Когда я теперь вспоминаю о нем, перед глазами встает одна и та же старая фотография – мне самому на ней год. Шаль, аба, войлочная шапка (он носил иранское платье), торчащие из-под шапки кверху пряди волос, пышные, подкрашенные хной усы и еще – взгляд, мягкий, добродушный, податливый, словно трухлявая ивовая кора. Тот день я совсем не помню, тринадцать лет спустя он умер, с тех пор прошло еще три десятка, но за эти тридцать лет память снова и снова возвращалась к нему, всякий раз словно сошедшему с той фотографии.
На фотографии мы с сестрами застыли среди кадок с цветами, а фоном служит намалеванный на холсте садовый пейзаж. Сестры все трое в чадрах и пиче [1]. Я, в костюмчике, в меховой шапке, смотрю покорно и обреченно, на груди у меня висит амулет от сглаза. Дядюшка – его звали Мешхеди Асгар – стоит у меня за спиной.
* * *
Дядюшку взяли в дом для ухода за моим братом, когда тому исполнился год. Едва появилась на свет старшая из моих сестер, как брат умер. Рассказывали, что его сглазил приятель отца. Однажды будто бы к нам в дом зашел молла Мухаммад Хосейн – он работал в министерстве юстиции и как раз незадолго до того сменил чалму на фуражку – и видит, во дворе, под тюлевым пологом, спит мой братец Насер. Он решил, что это новорожденная, и воскликнул: «Уж больно толста!» Малыш потом взял и заболел воспалением легких. И умер. Дядюшкина жена, прослышав о смерти Насера, тут же прокляла моллу, а молла спустя несколько дней угодил за решетку – выяснилось, что он брал взятки. В те времена, добавляли, еще сажали за взятки.
Дядюшка остался у нас в доме и нянчил сестер, дожидаясь рождения мальчика. А потом появился я.
Помню, как мы гуляли по утрам. Это, пожалуй, из самых ранних моих воспоминаний. Дядюшка вел меня к мечети. Мечеть была маленькая, чисто прибранная, и там еще так здорово пахло тростниковыми циновками [2]. По утрам в мечети не смолкал гомон – в верхних комнатах, на галерее, вели ученые споры семинаристы.
К полудню мы не спеша шли домой: базар, пряные запахи специй, дымок жарящегося мяса, покрытая ватным пушком айва и солнце, пробивающееся сквозь щели на крыше из плетеного тростника… В уголке почтенный дервиш пел Маснави [3] и раздавал прохожим сласти. А вечерами, в хорошую погоду, мы отправлялись на окраину города, в поля. Дядюшка брал с собой поесть – лепешку и мясо или сыр с орехами, в узелке из клетчатого платка. Ехали мы с ним верхом на осле. Иногда он приводил меня к себе домой и его жена калила для меня арбузные семечки.
Во дворе того дома, где они жили, была крошечная лавчонка. Сын домохозяина, питавший слабость к мелочной торговле, возвел в углу двора глинобитную стенку с окном посередине. Он забирался внутрь через окно, вставал за сложенный из кирпичей прилавок и превращался в бакалейщика. Спички, желтый имбирь, мыло и сахар были у него всегда. А если жильцам требовалось что-нибудь сверх того, он бежал, покупал, снова пролезал через дыру и начинал торговать. Дядюшка покупал у него. Выходил на крышу перед своей комнатой и взывал: «Хаджи Аббас!» Аббасу было не больше десяти лет от роду и никакого хаджа [4] в Мекку он не совершал, зато сумел точнехонько в святой праздник Гадир [5] утвердить в этом мире свои стопы (даром что лез головой вперед). Аббас высовывался из окна – опять-таки начинал с головы, – мигом слетал с крыши и, прочно став на ноги посреди двора, откликался: «Я здесь». Дядюшка сверху кричал, что нужен сахар, семечки или еще что-то. Покуда дядюшка спускался вниз по ступенькам, Аббас успевал сгонять в переулок, купить что требовалось, юркнуть за «прилавок» и даже выровнять чашки весов. Детей у дядюшки не было: его жена не могла родить.
