ему цветок, чтобы спрятать лицо в лепестках орхидеи. Однако это ему не удалось. С саркастической усмешкой он покосился на супругу ювелира: ее орхидея была пластмассовой!
Жених совсем замерз. Потирая руки, он съежился, тихонько пробормотал:
– Похоже, холодает… – Потом набрал побольше воздуху в грудь, повернулся к Трихвостню: – Холодновато… – И наконец твердо опустился на свое место и приказал: – Зажигайте огонь!
Разом вокруг всей площадки и в самом центре ее – повсюду – взмыли вверх языки пламени. Поскольку торжество происходило днем и фейерверк не был бы виден, решено было вместо ракет, шутих, огненных колес зажечь костры. Заранее разложили кучи дров – посреди площадки и между всех трех рядов колючей проволоки, окружавшей усадьбу. Как только хозяин отдаст приказ, сначала плеснут на поленья горючим, а потом поднесут спичку, так чтобы костры сразу занялись ярким пламенем. Условились также, что, когда загорится огонь, музыкальные ансамбли со всех сторон заведут песни-пляски. И тотчас слились воедино визг, изображающий страх перед высоко взметнувшимся пламенем, крики одобрения, так как огонь сулил собравшимся тепло, и аплодисменты, поскольку перед ними развернулось яркое, захватывающее зрелище, сопровождаемое рокотом барабанов, музыкой флейт, таров и аккордеонов, на которых каждый ансамбль играл свое.
Отчасти по этой причине, а также по причине того, что публика уже устала поглощать пищу, толкотня и давка вокруг накрытых столов понемногу улеглись. Чрево пресытилось яствами, взор переполнился зрелищем красот, мозг утомился, следуя за комментарием и разъяснениями гениальных проектов и ценными идеями, которые развивали светлые умы, душа устала от поэзии и от блеска таланта; теперь настал черед низменным плотским развлечениям, время насладиться соразмерными телодвижениями. Начались танцы.
Музыканты дергались в центре площадки, и люди невольно втягивались в игру: притопывали ногами, подпевали, а те жарили вовсю – кто на барабане, кто на бубне, кто на таре, кто на кеманче [27], на кларнете, на аккордеоне, – не снимая при этом черных очков, которые носили все поголовно. Увидев это изобилие черных очков, жена ювелира спросила:
– Отчего это все артисты слепые?
А Трихвостень в соответствии с обычаем прикрывать ярлыком всякое событие или предмет, придавая им иное значение, ответил ей:
– От чистосердечия! – но потихоньку добавил: – Зрячие не соглашались, заняты, говорят.
А танцы разворачивались все шире. Теперь за банкетными столами не видно было людей, пришла очередь кошек и собак, которые, чуя запах съестного, перебрались через огненные заграждения и отважно ринулись на остатки пиршества. Уплетали вовсю. Те из четвероногих разбойников, что были посильней, оседлали барашков, другие, поднявшись на задние лапы, рвали зубами остатки мяса с оголившихся ребер. Некоторые барашки все еще сохраняли равновесие, хотя от них уже ничего не осталось, кроме обернутых фольгой копыт да сырых голов, уже утративших первоначальную свежесть. Но глаза их были по-прежнему открыты, бубенцы по-прежнему звенели. При каждой атаке собак головы все так же покачивались, бубенчики позвякивали, как будто вновь и вновь вызванивая: все-рав-но, даже теперь, когда от них остались одни лишь кости, они всe-рав-но на-но-гах, все-рав-но устоят, дин-дон-дон. Но нот хруст разгрызаемых ребер заглушил перезвон…
Жениху пришлось по душе, что столько людей отплясывают в его честь. Он принялся прищелкивать пальцами в такт мелодии и все подталкивал сидящих справа и слева
от него:
– Здорово играют, верно говорю, да?
Он повернулся к ювелиру:
– Эх, жаль, что Ахмад-Али нету… Да, шибко жалко. Все ж дите… Вот сидел бы он сейчас тут… Верно говорю? Кабы он здесь был – красота! Ему бы понравилось. Верно говорю, да?
