Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мои скитания (Повесть бродяжной жизни)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Гиляровский Владимир / Мои скитания (Повесть бродяжной жизни) - Чтение (стр. 10)
Автор: Гиляровский Владимир
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Уж очень я был обижен, а оказывается, что к счастью!
      С нами жил еще любимый подручный Орлова - Ноздря. Неуклюжий, сутулый, ноги калмыцкие-колесом, глаза безумные, нос кверху глядит, а изпод вывороченных ноздрей усы щетиной торчат. Всегда молчит и только приказания Орлова исполняет. У него только два ответа на все: ну-к-штожь и ладно.
      Скажи ему Орлов, примерно:
      - Видишь, купец у лабаза стоит?
      - Ну-к-штожь!
      - Пойди, дай ему по морде!
      - Ладно.
      И пойдет и даст, и рассуждать не будет, для чего это надо: про то атаману знать!
      - Золото, а не человек, - хвалил мне его Орлов, - только одна беда - пьян напьется и давай лупить ни с того ни с сего, почем зря, всякого, приходится глядеть за ним и, чуть-что, связать и в чулан. Проспится и не обидится - про то атаману знать, скажет.
      На другой день к обеду явилось новое лицо: мужичище саженного роста, обветрелое, как старый кирпич, зловещее лицо, в курчавых волосах копной и в бороде торчат метелки от камыша. Сел, выпил с нами водки, ест и молчит. И Орлов тоже молчит - уж у них обычай ничего не спрашивать - коли что надо, сам всякий скажет. Это традиция.
      - Ну, Ваняга, сделано, я сейчас оттуда на челночишнике... Жулябу и Басашку с товаром оставил, на Свиной Крепи, а сам за тобой: надо косовушку, в челноке насилу перевезли все.
      * * *
      Волга была неспокойная. Моряна развела волну, и большая, легкая и совкая костромская косовушка скользила и резала мохнатые гребни валов под умелой рукой Козлика, - так не к лицу звали этого огромного страховида. По обе стороны Волги прорезали стены камышей в два человеческих роста вышины, то широкие, то узкие протоки, окружающие острова, мысы, косы... Козлик разбирался в них, как в знакомых улицах города, когда мы свернули в один из них и весла в тихой воде задевали иногда камыши, шуршавшие метелками, а изпод носа лодки уплывали ничего не боящиеся стада уток.
      Странное впечатление производили эти протоки: будто плывешь по аллее тропического сада... Тишина иногда нарушается всплеском большой рыбины, потрескиванием камышей и какими-то странными звуками...
      - Что это? - спрашиваю.
      - Дикие свиньи свою водяную картошку ищут.
      Какую водяную картошку, я так и не спросил, уж очень неразговорчивый народ!
      Иногда только они перекидывались какими-то непонятными мне короткими фразами. Иногда Орлов вынимал из ящика штоф водки и связку баранок. Молча пили, молча передавали посуду дальше и жевали баранки. Мы двигались в холодном густом тумане бесшумными веслами.
      Уверенно. Козлик направлял лодку, знал, куда надо, в этой сети путанных протоков среди однообразных аллей камыша.
      Я дремал на средней лавочке вместо севшего за меня в весла Ноздри.
      Вдруг оглушительный свист... Еще два коротких, ответный свист, и лодка прорезала полосу камыша, отделявшего от протока заливчик, на берегу которого, на острове ли, на мысу ли, торчали над прибрежным камышом ветлы-раскоряки, их можно уже рассмотреть сквозь посветлевший, зеленоватый от взошедшей луны, туман.
      Из-под ветел появились два человека - один высокий, другой низкий.
      Они, видимо, спросонья продрогли и щелкали зубами.
      Молча им Орлов сунул штоф и, только допив его, заговорили. Их никто не спрашивал.
      Все молчали, когда они пили.
      Привязали лодку к ветле. Вышли.
      - Вот! - сказал большой, указывая на огромные мешки и на три длинных толстых свертка в рогожах. Козлик докладывал Орлову:
      - То из той клети, знаешь, и эти балыки с Мочаловского вешала. Вот ведерко с икрой еще...
