- Здорово, ребята, кроме Велиткина!
- Здравия желаем - ваше благородие... - весело от чеканила рота, не разобрав в чем дело.
Как аукнется, так и откликнется. Вольский всегда здоровался веселым голосом, и весело ему они отвечали. Командир полка Беляев старый усталый человек, здоровался глухо, протяжно:
- Здорово, ребята, нежинцы.
- Здраю желаем, васкабродие...
Невольно в тон отвечал ему полк глухо и без солдатской лихости.
Вышла рота на ученье на казарменный плац. После ружейных приемов и построений рота прошла перед Вольским развернутым фронтом.
- Хорошо, ребята! Спасибо всем, кроме Велиткина. На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча-тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех- такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.
Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово "жид" забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.
Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.
Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка. Рота выстроилась. Вошел Вольский.
- Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!
- Здравия желаем, ваше благородие... Велиткин, высокого роста, стоял на правом фланге третьим, почти рядом с ротным командиром. Вдруг он вырвался из строя и бросился к Вольскому. Преступление страшнейшее, караемое чуть не расстрелом. Не успели мы прийти в себя, как Велиткин упал на колени перед Вольским и слезным голосом взвыл:
- Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!
Улыбнулся Вольский.
- Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.
- Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!
- Проси прощения у того, кого обидел.
- Он, ваше благородие, больше не будет,-он уже плакал передо мной, ответил из фронта Уткин.
- Прощаю и я. Марш во фронт! - а потом обратился к нам:
- Ребята, чтоб об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!
Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтер-офицеры.
Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, как-то особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.
Слово "вольноопределяющийся" еще не вошло в обиход, и нас все звали постарому юнкерами, а молодые офицеры даже подавали нам руку. С солдатами мы жили дружно, они нас берегли и любили, что проявлялось в первые дни службы, когда юнкеров назначили начальниками унтер-офицерского караула в какую-нибудь тюрьму или в какое-нибудь учреждение. Здесь солдаты учили нас, ничего не знавших, как поступать, и никогда не подводили.
Юнкеров в нашей роте было пятеро. Нам отвели в конце казармы нары, отдельные, за аркой, где с нами вместе помещались также четыре старших музыканта из музыкантской команды и барабанщик Шлема, который привязался к нам и исполнял все наши поручения, за что в роте его и прозвали "юнкарский камчадал". Он был весьма расторопен и все успевал делать, бегал нам за водкой, конечно, тайно от всех, приносил к ужину тушоной картошки от баб, сидевших на корчагах, около ворот казармы, умел продать старый мундир или сапоги на толкучке, пришить пуговицу и починить штаны. Платье и сапоги мы должны были чистить сами, это было требование Вольского. Помещались мы на нарах, все в повалку, каждый над своим ящиком в нарах, аршина полтора шириной. У некоторых были свои присланные из дома подушки, а другие спали на тюфяках, набитых соломой. Одеяла были только у тех, кто получал их тоже из дома, да и то исчезали, то снова появлялись. Шлема по нашей просьбе иногда закладывал их и снова выкупал. Когда не было одеяла, мы покрывались, как и все солдаты, у которых одеял почти не было, своими шинелями.
- Солдатик, ты на чем спишь?
- На шинели.
- А укрылся чем?
- Шинелью.
- А в головах у тебя что?
- Шинель.
- Дай мне одну, я замерз.
- Да у меня всего одна!
Никто из нас никогда не читал ничего, кроме гарнизонного устава. Других книг не было, а солдаты о газетах даже и не знали, что они издаются для чтения, а не для собачьих ножек под махорку или для завертывания селедок.
Интересы наши далее казарменной жизни не простирались. Из всех нас был только один юноша, Митя Денисов, который имел в городе одинокую старушку бабушку, у которой и проводил все свободное время и в наших выпивках и гулянках не участвовал. Так и звали его красной девушкой. Мы еще ходили иногда в трактиры, я играл на биллиарде, чему выучился еще у дяди Разнатовского в его имении. В трактирах тогда тоже не получалось газет, и я за время службы не прочитал ни одной книги, ни одного журнала. В казарму было запрещено приносить журналы и газеты, да никто ими и не интересовался. В театр ходить было не на что, а цирка в эти два года почему-то не было в Ярославле. Раз только посчастливилось завести знакомство в семейном доме, да окончилось это знакомство как-то уж очень глупо.