Ювелир улыбнулся, показывая, что разделяет его чувства. Жених обратился к его супруге:
– Надо будет сказать, чтоб в Тегеране, ну, в школе теперешней, научили его на трубе играть. Ему та дудка очень полюбилась. Нет, ты послушай, как ладно играют! Вот и ему бы так навостриться… – Но тут он заметил, что жена, мать его ребенка, совсем приуныла. – Эй ты, кончай дуться да кривиться! Погляди-ка – все пляшут. А сына твоего в городе обучат как следует. Другой раз он тоже вместе с ними играть пойдет. Давай-ка подымайся! И вы тоже – попляшите во имя Аллаха! Ступайте плясать, все ступайте! – И он старался жестами расшевелить почетных гостей, заставить двигаться. Впрочем, они и так двигались: покачивались, наклонялись, можно сказать, танцевали сидя. Но зато прочие гости отплясывали лихо. Танцевали кому что заблагорассудится. Даже стражи, которые несли службу у колючей проволоки, наблюдая, чтобы, не дай Бог, не затесался кто-нибудь незваный, – даже они понемногу пустились в пляс. Танцевали, конечно, лезгинку, наслаждались ею, забыв об уроках истории… Трихвостень поднялся, собираясь вовлечь в пляску тех, кто сидел за почетным столом, как вдруг в одной из групп танцующих произошло какое-то замешательство, оттуда выскочил брат первой жены и сразу поднял шум.
Сначала невозможно было разобрать, что он выкрикивает, но, когда он пробился ближе, а находившихся рядом настолько разобрало любопытство, что общий гвалт немного улегся, стали долетать и слова:
– Эй, люди! Да не выламывайтесь вы так! Хватит, кончайте! Вы зачем сюда собрались? Клянусь Аллахом, одурачат вас тут… Голову-то вам вскружат…
Но голос его был слышен только тем, кто стоял совсем близко, горстке людей, и кругом опять закипела пляска – все быстрее и быстрее. Уже никто вокруг не обращал внимания ни на него, ни на его тычки и толчки, ни на то, что он хрипло вопил, напрягая из последних сил голос. А чуть подальше танцующие вообще и думать забыли, что они на свадьбе. Все их мысли сосредоточились на самом танце. В конце концов крестьянин, которого разгневали вопли шурина, приказал выгнать его вон. Однако ювелирша придерживалась мнения, что надо всякую мелочь обращать на потеху, присовокупляя ее к праздничному веселью. Она распорядилась, чтобы Трихвостень поднес шурину микрофон: пусть вся публика при помощи динамиков, развешанных тут и там на площадке, услышит, о чем толкует этот болван, услышит и посмеется. Она говорила:
– Как только ты подсунешь ему микрофон, люди решат, что он выступает, подумают, что мужичонка этот клоун, участник представления. И тогда от его слов никакого вреда не будет, все за шутку сойдет.
Трихвостень так и сделал. И результат оказался в точности таким, как ожидали. Трихвостень поручил юноше, взыскующему славы, держать перед шурином микрофон, а сам до предела отвернул ручку регулятора громкости. Голос парня, словно раскат грома, перекрыл шум пляски, звуки музыки и смех. Он вещал:
– …не соглашайтесь! Ай-вай, да что же вы творите, несчастные, ай-вай!… Да разве это по-людски?… Ишь как выкаблучиваются! Да будет вам, будет! Перестаньте, ради Аллаха!
Собаки и кошки, забравшиеся на столы, перепугались рева динамиков, прыснули во все стороны, сталкивая и колотя тарелки и бутылки, опрокидывая пустотелых барашков, головы которых свалились, позакатились под столы. А женин брат все ораторствовал, подстрекал, предостерегал, драл глотку. Жениху стало невтерпеж от его воплей и от его противной рожи, он нервничал и злился и в конце концов зашипел:
– Это что ж такое?! Люди пришли потанцевать, значит, пусть танцуют, вот так. Нечего тут штуки свои выкидывать!…
В это время по знаку ювелирши музыканты стали сходиться к источнику крика, а стало быть, к микрофону. По мере их приближения из динамиков послышался сначала слабый, а потом все более звонкий напев таснифов [28] и барабанная дробь, которые вскоре заглушили голос парня. Яростные крики смешались с чинно-благородной мелодией, которая затем полностью вытеснила их. Воздух снова огласился веселыми восклицаниями, а перерыв, смахивавший на нарушение порядка, превратился в минутную заминку, недоразумение, которое тотчас было улажено, исчерпано, ликвидировано.