Дядюшкина жена носила деревенскую юбку-шалите. Садясь – правда, обычно она и так сидела не вставая, – дядюшкина жена словно всей тяжестью падала вниз. Потому-то она, наверно, старалась по возможности не двигаться с места. А падая, приговаривала: «У-уф!» Она подкармливала голубей. Рассыпала зерно на крыше, голуби слетались, клевали. Потом временами застывали в ряд на перекладине, тихо глядели на клонившееся к закату вечернее солнце. Дядюшкина жена вела с ними разговоры. То спрашивала, как дела, а иногда просто: «Гули-гули». Я говорил: «Ты о чем?» Она отвечала, что это на голубином языке. Голуби, мол, не велят тайну открывать. Сказки рассказывать дядюшкина жена не умела, зато всегда калила для меня семечки.
Как-то раз дядюшка повез меня на осле за город, и вдруг из-за скрытого садовыми деревьями поворота на дорогу вынырнула машина. Осел испугался, шарахнулся в сторону, а я упал. В те времена у нас на весь город было не больше десятка автомобилей. За рулем сидел какой-то иностранец – то ли консул, то ли коммерсант, а может, и врач, не помню. В общем, иностранец. Желая загладить происшедшее, он подарил мне заводную игрушечную машину ярко-красного цвета. Дядюшка повел меня к себе домой. Его жена усадила меня, стала утешать, и машинка так понравилась ей, что она ее забрала: мол, пусть здесь хранится, а придешь – достанем и будем вместе играть. 4
Пока я не ходил в школу, мне часто доводилось видеть дядюшкину жену, ведь он брал меня к себе домой. Она сама к нам не приходила. Я уже говорил, она вообще старалась не двигаться с места. Мама, бывало, спрашивала: «Мешхеди Асгар, и как это ты управляешься с такой неповоротливой женушкой?» А дядюшка в ответ только: «Зря вы так, хозяйка». Иными словами: «Зачем же вы мою жену браните-позорите?» А может, даже: «Не ваше это дело!» Дядя Азиз подходил к маме и, склонившись к ее уху, говорил: «Мешхеди обожает свою супругу!» Дядя Азиз произносил: «Об-божает».
А потом я пошел в школу. В те дни насильно вводили в моду фуражки с козырьком – пехлевийки. Считалось, что они символизируют прогрессивный, светский образ мыслей. И когда я в первый раз пошел в школу, на мне тоже была такая новомодная кепка. Днем, когда мы возвращались, на улице показалась кучка «возмутителей спокойствия». Поравнявшись с нами, они сорвали с меня фуражку, разодрали ее и затоптали: мол, всех, кто надел пехлевийку, ожидает та же участь. Я испугался и заревел. Мы пошли дальше и возле дома, на базаре, увидели еще одну стычку – двое полицейских вместе с двумя агентами в штатском рвали в клочья войлочную шапку. Бедный Мешхеди Асгар!
Тогда же – а может, пару месяцев спустя, точно не помню, – дядюшка заодно распрощался с шалью и абой. Длинные вьющиеся волосы не подходили к новому головному убору, пришлось постричься. Дядюшка горевал. Он привык засовывать руки под шаль. Без нее руки было некуда девать. И для чубука не стало места, пришлось перейти на трубку покороче. Как-то раз он сказал, что вот-вот, гляди, охолостят. Дядя Азиз отозвался: мол, тебя-то что холостить, и без того ни на что не годен. Дядюшка потом два дня у нас не показывался. Дома говорили, что он обиделся. На третий день он сам пришел, сказал, что соскучился по детям. Дядя Азиз услышал.
– Как бы не так; где этот трепач найдет место получше? – Но сказал он это шепотом.
Когда я стал ходить в школу, дядюшка поначалу целыми днями просиживал без дела в коридоре, или на улице, или на скамье у ворот, дожидаясь последнего звонка. Отлучался домой разве что по утрам, перед звонком на вторую перемену, и приносил мне чего-нибудь попить. В полдень мы уходили домой, а после обеда снова возвращались. Учился я неплохо. По вечерам готовил уроки. Писал при свете керосиновой лампы, а дядюшка сидел наготове. Чернильницы в ту пору были керамические, с золотисто-зелеными, цвета павлиньего пера, чернилами и кусочками мокрого шелка – для увлажнения. Нам не разрешалось сушить написанное над огнем лампы, и дядюшка осторожно дул на каждый листок. Потом заворачивал в платок полагавшийся ему ужин и уносил домой, жене.