На Власьевской улице, в большом двухэтажном доме жила семья Пуховых. Сам Пухов, пожилой чиновник, и брат его - помощник капитана на Самолетском пароходе, служивший когда-то юнкером. Оба рода дворянского, но простые, гостеприимные, особенно младший, Федор Федорович, холостяк, любивший и выпить, и погулять. Дом, благодаря тому, что старший Пухов был женат на дочери петербургского сенатора, был поставлен по-барски, и попасть на вечер к Пуховым, а они давались раза два в год для невыданных замуж дочек - было нелегко. Федя Пухов принимал нас, меня, Калинина и Розанова, бывшего семинариста, очень красивого и ловкого. Мы обыкновенно сидели внизу у него в кабинете, а Розанов играл на гитаре и подпевал басом. Были у него мы три раза, а на четвертый не пришлось. В последний раз мы пришли в восемь часов вечера, когда уже начали в дом съезжаться гости на танцевальный вечер для барышень. Все-таки Федя нас не отпустил:
- Пусть они там пируют, а мы здесь посидим. Сидим, пьем, играем на гитаре. Вдруг спускается сам Пухов.
- Господа, да что же вы танцевать не идете? Пойдемте!
- Мы не танцуем.
- Да и при том видите, какие у нас сапоги? Мы не пойдем.
Так и отказались, а были уже на втором взводе.
- А вы танцуете?- спросил он Розанова, взглянув на его чистенький мундирчик, лаковые сапоги и красивое лицо.
- Немного, кадриль знаю.
- Ну вот на кадриль нам и не хватает кавалеров. Увел. Розанов пошел, пошатываясь. Мы сидим, выниваем. Сверху пришли еще два нетанцующих чиновника, приятели Феди. Вдруг стук на лестнице. Как безумный влетает Розанов, хватает шапку, надевает тесак и испуганно шепчет нам:
- Бежим скорее, беда случилась! И исчез.
Мы торопливо, перед изумленными чиновниками, тоже надели свои тесаки и брали кепи, как вдруг с хохотом вваливается Федя.
- Что такое случилось? - спрашиваю.
- Да ничего особенного. Розанов спьяна надурил... А вы снимайте тесаки, ничего... Сюда никто не придет.
- Да в чем же дело?
- В фанты играли... Соня загадывала первый слог, надо ответить второй. А он своим басом на весь зал рявкнул такое, что ха-ха-ха!
И закатился.
Мы ушли и больше не бывали. А Розанов, которому так нравилась Соня, оправдывался:
- Загляделся на нее, да и сам не знаю, что сказал, а вышло здорово, в рифму... Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог, он ей второй, она ко мне, другой задает слог, я и сам не знаю, как я ей ахнул тот же слог, что он сказал... Не подходящее вышло. Я бегом из зала!
* * *
Рота вставала рано. В пять часов утра раздавался голос дневального:
- Шоштая рота вставай!
А Шлема Финкельштейн наяривал на барабане утреннюю зорю. Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались о нар темные фигуры товарищей. Некоторые, уже набрав в рот воды, бегали по усыпанному опилками полу, наливали изо рта в горсть воду и умывались. Дядькам и унтеро-фицерам подавали умываться из ковшей над грудой опилок.
Некоторые из старых любили самый процесс умывания и с видимым наслаждением доставали из своих сундуков тканные полотенца, присланные из деревни, и утирались. Штрафованный солдатик Пономарев, пропивавший всегда все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком. Полотенца у него никогда не было...
- Ишь, лодырь, полотенца собственного своего не имеет,-заметил ему раз взводный.
- Так что, где же я возьму, Трифон Терентьич? Из дому не получаю денег, а человек я не мастеровой.
- Лодырь ты, дармоед, вот что. У исправного солдата всегда все есть; хоть Мошкина взять для примеру.
Мошкин, солдатик из пермских, со скопческим, безусым лицом, встал с нар и почтительно вытянулся перед взводным.
- Мошкин от нас же наживается, по пятаку с гривенника проценты берет... А тут на девять-то гривен жалованья в треть, да на две копейки банных не разгуляешься...