Кошки и собаки опять вернулись. На этот раз они забились под столы и там занялись сырыми бараньими головами, на которых звенели бубенцы. А брат жены, продолжавший витийствовать, из-за рева динамиков сам уже не слышал, когда он вопит, а когда замолкает, в результате чего он полностью сосредоточился на себе, был нейтрализован. Его крики служили лишь индикатором собственных ощущений, только и всего. А воздействовать на других, если таково было его намерение, он не мог никак, поскольку собравшиеся здесь «другие» ничуть не интересовались подобными речами. Их не трогали его слова, а его не занимало, что они чувствовали и о чем говорили. Следовательно, слову не дано было установить между ними контакт. Жених был прав: они пришли потанцевать. Шурину следовало бы сообразить, что к чему. Но он ничего не соображал.
Зато они отлично сориентировались. Когда его речь накрыло волной музыки, наиболее мускулистые из гостей подхватили смутьяна и на плечах понесли в самую середину плясавших. Возвышаясь на их плечах над окружающими, шурин видел, что публика поглощена лишь танцами. Но он все говорил как заведенный, а разглядев за танцующими мужа своей сестры, стал обращаться непосредственно к нему, хотя тот его совершенно не слышал:
– Думаешь, ты пролез, до самого верху добрался? Давай-давай! Пока на свете ослы не перевелись, садись да погоняй! Гляди только, чтобы подпруга не лопнула!…
Так он распинался, воображая, что его подняли на плечи и понесли через толпу от великого уважения, в знак почета, а также с целью пропаганды его идей…
Его дотащили таким манером до самого центра площадки. Прокричали «Раз, два, три!», подбросили его в воздух, и он взлетел высоко-высоко. Это повторялось несколько раз, а тем временем другие раздобыли ковер, поставили шурина на середину и, опять приговаривая «Раз, два три!», хорошенько дернули за углы ковра, подкинули парня к небесам. Ковер внес в дело рационализацию, и теперь жертву стало легче ловить после вознесения, чтобы опять запустить вверх. Взлетая в воздух, он понемногу разглядел, что пляска продолжается, постепенно разобрал, что крики и восклицания вовсе не выражают почтения. Но это ничуть не смягчило его ярость и злобу, не заставило его замолчать. Характер обуревавших его чувств не изменился, изменилось только их направление. Что ж, это было естественно, ведь раньше, втиснутый в толпу, он смотрел лишь на одного человека, теперь же, взлетая над ней, он мог видеть всех.
Под столами собаки и кошки старались вовсю, в погоне за ошметками запекшейся крови, за хрусткими хрящиками катали в пыли украшенные бубенчиками головы.
Жених прищелкивал пальцами, невеста хохотала, плясуны перебирали ногами, музыканты наяривали, брат жены все порхал над толпой, а собравшаяся публика смотрела на все это как на представление.
Никому и в голову не приходило, что будет, что произойдет, если брат жены вдруг замрет в процессе полета, взлетев вверх, не опустится вниз и не улетит в бесконечность, а просто застынет на месте. Они утратили веру даже в чудеса…
43
Трихвостень сидел в круглой комнате нового дома. Куда ни глянь, стены ее изгибались и искривлялись, кроме того, их покрывал «оптический» орнамент, который создавал устойчивую и достоверную иллюзию того, что своды потолка, его незыблемая поверхность дрожит и колеблется над головой наблюдателя. Опираясь подбородком о руки, скрещенные на набалдашнике трости, Трихвостень беседовал с человеком, который стоял возле натянутого на мольберт холста, накладывая на него краски.