Однажды вечером с холмов, расположенных на южной окраине города, внезапно донесся грохот оружейной пальбы. Он нарастал с каждой минутой. А тогда как раз ходили слухи про кашкайцев [6]. Говорили, что они против тегеранского правительства и вроде бы задумали взять город. И вот раздались и сразу зачастили, зачастили выстрелы, а никого из мужчин дома не было, только дядюшка. Джафар, наш повар, вечерами после заката уходил в мечеть, потом брал в лавке хлеб и возвращался домой. Его тоже не было, в доме остались одни женщины: мои мама и тетка, все три мои сестры, Рогайе и еще какая-то служанка (имени точно не помню, служанки у нас долго не задерживались). Дом был полон женщин и очень скоро наполнился криками. Вдали безостановочно шла стрельба, а у нас не переставая визжали. Там – пулеметные очереди, а тут – «О святые заступники!» да «О святейший Аббас!». Хватились дядюшки – его нет. Но женщины тут же сообразили, где искать. Боясь лишиться последнего защитника, они вдохновились на подвиг, хлынули во двор, настигли дядюшку у ворот и с воплями и проклятиями втащили «бессовестного труса» обратно в комнату. Операцию возглавляла моя тетка, вместе с Рогайе и той второй служанкой. Дядюшка кричал, что жена его дома совсем одна, а наши осыпали бранью и его самого, и его супругу. Дядюшка твердил, что он им не раб купленный, и получал в ответ, что не помнит хлеба-соли. Тетка взывала к святой крови Хасана и Хусейна [7], желая Мешхеди Асгару ослепнуть на оба глаза и лишиться обеих рук. Я ревел. Беспрерывно слышались выстрелы, так что брань и проклятия постепенно сменились возгласами ужаса. Дядюшка среди всего этого приговаривал: «Ох, несчастный я человек! Старуха там одна-одинешенька!» Пальба между тем продолжалась, под аккомпанемент жалобных «Господи, помилуй!» и «Святейший имам, защити!». Вдруг в дверь постучали. Женщины так и замерли от ужаса – кто там? Ни одна не тронулась с места. Наконец моя тетка в ярости закричала: «Асгар, ты что, оглох?» Дядюшка пошел открывать. Это оказался Джафар, и дядюшка уже не вернулся. Он пулей помчался домой. Потом пришел отец. В ту ночь стреляли до утра. Лишь когда за цветными стеклами окна забрезжил рассвет, стрельба стала стихать, совсем почти смолкла и наконец замерла. Наступило утро, и я наконец заснул.
На следующий день я проснулся поздно. Выяснилось, что война уже кончилась, правительство одержало победу, ну а кашкайцы отступили. Во дворе топтался дядюшка. Потом появился дядя Азиз и, выслушав историю дядюшкиного предательства – он, мол, пытался бросить наших женщин на произвол судьбы, к жене хотел сбежать, – сорвался на крик. Ругался он разнообразно – и «сукин сын», и «трепло поганое», и даже «грязный сводник». Про «грязного сводника», помню, я услышал впервые. Дядюшка в ответ только молчал. С тех пор я невзлюбил дядю Азиза.
Потом, через неделю-другую, отец мой уехал в Исфахан. Тетка или мама, впрочем, кажется, все-таки тетка, решила доказать мне, что отец не единственный властелин в доме, и нажаловалась школьному надзирателю: от рук отбился, сущий чертенок, пусть-ка отведает палок по пяткам. Хотя какой там чертенок, я тогда был тише воды. И вдруг меня, ни о чем не подозревающего, схватили, скрутили и уложили на скамью. Ноги мне стиснули петлей и подтянули кверху, что меня скорее смешило, чем пугало. Но гранатовый прут быстро уговорил заплакать. В тот день, после звонка на большую перемену, прибежав к выходу, чтобы попить, я спросил у дядюшки, за что мне всыпали.