- Не разгуляешься! - поддержал Ежов. Ежов считался в роте "справным" и "занятным" солдатом. Первый эпитет ему прилагали за то, что у него все было чистенькое, и мундир, кроме казенного, срочного, свой имел, и законное число белья и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались у него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. "Занятным" называли Ежова унтер-офицеры за его способность к фронтовой службе, к гимнастике и словесности, обыкновенно плохо дающейся солдатам.
- Садись на словесность! - бывало командует взводный офицер из контонистов, дослужившийся годам к пятидесяти до поручика, Иван Иванович Ярилов.
И садится рота кто на окно, кто на нары, кто на скамейки.
- Митюхин, что есть солдат?
- Солдат есть имя общее, именитое, солдат всякий носит от анирала до рядового... - вяло мнется Митюхин и замолкает.
- Врешь, дневальным на два наряда!
- Что есть солдат? Пономарев?
- Солдат есть имя общее, знаменитое, носит имя солдата... - весело отчеканивает спрашиваемый.
- Врешь! Не носит имя солдата, а имя солдата носит.
- Ежов, что есть солдат?
- Солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит всякий военный служащий от генерала до последнего рядового.
- Молодец!
Далее следовали вопросы, что есть присяга, часовой, знамя и, наконец, сигнал. Для этого призывался горнист, который дудил в рожок сигналы, а Ярилов спрашивал поочередно, какой сигнал что значит, и заставлял спрашиваемого проиграть его на губах или спеть его словами,
- Сурков, играй наступление! Раз, два, три! - хлопал в ладоши Ярилов.
- Та-ти-та-та, та-ти-та-та, та-ти-та-ти-та-ти-та-та-та!
- Верно, весь взвод!
И взвод поет хором: "За царя и Русь святую уничтожим мы любую рать врагов!". Если взвод пел верно, то поручик, весь сияющий, острил:
- У нас, ребята, при Николае Павлыче так певали:
"У тятеньки, у маменьки просил солдат говядинки, дай, дай, дай"! Взвод хохотал, а старик не унимался, он каждый сигнал пел по-своему.
- А ну-ка, ребята, играй четвертой роте.
- Та-та-ти-а-та-тта-да-да! Словами!
- Вот зовут четвертый взвод, - поют солдаты.
- А у нас так певали: "Настассия - попадья", а то еще: "отрубили кошке хвост!".
Смеется, ликует, глядя на улыбающихся солдат. Одного не выносил Ярилов это, если на заданный допрос солдат молчал.
- Ври, да говори!-требовал он.
Из-за этого "ври да говори" бывало не мало курьезов. Солдаты сами иногда молчали, рискуя сказать невпопад. что могло быть опаснее, чем дежурство не в очередь или стойка на прикладе. Но это касалось собственно перечислений имен царского дома и высшего начальства где и сам Ярилов требовал ответа без ошибки и подсказывал даже, чтобы не получилось чего-нибудь вроде оскорбления величества.
- Пономарев! Кто выше начальника дивизии?
- Командующий войсками Московского военного вкруга, - чеканит ловкий солдат.
- А кто он такое?
- Его превосходительство.
- Генерал адъютант, генерал лейтенант...
- Ну?.. Не знаешь?
- Знаю, да по-нашему, по-русски.
- Ну!
- Генерал адъютант, генерал лейтенант...
- Ну!
- Крендель в шубе!
Уж через много лет, будучи в Москве, я слыхал, что Гильденштуббе называли именно так, как окрестил его Пономарев: - Крендель в шубе!
* * *
За словесностью шло фехтование на штыках, после которого солдаты, спускаясь с лестницы, держались за стенку, ноги не гнутся! Учителем фехтования был прислан из учебного батальона унтер-офицер Ермилов, великий мастер своего дела.
- Помни, ребята,-объяснял Ермилов на уроке,-ежели к примеру фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою - вещь есть первая, а, главное, помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде, в грудь, коротким ударом, и коротко назад из груди у его штык вырви... Помни: из груди коротко назад, чтоб он рукой не схватил... Вот так! Р-раз - полный выпад и р-раз-коротко назад. Потом р-раз-два! Р-раз-два! ногой коротко притопни, устрашай его, неприятеля р-раз-д-два!