– Да, жаль, что тебя с нами не было, – говорил Трихвостень. – Этот тип все орал и орал. В том смысле, что… Впрочем, смысла там вовсе не было, один только визг. А потом уж и не разобрать, что…
Конца фразы человек у мольберта не расслышал, так как громовой удар прокатился над крышей, разбудил эхо в ущелье, вернулся вместе с ним к дому, бесцеремонно вмешавшись в разговор.
– Что это за грохот? – спросил художник.
Трихвостень чиркнул спичкой, прикурил сигарету, затянулся, задержал на секунду дыхание, выпустил дым, потом помахал рукой, отгоняя его прочь, и только тогда ответил:
– Да ничего. Дорогу прокладывают. Гору взрывают.
Он убрал спички и сигареты в карман и, возвращаясь к своему рассказу, хмыкнул:
– Протест выражал! – Покачал головой, помолчал немного, заговорил вновь: – Тут такой народ… Деревенщина узколобая… Только и знают ворчать и брюзжать.
Художник накладывал краски на холст. Трихвостень поднялся, оперся на трость и опять мотнул головой, на этот раз весьма решительно.
– Да тут, если не вмешаться, никогда и ничего не произойдет…
Теперь, когда он стоял посреди комнаты, его голос многократно отражался от круглых стен и потолка. Художник был по-прежнему погружен в свою работу. Трихвостень говорил:
– Человек должен действовать. Заниматься делом. Какое бы оно ни было. Вот взять хотя бы твою живопись: ие будь тебя, и ее не было бы. Не будь меня или не будь мы с тобой друзьями-приятелями, этот заказ не попал бы тебе в руки. И даже при том, что мы с тобой знакомы, если бы мне не пришло в голову заказать портрет этого господина и его жены, опять-таки ничего бы не получилось, никто бы не догадался вызвать тебя.
Оторвавшись от картины, художник хотел было оглянуться на говорившего, однако передумал и вновь погрузился в работу. Но его движение не укрылось от Трихвостня, который разгадал ход его мыслей и быстро поправился:
– Пойми меня правильно. Я веду к тому, что дело зиждется на действии. Человек должен предпринимать что-то, действовать, браться за дело. Ну какой прок от лени да от нытья? Дело – оно само за себя говорит, зачем на жалобы время терять?
Все так же опираясь на трость, он подошел к мольберту, глянул через плечо художника и продолжал:
– Когда мы тут строительство вели, заявились как-то ночью деревенские озорники и давай мочиться на цемент и алебастр. Со зла. Некому было их спросить: что у вас – с почками неладно? Но даже если и так – при чем здесь поставщики цемента и алебастра, которым придется расплачиваться за испорченный материал? – И он пристукнул тростью по полу, который отозвался резким треском.
Художник, по-прежнему нанося краску на полотно, спросил:
– Ну и что же ты предпринял, чтобы это не повторилось?
Выпустив очередную порцию дыма, Трихвостень ответил:
– Ну, если бы так случилось, я бы посоветовал им употреблять пиво – хорошо мочу гонит. Пусть облегчаются. Коли приспичило мочиться – на здоровье! Да только какой в этом смысл?
Художник, не оборачиваясь, проговорил:
– А в этой башне какой смысл? – и ткнул кистью в картину, которую писал.