– Тебе же на пользу, – сказал он. – От учительской палки проку побольше, чем от родительской ласки. Вот подрастешь…
Дзинь! Я выпустил стакан из рук. Он разбился вместе с блюдцем. Плакал мой шербет! А когда я вернулся домой, заплакали и мама, и тетка. Уже неделю каждый день что-нибудь билось – то стакан, то чашка. В наказание мне перестали приносить шербет на переменах. Было обидно. Я не мог понять, в чем провинился, но и поделать ничего не мог.
Однажды, когда отец был еще в отъезде, с гор пополз сель и обрушился в безводное каменистое русло реки, недалеко от города. Народ устремился туда поглазеть на сель. Моя тетка тоже решила ехать и послала дядюшку предупредить Шависа и Агу Мухаммада Али. Ага Мухаммад был у нас кучером и правил коляской, а Шавис состоял при конюшне, заботясь о паре наших лошадей и ослике. У Шависа была жена Билкис и две дочери, старшая Таджи, лет одиннадцати, а может, и десяти, и младшая Голабтун, почти моя ровесница. Билкис была моей кормилицей. Дядюшка вернулся с известием, что Аги Мухаммада на месте нет, сам уехал посмотреть. Тетка, уже надевшая уличные шаровары, взбесилась, стала кричать, что снова ее ни в грош не ставят. Мы принялись ждать, но Ага Мухаммад Али не возвращался. Шавис даже лошадей запряг, но кучер объявился, лишь когда стемнело. И уже открыл рот, чтобы со всеми подробностями рассказать про сель, но не тут-то было. Тетушка-голубушка, яростно причитая, вылила на него столько брани, сколько могла припомнить. Ага Мухаммад Али разозлился и ушел, заявив, что да будут прокляты его предки до седьмого колена, если он сюда вернется. С тем и ушел.
Дядя Азиз узнал новости наутро, расшумелся, сказал моей матери, что она абсолютно не умеет себя поставить, в собственном доме не хозяйка, и вообще, какое право имеет сестра мужа вмешиваться в домашние дела? Тетка услышала и бросилась восстанавливать справедливость. Мол, мне в доме собственного брата и слова сказать нельзя. Какой-то нищий оборванец-кучер важней меня, выходит! Разъярилась и ушла в дом к другому брату. Мама заплакала, а бабушка пошла к себе в комнату расстилать молитвенный коврик. Рогайе, как узнала, примчалась, но поздно – бабушка заперла дверь. Все говорили, что собралась проклинать. А Мешхеди Рогайе стучала в дверь, повторяя: «Ради Господа Бога, не надо, хозяйка!»
В тот вечер бабушка оставалась у себя в комнате до самого ужина. Тетка отсутствовала, мама сидела расстроенная, а бабушка, словно дожидаясь, когда проклятия возымеют действие, хранила молчание и была неприступна. Мы с сестрами тихо наблюдали. Настолько тихо, что про нас забыли и оставили без ужина в семейном кругу. На следующее утро явился дядя Азиз – видно, чтоб выяснить, вернулась ли накануне тетка. Мы как раз уходили в школу. Бабушка пробормотала: «Нет Бога, кроме Аллаха!» – и опять скрылась у себя в комнате, и опять затворила дверь. Мама снова заплакала, а дядя Азиз спросил: «В чем дело?» Рогайе стала упрекать дядюшку: мол, это все из-за него. Не ляпни он, что Ага Мухаммад Али ушел глазеть на сель, так и ссоры бы не было. Мама сквозь слезы сказала: «Теперь попробуй вороти ее!» Дядюшка отозвался, что надобно пойти разузнать про тетю-ханум, как бы там ни было, а все ж таки сестра хозяина дома. «Не суйся не в свое дело!» – посоветовал Азиз. Потом добавил: «Сами виноваты, держите в доме свору толстозадых лодырей без всякой пользы, а попадается человек вроде Мухаммада Али, который все умеет и все делает на совесть, вам такого удержать не под силу».
– Дядюшка, пошли, а то в школу опоздаю! – позвал я. Дядя Азиз повернулся к нему.
– Ублюдок, сукин сын!
Дядюшка, с самого начала понимавший, что целятся в него, ничего не сказал. Азиз продолжал ругаться:
– И женушка у тебя под стать, страхолюдина, задница стопудовая.