А у кого неправильная боевая стойка, Ермилов из себя выходит:
- Чего тебя скрючило? Живот что ли болит, сиволапый! Ты вольготно держись, как генерал в карете развались, а ты, как баба над подойником... Гусь на проволоке!
* * *
Мы жили на солдатском положении, только пользовались большей свободой. На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили в трактир играть на биллиарде, удирая после поверки, а порою выпивали. В лагерях было строже. Лагерь был за Ярославлем, на высоком берегу Волги, наискосок от того места за Волгой, где я в первый раз в бурлацкую лямку впрягся.
Не помню, за какую проделку я попал в лагерный карцер. Вот мерзость! Это была глубокая яма в три аршина длины и два ширины, вырытая в земле, причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой сруб, с крошечным окошечком на низкойнизкой дверке. Из крыши торчала деревянная труба-вентилятор. Пол состоял из нескольких досок, хлюпавших в воде, на нем стояли козлы с деревянными досками и прибитым к ним поленом - постель и подушка. Во время дождя и долго после по стенам струилась вода, вылезали дождевые черви и падали на постель, а по полу прыгали лягушки.
Это наказание называлось - строгий карцер. Пища - фунт солдатского хлеба и кружка воды в сутки. Сидели в нем от суток до месяца, - последний срок по приговору суда. Я просидел сутки в жаркий день после ночного дождя, и ужас этих суток до сих пор помню. Кроме карцера суд присуждал еще иногда к порке. Последнее, - если провинившийся солдат состоял в разряде штрафованных. Штрафованного мог наказывать десятью ударами розог ротный, двадцатью пятью батальонный, и пятидесятью - командир полка в дисциплинарном порядке.
Вольский никогда никого не наказывал, а в полку были ротные, любители этого способа воспитания. Я раз присутствовал на этом наказании, по суду, которое в полку называлось конфирмацией.
Орлов сидел под арестом, присужденный полковым судом к пятидесяти ударам розог "за побег и промотание казенных вещей".
- Уж и вешши: рваная шинелишка, вроде облака, серая, да скрозная, и притупея еще перегорелой кожи! - объяснял наш солдат, конвоировавший в суд Орлова.
Побег у него был первый, а самовольных отлучек не перечтешь:
- Опять Орлов за водой ушел, - говорили солдаты. Обыкновенно он исчезал из лагерей. Зимой это был самый аккуратный служака, но чуть лед на Волге прошел,-заскучает, ходит из угла в угол, мучится, а как перешли в лагерь,-он недалеко от Полушкиной рощи) над самой рекой, - Орлова нет, как нет. Дня через три-четыре явится веселый, отсидит, и опять за службу. Последняя его отлучка была в прошлом году, в июне. Отсидел он две недели в подземном карцере, и прямо из-под ареста вышел на стрельбу. Там мы разговорились.
- Куда же ты отлучался, запил где-нибудь?
- Нет, просто так, водой потянуло: вышел после учения на Волгу, сижу на бережку под лагерем... Пароходики бегут-посвистывают, баржи за ними ползут, на баржах народ кашу варит, косовушки парусом мелькают... Смолой от снастей потягивает... А надо мной в лагерях барабан: "Тратата, тратата", по пустомуто месту!.. И пошел я вниз по песочку, как матушка Волга бежит... Иду да иду... Посижу, водички попью-и опять иду... "Тра-та-та, тра-та-та", еще в ушах в памяти, а уж и города давно не видать и солнышко в воде тонет, всю Волгу вызолотило... Остановился и думаю: на поверку опоздал, все равно, до утра уж, ответ один. А на бережку, на песочке, огонек - ватага юшку варит. Я к ним:
"Мир беседе, рыбачки честные"... Подсел я к казану... А в нем так белым ключом и бьет!.. Ушицы похлебали,,. Разговорились, так, мол, и так, дальше-больше да четыре дня и ночи и проработал я у них. Потом вернулся в лагерь, фельдфебелю две стерлядки и налима принес, да на грех на Шептуна наткнулся: "Что это у тебя? Откуда рыба? Украл?..". Я ему и покаялся. Стерлядок он отобрал себе, а меня прямо в карцыю. Чего ему только надо было, ненавистному!