Картина изображала гору, степь, ущелье и деревушку с возвышавшимся над ней зданием – башней с двумя шарообразными пристройками. На переднем плане расположились жених и невеста в свадебных нарядах – очень крупные, выпирающие из окружающего ландшафта. Почва под их ногами была вся в трещинах, будто высохшая жидкая глина. Художник написал ее так, словно это была тонкая корка, едва прикрывающая пустоту. По рисунку картина была очень точной и реалистичной, но композиция и манера письма отражали авторский выбор, его отношение к предмету. Художник этот в своих работах всегда сохранял власть над материалом, умел показать свой подход к нему. Любой предмет, любой человек, изображенные на его полотнах в полном соответствии с их индивидуальными чертами, приобретали, благодаря манере письма и тщательно продуманному фону, значение типических характеров, которые действительно существовали в жизни или по крайней мере существовали в его глазах. На самом же деле он отторгал от реальных предметов, будь то гора, будь то человек, их привычную форму и наделял их иным обличьем, придавал им остраненную выразительность, дабы при помощи остраненности разрушить присущий им вид, слишком знакомый образ, ведь обычные формы и воспринимаются как нечто обыденное, мешают истинному пониманию. Он придавал изображаемым предметам иные черты, чтобы эта незнакомая внешность подтолкнула зрителя к тому узнаванию, которого художник добивался, направила его на ту внутреннюю сущность, которую художник уже разглядел. Он корпел над соединением или разделением двух объектов, чтобы лучше выявить их принципиальную близость или отдаленность друг от друга. Он хотел создавать не копию действительности, а ее программу, проспект. Не печатать по трафарету, а изготовлять сам трафарет – вот что было его целью. Перетасовывая внешние признаки, он обнажал внутреннюю природу. Это был один из приемов его работы. Спросив «А какой смысл в башне» и ткнув в изображение башни на холсте, он продолжал:
– Быть может, для них это просто способ жить. Всяк по-своему осуществляет жизнедеятельность. Они – извергая мочу на стройматериалы, вы – воздвигая башни.
– Не говори чепухи, есть большая разница, – возразил Трихвостень. – Я хочу что-нибудь совершить здесь. Башня для меня – повод, точка опоры. Этот здешний барин располагает известной суммой денег и поручает мне тратить их.
– А откуда у него деньги? – спросил художник.
– Да вопрос не в том, откуда они, а в том, что с ними делать, раз они есть.
Снаружи снова донесся раскатистый грохот. Художник тихо, но язвительно спросил:
– Так что же он делает?
Трихвостень присел к столу, на котором разместились кисти, тюбики с краской, склянки с растворителями, испачканные краской полотенца, и ответил:
– А ничего не делает. Только деньги дает. Зато я стараюсь что-то сделать. Но это трудно. Ведь его со всех сторон обложили. Дармоеды всякие присосались, впились – какие только уловки в ход не пускают, чтобы себе кусок урвать. Ты ханум-то видел?
Художник указал кистью на невесту: эту, что ли? Три-хвостень замотал головой:
– Да нет, толстуху старую.
– Мать невесты? – спросил художник.
– Мать? Какая она ей мать? Это все ее происки, она всем хочет очки втереть. Всем – от малого ребенка до старика полуживого. Сынка господского отослала в город – якобы учиться в пансионе. Тоже мне пансион! У родни ее торчит. А теперь, еще того не легче, придумала отправить его в Швейцарию! Шовисарию, как она говорит. Для этого балбеса, родственничка своего, купила в городе ателье – на деньги нашего хозяина. И муженек ее не отстает – э, да какой он ей муж? Счетовод при ней. А тоже палец в рот не клади: сейчас открывает в городе кабаре. Конечно, все на те же деньги. Кабаре, разумеется, ширма – веселый дом это. Всюду зеркала, лепнина, красные подушки… Для молодки, матери Али, другого мужа ищут. Моя кандидатура рассматривается…
Художник спокойно, без нажима проговорил:
– Вот, значит, с кого ты пригласил меня портреты писать.
Трихвостень, которого больше задел сам тон, чем смысл сказанного и скрытый упрек, подобрался и твердо произнес:
– Судить легко! А я готов и с кем похуже… Тут тон его вдруг изменился, оставаясь таким же непререкаемым, – он приобрел агрессивность.
– Да, с кем похуже, лишь бы дело делать! – повторил он громко и вызывающе. – Я ведь говорил тебе, что дело – основа всего. Говорил, что дело себя оправдает. Этот крестьянин вовсе не так прост. Но для меня он – счастливый случай, который нужно использовать.
Художник, продолжая мазать краской по холсту, негромко спросил:
– Так ради чего все это?
Снаружи снова загремело, все задрожало от громовых раскатов. Трихвостень, не переставая колотить тростью об пол – для пущей убедительности, так как он уже перестал ходить по комнате и присел на край стола, – ответил:
– Чтобы дело делать, вот ради чего. Прежде всего надо разделаться с паразитами. Потом использовать открывшуюся возможность для налаживания и улучшения жизни. Извлечение пользы из подвернувшегося случая – да на этом мир стоит!