Дядюшка, бедняга, опять промолчал. Мы двинулись в путь. Шли и молчали. Возле школьного двора, когда он протянул мне портфель, я вдруг понял, что нездоров.
– Не надо, я хочу вернуться домой. Я себя неважно чувствую.
Дядюшка внимательно посмотрел на меня, и мы пошли обратно. Мне очень хотелось, чтобы он отвел меня к себе домой, но, если попрошу, думал я, он, наверно, откажется. Скажет, наверно, что, если я здоров, надо вернуться в школу. У самого дома я испугался: а вдруг они поднимут скандал, дескать, чего это ты вернулся? Меня знобило, я расклеивался. А когда вошли в дом, стало совсем худо. Я провалялся целую неделю.
На следующий день дядюшка сообщил, что Ага Мухаммед Али уже не вернется. Он решил учиться водить машину, сказал, когда выучится, будет сначала работать по найму, а потом переберется на грузовик – так что больше не вернется. Стали обсуждать, как же быть с кучером. Тут пришел Шавис и сказал, что готов служить одновременно и конюхом, и кучером, Но Рогайе запротестовала:
– Упаси Бог! Уж больно он нахальный!
А мама сказала, что пусть отец, когда вернется, сам решает, нельзя брать кого попало. Бабушка заявила, что они новую кашу заваривают, пробормотала проклятие, потом обратилась к дядюшке:
– Завтра хозяин приезжает, а править некому. Ради Господа Бога, Мешхеди Асгар, отыщи ты в округе какого-нибудь кучера!
Рогайе приговаривала:
– Больно уж нахален! Пускай навоз ворочает, поганец.
Вечером пришел дядя Азиз, сказал, если Шавис обучится править, так что ж, что может быть лучше? Мама возразила, что от него всегда навозом несет. А Рогайе все твердила, что, мол, конюха в кучеры определять – срам один.
– Станет кучером – проветрится, – сказал дядя Азиз. Мама спросила, а как же конюх. Дядя Азиз сказал, что
в конюхах недостатка нет.
– Возьмите кого угодно, хоть вон этого олуха. Дядюшка все слышал.
– Зачем ты моего дядюшку обзываешь?! – крикнул я.
– Не скули, – сказал дядя Азиз, – ишь, щенок еще, а лезет.
Я не выдержал и заревел.
– Иди ко мне, малыш, – позвала бабушка. Дядюшка подошел ко мне, взял за руку:
– Мальчик нездоров.
И тут дядя Азиз – «ба-бах»! – залепил бедняге в ухо, выругался, взревел, вырвал мою руку из дядюшкиной и пинком выкинул его за порог комнаты. Я продолжал реветь. Дядя Азиз выгнал дядюшку из дому.
Дядюшка больше не приходил. Джафар отводил меня в школу и возвращался. Шербет приносила Рогайе. Она приходила с закрытым лицом, в шароварах, торчащих из-под юбки, и дожидалась в комнатке у ворот. Ее приходы меня вовсе не радовали. Первый раз, когда она появилась, а ребята, дразня, закричали, мол, тебе какая-то тетка шербет принесла, я притворился, что не заметил ее. Но она шла за мной по всей школе в этих своих шароварах и в чадре и голосила: «Парвиз-хан, деточка, я тебе шербету принесла!» Я был опозорен. И со следующего дня, как только раздавался звонок, пулей летел к воротам и одним глотком опустошал стакан. А потом наконец вернулся отец.
Вместе с ним вернулась и тетка. Сначала отец послал ей сказать, чтоб возвращалась, а утром в пятницу, когда она пожаловала, неожиданно взорвался и с возмущением произнес:
– Здесь что, мечеть или караван-сарай? Захочет – поживет, а нет – так и до свиданья?
Потом он крикнул:
– Джафар, немедленно приведи этого сукина сына – Мешхеди Асгара!
Ясное дело, он хотел притвориться, что зол на дядюшку. А когда тот пришел, отец выдал бедняге пару хороших оплеух, мол, как это ты сбежал, когда я, твой хозяин, был далеко, в отъезде. Старик, казалось, понимал, что оплеухи были данью вежливости, вроде ежедневной церемонии зажигания нашего большого светильника – с наступлением вечера эту фарфоровую лампу на бронзовой ноге похлопывали, заставляя разгореться. Дядюшка ничего не сказал и, скорей всего, не обиделся. А я расстроился из-за оплеух.