* * *
И не раз бывало это с Орловым - уйдет дня на два, на три; вернется тихий да послушный, все вещи целы- ну, легкое наказание; взводный его, Иван Иванович Ярилов, душу солдатскую понимал, и все по-хорошему кончалось, и Орлову дослужить до бессрочного только год оставалось.
И вот завтра его порют. Утром мы собрались во второй батальон на конфирмацию. Солдаты выстроены в каре, - оставлено только место для прохода. Посередине две кучи длинных березовых розог, перевязанных пучками. Придут офицеры, взглянут на розги и выйдут из казармы на крыльцо. Пришел и Шептун. Сутуловатый, приземистый, исподлобья взглянул он своими неподвижными рыбьими глазами на строй, подошел к розгам, взял пучок, свистнул им два раза в воздухе и, бережно положив, прошел в фельдфебельскую канцелярию.
- Злорадный этот Шептун. И чего только ему надо везде нос совать.
- Этим и жив, носом да язычком: нанюхает и к начальству.... С самим начальником дивизии знаком!
- При милости на кухне задом жар раздувает!
- А дома, - денщики сказывают, - хуже аспида, поедом ест, всю семью измурдовал...
Разговаривала около нас кучка капральных.
- Смирр-но! - загремел фельдфебель.
В подтянувшееся каре вошли ефрейторы и батальонный командир, майор-"Кобылья Голова", общий любимец, добрейший человек, из простых солдат. Прозвание же ему дали солдаты в первый день, как он появился перед фронтом, за его длинную лошадиную голову. В настоящее время он исправлял должность командира полка. Приняв рапорт дежурного, он приказал ротному:
- Приступите, но без особых церемоний и как-нибудь поскорее!
Двое конвойных с ружьями ввели в середину каре Орлова. Он шел, потупившись. Его широкое, сухое, загорелое лицо, слегка тронутое оспой, было бледно. Несколько минут чтения приговора нам казались бесконечными. И майор, и офицеры старались не глядеть ни на Орлова, ни на нас. Только ротный капитан Ярилов, дослужившийся из кантонистов и помнивший еще "сквозь строй" и шпицрутены на своей спине, хладнокровно, без суеты, распоряжался приготовлениями.
- Ну, брат, Орлов, раздевайся! Делать нечего, - суд присудил, надо!
Орлов разделся. Свернутую шинель положил под голову и лег. Два солдатика, по приказу Ярилова, держали его за ноги, два-за плечи.
- Иван Иванович, посадите ему на голову солдата!
высунулся Шептун.
Орлов поднял кверху голову, сверкнул своими большими серыми глазами на Шептуна и дрожащим голосом крикнул:
- Не надо! Совсем не надо держать, я не пошевелюсь.
- Попробуйте, оставьте его одного, - сказал майор. Солдаты отошли. Доктор Глебов попробовал пульс и, взглянув на майора, тихо шепнул:
- Можно, здоров.
- Ну, ребята, начинай, а я считать буду, - обратился Ярилов к двум ефрейторам, стоявшим с пулками по обе стороны Орлова.
- Р-раз.
- А-ах! - раздалось в строю.
Большинство молодых офицеров отвернулось. Майор отвел в сторону красавца-бакенбардиста Павлова, командира первой роты, и стал ему показывать какую-то бумагу. Оба внимательно смотрели ее, а я, случайно взглянув, заметил, что майор держал ее вверх ногами.
- Два. Три. Четыре,-методически считал Ярилов. Орлов закусил зубами шинель и запрятал голову в сукно. Наказывали слабо, хотя на покрасневшем теле вспухали синие полосы, лопавшиеся при новом ударе.
- Реже! Крепче! - крикнул Шептун, следивший с налитыми кровью глазами за каждым ударом.
Невольно два удара после его восклицания вышли очень сильными, и кровь брызнула на пол.
- Мммм... гы...-раздался стон изпод шинели.
- Розги переменить! Свежие! - забыв все, вопил Шептун.
У барабанщика Шлемы Финкельштейна глаза сделались совсем круглыми, нос вытянулся и барабанные палки запрыгали нервной дробью.