Художник подошел к столу, взял тюбик с краской, выдавил краску на палитру.
– А сколько времени продолжается удачный момент? – спросил он и стал смешивать краску с теми, что уже были на палитре.
– До тех пор, пока удается что-то из него выжать, – ответил Трихвостень, – пока ты при деле, пока функционируешь.
Художник потыкал в палитру кистью, чтобы та вобрала в себя побольше краски, и заметил:
– Раз все зависит от денег этого человека, откуда у тебя уверенность, что его интересуют твои затеи?
– Ну, ему это по душе. Кроме того, я делаю вид, что не хочу здесь оставаться.
И он гордо выпрямился, как бы желая сказать: «Ну-ка, что ты сумеешь противопоставить моим аргументам?»
Художник шагнул к холсту, сосредоточенно уставившись на еще не прорисованные лица жениха и невесты, окинул взглядом всю картину и приготовился писать дальше.
– Блефуешь? – бросил он.
– Блефую! – подтвердил Трихвостень, выжидающе посматривая на него.
– Да ведь у тебя на руках ни одной карты…
– А я на их карте сыграю, – возразил Трихвостень. – Все это барахло – моя карта.
Художник оглянулся на него, потом насмешливо хмыкнул и вновь вернулся к своей работе.
– Не веришь? – с горечью спросил Трихвостень. – Думаешь, ничего не получится?
– Обязательно получится, – откликнулся художник, – Когда подтасуешь, обязательно получается. Но если подтасовка становится методом – делу конец. Конец делу! Оно само превращается в подтасовку.
Трихвостень некоторое время молча смотрел на него, как бы говоря: «Больше я на тебя не рассчитываю и никакого отношения к тебе не имею», а потом сказал:
– А ты, значит, с этим не согласен…
– Я художник, мне виднее.
– Пессимист ты, ни во что у тебя веры нет.
– Зато есть собственные взгляды. Я умею думать.
– Все под сомнение ставить – вот что ты умеешь.
– Да, я сомневаюсь. Вопросы задаю.
– «Пустой болтун вопросы задает, мудрец-молчун золото гребет», слыхал? – С этими словами Трихвостень поднялся и, постукивая палкой, вернулся к своему креслу. Опираться на палку не было никакой необходимости, но похоже, что он, разуверившись в старом друге, видел в ней единственную поддержку. Садясь, он заметил: – Кстати, о болтунах. О чем говорил тот чайханщик, который показал тебе дорогу и сам явился сюда вместе с тобой? Он тут остался или назад ушел? Очень уж он любит в чужие дела нос совать. А здешний хозяин его на дух не принимает. Считает, что он слишком нахален, шныряет тут, вынюхивает чего-то да хитрит.
44
В ремесле чайханщика хитрость была не следствием дурных намерений, а рабочим навыком – такая уж профессия. Сперва он совершал походы в деревню, чтобы разведать, чем вызваны постоянные разъезды крестьянина туда-сюда, но потом, уразумев, что ничего не сумеет добиться, бросил это дело. Через несколько месяцев, когда чайханщик увидел, какой дворец строит себе крестьянин, какую обстановку и статуи везут туда, он снова зачастил в деревню, попытался войти в доверие к крестьянину, пристроиться возле него. Но у того, видно, был какой-то зуб на чайханщика: он запретил давать ему подряды на строительство, вести с ним дела. Когда же за горой начали прокладывать новую дорогу, чайханщик задумал открыть в тех местах новую чайхану – сначала для рабочих-строителей, а потом, после того как дорога откроется, для шоферов и пассажиров проходящих машин. Доставлять в новое заведение грузы было надежнее через деревню, чем везти по недостроенному шоссе: по шоссе путь был хоть и короче, но гораздо тяжелее и медленнее. Приезжая в деревню, чайханщик всякий раз принимался за расспросы – скорее машинально, по привычке, чем с какой-то задней мыслью, утратив прежний интерес. Однако крестьянин видел в его периодических наездах и расспросах несносное любопытство, злонамеренное желание сунуть нос не в свое дело, что еще больше увеличивало его недоверчивость и подозрительность.