Все это случилось перед обедом. Во время обеда мы собрались за софре и слушали рассказы отца о поездке, как вдруг издалека послышались вопли и рыдания. Кричала Билкис. Она уже вбежала во двор и голосила: «Убил! На помощь, госпожа! Убил!»
Билкис, как я уже говорил, была женой Шависа.
Мы бросились к выходу. Дядюшка с Джафаром схватили Билкис, а Рогайе стала допытываться, где же труп. Тут вспомнили, что это не для детских ушей, и нам, ничего не объяснив, велели идти домой. Потом кормилица молила пощадить их семью, Шавис проливал слезы – но отец не дал себя уговорить, сказал, что лошади ему вообще больше не нужны, потом перекупщик уводил лошадей, наемный рабочий выталкивал за ворота коляску, а истопник собирал и выносил с конюшенного двора навоз, и понемногу мы все поняли. Однажды Ага Мухаммад Али завел Таджи в сарай и на охапках сухой люцерны раз и навсегда лишил девчонку ее лучшего украшения (когда я спросил, что это за украшение такое и зачем оно ему понадобилось, дядюшка, пересказывавший всю историю маминому брату Гуляму, запнулся и протянул: «Да-а»). Недели через две у Таджи подоспело время месячных, она видит – нет ничего, и догадалась, что понесла (тут я спросил, какие еще месячные и куда она что понесла, но дядюшка не стал отвечать, а Гулям засмеялся: «Ах ты, глупыш»). Вдруг Мухаммад Али уезжает, причем навсегда, еще месяц проходит, месячных все нет, и пришлось Таджи сознаться матери. А уж когда Билкис рассказала Шавису, тот набросился на дочку с кулаками и стал бить, да в кровь. Билкис пыталась было вступиться, ничего не вышло, она прибежала к нам – как раз когда мы обедали. Но отец сообразил, что пахнет скандалом, потом хлопот не оберешься, а кучера так и так нет, и решил вовсе отказаться от лошадей – тогда и конюх не нужен будет. Тетка вмешалась:
– Что я вам говорила! Этот Мухаммад Али – последняя скотина. Спасибо, что ушел!
Билкис причитала:
– Сжальтесь, госпожа! Парвиз, деточка!
А тетушка повторяла, что она на редкость крикливая.
Шависа с семьей выпроваживали без нас. Мы ушли в школу, а вернувшись, увидели, что их больше нет. И никаких следов не осталось, только попугаи и индианки с оберток от индийских платков – когда-то, давным-давно, Шавис сам наклеивал эти картинки на глинобитную стену.
На следующее утро, по дороге в школу, дядюшка сказал:
– Что поделаешь, конюх, бедняга, хотел забраться на ступеньку повыше, а вышло – вроде и угла в конюшне ему многовато.
Вечером я спросил у Рогайе:
– Где они теперь?
– Не знаю. Бог милостив, устроятся как-нибудь.
– A y кого Билкис будет кормилицей?
– По-твоему, у женщин всю жизнь молоко бывает? Зарин, моя старшая сестра, объяснила:
– Молоко появляется, только когда женщина рожает ребенка.
Билкис потом несколько раз заходила к нам. Каждый раз старалась остаться подольше, но мама выносила ей что-нибудь – немного денег, миску плова или старую одежду – и поскорей отсылала. Так шло до тех пор, пока однажды дядюшка не появился на пороге, приговаривая: «Ох ты, Господи, позор какой! Ведь осрамились-то как! Доброе имя, прости Господи, прахом пошло. Наделают делов, а от семейной чести, глядишь, и следа не осталось». И сколько мы ни приставали: «Скажи наконец, что стряслось?» – он все кусал губы и повторял: «Нет Бога, кроме Аллаха!» Так ничего и не сказал, пока не наступил вечер и не пришел отец.