- Господин штабс-капитан! Извольте отправиться под арест.
Покрасневший с вытянутой шеей, от чего голова майора стала еще более похожа на лошадиную, загремел огромный майор на Шептуна. Все замерло. Даже поднятые розги на момент остановились в воздухе и тихо опустились на тело.
- Двадцать три... Двадцать четыре... - невозмутимо считал Ярилов.
- Извольте идти за адъютантом в полковую канцелярию и ждать меня!
Побледневший и перетрусивший Шептун иноходью заторопился за адъютантом.
- Слушаюсь, господин майор!.. - щелкая зубами, пробормотал он, уходя.
- Что, кончили, капитан? Сколько еще?
- Двадцать три осталось...
- Ну поскорей, поскорей...
Орлов молчал, но каждый отдельный мускул его богатырской спины содрогался. В одной кучке раздался крик:
- Что такое?
- С Денисовым дурно!
Наш юнкер Митя Денисов упал в обморок. Его отнесли в канцелярию. Суматоха была кстати, - отвлекла нас от зрелища.
- Орлов, вставай, братец. Вот молодец, лихо выдержал,-похвалил Ярилов торопливо одевавшегося Орлова.
Розги подхватили и унесли. На окровавленный пол бросили опилок. Орлов, застегиваясь, помутившимися глазами кого-то искал в толпе. Взгляд его упал на майора. Полузастегнув шинель, Орлов бросился перед ним на колени, обнял его ноги и зарыдал:
- Ваше... ваше... скоблагородие.;; Спасибо вам, отец родной.
- Ну, оставь, Орлов... Ведь ничего... Все забыто, прошло... Больше не будешь?.. Ступай в канцелярию, ступай!
- Макаров, дай ему водки, что ли... Ну, пойдем, пойдем...
И майор повел Орлова в канцелярию. В казарме стоял гул. Отдельно слышались слова:
- Доброта, молодчина, прямо отец.
- Из нашего брата, из мужиков, за одну храбрость дослужился... Ну и понимает человека!-говорил кто-то. Ярилов подошел и стал про старину рассказывать:
- Что теперь! Вот тогда бы вы посмотрели, что было. У нас в учебном полку по тысячи палок всыпалиПривяжут к прикладам, да на ружьях и волокут полумертвого сквозь строй, а все бей! Бывало, тихо ударишь, пожалеешь человека, а сзади капральный чирк мелом по спине,-значит, самого вздуют. Взять хоть наше дело, кантонистское, закон был такой: девять забей на смерть, десятого живым представь. Ну, и представляли, выкуют. Ах, как меня пороли!
И, действительно, Иван Иванович был выкован. Стройный, подтянутый, с нафабренными черными усами и наголо остриженной седой головой, он держался прямо, как деревянный солдатик, и был всегда одинаково неутомим, несмотря на свои полсотни лет.
- А это, - что Орлов? Петьдесят мазков!
- Мазки! Кровищи-то на полу, хоть ложкой хлебай,-донеслось из толпы солдат.
- Эдак-то нас маленькими драли... Да, вы, господа юнкера, думаете, что я, Иван Иванович Ярилов? Да?
- Так точно.
- Так, да не точно. Я, братцы, и сам не знаю, кто я такой есть. Не знаю ни роду, ни племени... Меня в мешке из Волынской губернии принесли в учебный полк.
- Как в мешке?
- Да так, в мешке. Ездили воинские команды по деревням с фургонами и ловили по задворкам еврейских ребятишек, благо их много. Схватят в мешок и в фургон. Многие помирали дорогой, а которые не помрут, привезут в казарму, окрестят и вся недолга. Вот и кантонист.
- А родители-то узнавали деток?
- Родители!..Хм... Никаких родителей. Недаром же мы песни пели: "Наши сестры - сабли востры"... И матки и батьки - все при нас в казарме.., Так-то-с. А рассказываю вам затем, чтобы вы, молодые люди, помнили да и детям своим передали, как в николаевские времена солдат выколачивали... Вот у меня теперь офицерские погоны, а розог да палок я съел - конца краю нет... Мне об это самое место начальство праведное целую рощу перевело... Так полосовали, не вроде Орлова, которого добрая душа, майор, как сына родного обласкал... А нас, бывало, выпорют, да в госпиталь на носилках или просто на нары бросят - лежи и молчи, пока подсохнет.