Вместе с ним пришел дядя Азиз. Когда отец, сидя на полу, разувался, дядюшка что-то тихо сказал ему на ухо. Отец в одну секунду взорвался, яростно отшвырнул туфлю, и она угодила в дверь. Дверное стекло разбилось.
– Тьфу! – взвыл отец. – Рогоносец паршивый, шлюхе своей под пару!
Брани, да еще такой, никто в доме от моего отца никогда не слышал. Все прямо онемели от испуга. После паузы, в которой словно все еще звенело разбитое стекло, отец снова взревел:
– Убирайся! Пошел вон, слышишь?! Тоже, ворон-вещун, стоит таращится!
Дядюшка вышел. Я боялся отца, но от всей души сочувствовал дядюшке и к тому же сгорал от любопытства. Так что я пошел вслед за ним. Во дворе было темно и сильно пахло петуньями. Перед занавеской, у входа в далан, мерцала закопченная керосиновая лампа без абажура. Я подумал, что дядюшка ушел, но потом, когда глаза привыкли к темноте, по шелесту померанцевых веток сообразил, что он, наверно, обрывает листья с дерева у бассейна. Я тихо подошел к нему, окликнул:
– Дядюшка? Ты что тут делаешь?
– Да так, – ответил он, – вот собираю для старшей госпожи джуш.
В те времена, заваривая чай, любили добавлять в чайник мелкие молодые листочки померанцевого дерева – джуш – для аромата. Я спросил:
– Дядюшка, а почему отец разозлился? Ты что, что-то нехорошее ему на ухо сказал?
– Беги скорей, – отозвался он, – уроки, поди, не готовы.
– Да что вообще случилось? Почему ты не рассказываешь?
Он не ответил и пошел вперед. Я двинулся за ним. Мы прошли по мощеной дорожке через двор. Он уже стоял на пороге, у занавески перед дверью.
– Дядюшка, скажи! – повторил я.
– Это не для детских ушей, малыш. Беги домой.
– Ну скажи, – не отставал я.
– Шавис дурное дело сделал, очень дурное. Все, до свиданья.
– Почему тогда отец на тебя рассердился?
– Не беда, – ответил дядюшка, – на то он и хозяин. Я взмолился:
– Ну прошу тебя, мне же хочется знать, скажи, а то умру от любопытства!
Его вдруг прорвало:
– Беда, малыш! Таджи… умерла. Умерла, и все тут. Вот какое дело. Понятно теперь?
Дверь с шумом захлопнулась, занавеска опустилась. Я ничего не понял. Мы остались одни в темноте – я и огонек керосинки, замшелой от копоти. Я пошел обратно.
Когда я вернулся в дом, дядя Азиз спросил:
– Ты чего плачешь?
Оказывается, сам того не сознавая, я плакал. Вижу, отец смотрит на меня. Он прихлебывал арак из крошечной серебряной пиалы.
– Ну, что еще, горе мое? – спросил он. Тут я не выдержал и заревел вовсю.
– Ты что, заболел, малыш? – воскликнул отец.
А мне больше всего на свете хотелось прижаться к нему.
– Таджи, – начал я, – она ведь маленькая была, почему же…
Но тут гневный выкрик отца прервал мои слова:
– В этом бедламе что, ни у кого мозгов не осталось? Зачем ребенка-то, малыша, в такие дела посвящать?
Дядя Азиз тут же встрял: мол, дядюшка, сукин сын, постарался. От этого идиота вечно одни неприятности, удивительно даже.
Удивительно было и то, с каким постоянством дядя Азиз выступал против дядюшки. Но тогда обошлось – он вскоре уехал в Тегеран. Говорили, парню подфартило, в гору пошел. Мне было все равно, я просто радовался, что он перестал у нас бывать. Говорили, он заложил отцовский дом и дал правителю области большие деньги, чтобы пройти на выборах. В ту пору генерал-губернатор остана еще именовался правителем области. Тегеран изъявил согласие, дядя Азиз был выдвинут в кандидаты [8] и благополучно уехал. До того дня я и не подозревал, что на свете бывают «депутаты», «правители», «кандидаты» и «выборы».
Теперь про Билкис. Несколько недель спустя я заболел малярией. Чувствовал себя хуже некуда. День за днем по утрам меня охватывал озноб, а потом подступал жар и все усиливался, пока я не впадал в забытье; тогда я видел сны. Снилось мне все время одно и тоже – я забираюсь на голубятню, лезу, дрожу от ужаса – и вдруг срываюсь. Падая, но еще в воздухе, я приходил в себя, мокрый от пота, и меня рвало. Докторов было четверо или пятеро, всех сортов: и мулла, и военный, и домашний. Но приходили они по одному, по очереди. Раз даже заклинатель пришел. А жар не спадал, и озноб не прекращался. Состояние было очень тяжелое. Однажды под вечер, одуревший и вялый, я валялся на лежанке во дворе, слушал скрип колодезного колеса и смотрел, как сестер собирают в гости, а Джафар черпает лейкой воду из бассейна и поливает герань, кусты ночецвета, настурции и петушьи гребешки. И вдруг во двор вошла Билкис.
Приговаривая: «Ох, деточка, да ляжет твоя немочь на мои плечи!» – она прямо с порога направилась в мою сторону. Минута – и все домочадцы высыпали во двор с такой скоростью, словно мне угрожала чума. До меня она так и не дошла. Ее схватили и погнали прочь. Напрасно я звал ее, на меня просто не обратили внимания. Билкис повалилась на землю, запричитала, что это все Шавис, а на ней греха нет, умоляла ее отпустить. Но на подмогу Джафару подоспел дядюшка, и вместе они подхватили кормилицу с земли, вышвырнули за порог и заперли дверь на засов. С улицы несся ее плач, Рогайе все еще ругалась, повторяя: «Ох, бесстыжая», а мои сестры в нарядных платьях застыли на краю бассейна, и их отражения подрагивали в воде. Мне словно бы снился сон, вроде того, про голубятню. Но у порога еще лежала старая туфля, упавшая с ноги Билкис, а с улицы доносились ее стоны, и я понял: нет я не сплю, все так и есть.
Дядюшке, который подошел ко мне, я сказал: «Уйди!» А когда мама принесла в тонкостенной, начищенной до блеска медной чашке питье со льдом, я оттолкнул чашку так, что она перевернулась. Доктор протянул мне градусник, я его отшвырнул. Доктор, разозлившись, спросил, в чем дело. Тогда ему на ухо объяснили, и он сердито пробормотал сквозь зубы: «Вот бесстыжая!» Билкис с того дня ни разу не переступала порога нашего дома. И я больше никогда и ничего о ней не слышал.
Лето кончилось. Моя лихорадка прошла, озноб не возвращался, и я постепенно окреп. А потом начался учебный год, и мы опять стали ходить в школу. В первый же день, идя обычной дорогой, мы увидели, что базар и дома вокруг него ломают кувалдами. Стены были сплошь порушены, а на уцелевших крышах колыхались на ветру красные тряпки. Потолки осели, в комнатах сквозь стекла закрытых окон виднелись на полу куски обмазки, осыпавшейся с глинобитных крыш. В некоторых домах не осталось дверей, и от порога зияли лишь пустые провалы. Кое-где продолжали жить люди. В одном дворе соорудили убежище из ковра и покрывал, в другом – из циновок. У обмелевших хаузов попадались женщины, занятые стиркой. Среди куч строительного мусора на покрытых пылью ветках померанцев все еще блестели глянцевые плоды. И без перерыва стучали кувалды, сыпалась штукатурка, падал битый кирпич. Мы шли. Дядюшка объяснил мне, что на месте базара собираются строить большую фалаку [9] и подводить к ней со всех сторон широкие улицы. Я спросил, что такое фалака. Он не знал. Я спросил, для чего она. Этого он тоже не знал. Мы продолжали идти.
Когда мы пришли в школу, выяснилось, что там серьезные перемены.
В прошлом году, посреди учебного года, инспектор, который приходился братом директору, умер, и учителями стал заведовать новый инспектор. Он был шейхом, носил чалму, но, войдя в школу, скатывал чалму и абу в сверток и только после этого представал перед классом: кербельская печатка на шнурке, повязанном вокруг лба [10], сливовый прут в руке, недобрые смеющиеся глаза и жесткий выговор – «к» он произносил с сильным нажимом, почти как «кх».