- Вы ужасы рассказываете, Иван Иванович.
- А и не все ужасы. Было и хорошее. Например, наказанного никто попрекнуть не посмеет, не как теперь. Вот у меня в роте штрафованного солдатика одного фельдфебель дубленой шкурой назвал... Словом он попрекнул, хуже порки обидели... Этого у нас прежде не бывало: тело наказывай, а души не трожь!
- И фельдфебель это?
- Да, я его сменил и под арест: над чужой бедой не смейся!.. Прежде этого не было, а наказание по закону, закон переступить нельзя. Плачешь, бывало, да бьешь.
- Вот Шептун бы тогда в своей тарелке был!-заметил кто то.
- Таких у нас бывало. Да такой и не уцелел бы. Да и у нас ему не место.
- Эй, Коля! - крикнул он Павлову. Русые баки, освещенные славными голубыми глазами, повернулись к нему.
- Дело, брат, есть. До свиданья, молодежь моя милая.
Вокруг Ярилова и Павлова образовался кружок офицеров. Шел горячий разговор. До нас долетели отрывистые фразы:
- Итак, никто не подает ему руки.
- Не отвечать на поклон.
- Ну, что такое, - горячился Павлов, - я просто вызову его и пристрелю... Мерзавцев бить надо...
- Ненормальный он, господа, согласитесь сами, разве нормальный человек так над своей семьей зверствовать будет... - доказывал доктор Глебов.
По-вашему всё - ненормальный, а по-нашему - зловредный и мерзавец, и я сейчас посылаю к нему секундантов.
- Нет, просто руки не подавать... Выкурим... Из канцелярии выходил довольный и улыбающийся майор. Офицеры его окружили.
А Орлов бежал тотчас же после наказания. Так и пропал без вести.
- За водой ушел, - как говорили после в полку. Вспомнились мне его слова:
- На низы бы податься, к Астрахани, на ватагах поработать... Приволье там у нас, знай, работай, а кто такой ты есть, да откуда пришел, никто не спросит. Вот ежели что, так подавайся к нам туда!
Звал он меня.
И ушел он, должно быть, за водой: как вода сверху по Волге до моря Хвалынского, так и он за ней подался...
* * *
Первые месяцы моей службы нас обучали маршировать, ружейным приемам. Я постиг с первых уроков всю эту немудрую науку, а благодаря цирку на уроках гимнастики показывал такие чудеса, что сразу заинтересовал полк. Месяца через три открылась учебная команда, куда поступали все вольноопределяющиеся и лучшие солдаты, готовившиеся быть унтер-офицерами. Там нас положительно замучил муштровкой начальник команды, капитан Иковский, совершенно противоположный Вольскому. Он давал затрещины простым солдатам, а ругался, как я и на Волге не слыхивал. Он ненавидел нас, юнкеров, которым не только что в рыло заехать, но еще "вы" должен был он говорить.
- Эй, вы! - крикнет, замолчит на полуслове, шевеля беззвучно челюстями, но понятно всем, что он родителей поминает.
-Эй, вы, определяющиеся!-вольно! корровы!!., А чуть кто-нибудь ошибется в строю, вызовет перед линией фронта и командует:
- На плечо! Кругом!... В карцер на двое суток, шагом марш! - И юнкер шагает в карцер.
Его все боялись. Меня он любил, как лучшего строевика, тем более, что по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах, и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, "не переезжал" и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные, сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара. Это было уже на второй год моей службы в полку.
Пробыл я лагери, пробыл вторую зиму в учебной команде, но уже в должности капрального, командовал взводом, затем отбыл следующие лагери, а после лагерей нас, юнкеров, отправили кого в Казанское, а кого в Московское юнкерское училище. С моими друзьями: Калининым и Павловым, с которыми мы вместе прожили на нарах, меня разлучили: их отправили в Казань, а я был удостоен чести быть направленным в Московское юнкерское училище.
* * *
Вместо грязных нар в Николомокринских казармах Ярославля, я очутился в роскошном дворце Московского юнкерского училища в Лефортове и сплю на кровати с чистым бельем.