      Погрузившись, мы все шестеро уселись и молча поплыли среди камышей и выбрались на стихшую Волгу... Было страшно холодно. Туман зеленел над нами. По ту сторону Волги, за черной водой еще чернее воды, линия камышей. Плыли и молчали. Ведь что-то крупное было сделано, это чувствовалось, но все молчали: сделано дело, что зря болтать!
      Вот оно где: "нашел - молчи, украл - молчи, потерял-молчи!".
      * * *
      Должно быть, около полудня я проснулся весь мокрый от пота-на мне лежал бараний тулуп. Голова болела страшно. Я не шевелился и не подавал голоса. Вся компания уже завтракала и молча выпивала. Слышалось только чавканье и стук бутылки о край стакана. На скамье и на полу передо мной разложены шубы, ковер, платья разные - и тут же три пустых мешка. Потом опять все уложили в мешки и унесли. Я уснул и проснулся к вечеру. Немая подошла, пощупала мою голову и радостно заулыбалась, глядя мне в глаза. Потом сделала страдальческую физиономию, затряслась, потом пальцами правой руки по ладони левой изобразила, что кто-то бежит, махнула рукой к двери, топнула ногой и плюнула вслед. А потом указала на воротник тулупа и погладила его.
      Понимать надо: согрелся и лихорадка перестала трясти и убежала. Потом подала мне умыться, поставила на стол хлеб и ведро, которое мы привезли. Открыла крышку - там почти полведра икры зернистой.
      Ввалилась вся команда. Подали еще ложек, хлеба и связку воблы. Налили стаканы, выпили.
      - Ешь, а ты икру-то хлебай ложкой! Я пил и ел полными ложками чудную икру. Все остальные закусывали воблой. - Ваня, а ты же икру? - спросил я.
      - Обрыдла. Это тебе в охотку.
      Подали жареную баранину и еще четвертную поставили на стол.
      Пьянствовали ребята всю ночь. Откровенные разговоры разговаривали. Козлик что-то начинал петь, но никто не подтягивал, и он смолкал. Шумели... дрались... А я спал мертвым сном. Проснулся чуть свет - все спят вповалку. В углу храпел связанный по рукам и ногам Ноздря. У Орлова все лицо в крови. Я встал, тихо оделся и пошел на пристань.
      * * *
      В Царицыне пароход грузится часов шесть. Я вышел на берег, поел у баб печеных яиц и жареной рыбы.
      Иду по берегу, вдоль каравана. На песке стоят три чудных лошади в попонах, а четвертую сводят по сходням с баржи. И ее поставили к этим. Так и горят их золотистые породистые головы на полуденном солнце.
      - Что, хороши? - спросил меня старый казак в шапке блином и с серьгой в ухе.
      - Ах, как хороши! Так бы не ушел от них.
      Он подошел ко мне близко и понюхал.
      - Ты что, с промыслов?
      - Да, из Астрахани, еду работы искать.
      - Вот я и унюхал... А ты по какой части?
      - В цирке служил!
      - Наездник? Вот такого-то мне и надо. Можешь до Великокняжеской лошадей со мной вести?
      - С радостью!
      И повели мы золотых персидских жеребцов в донские табуны и довели благополучно, и я в степи счастье свое нашел. А не попади я зипуном в тузлук не унюхал бы меня старый казак Гаврило Руфич, и не видал бы я степей задонских, и не писал бы этих строк!
      - Кисмет!
      ... Степи. Незабвенное время. Степь заслонила и прошлое и будущее. Жил текущим днем, беззаботно. Едешь один на коне и радуешься.
      Все гладь и гладь.
      Не видно края,
      Ни кустика, ни деревца...
      Кружит орел, крылом сверкая...
      И степь, и небо без конца...
      Вспоминается детство. Леса дремучие... За каждым деревом, за каждым кустиком, кроется опасность... Треснет хворост под ногой, и вздрогнешь... И охота в лесу какая-то... подлая, из-за угла... Взять медведя... Лежит сонный медведь в берлоге, мирно лапу сосет. И его, полусонного, выгоняют охотники из берлоги... Он в себя не придет, чуть высунется - или изрешетят пулями, или на рогатину врасплох возьмут. А капканы для зверя! А ямы, покрытые хворостом с острыми кольями внизу, на которые падает зверь!.. Подлая охота-все исподтишка, тихомолком... А степь-не то. Здесь все открыто-и сам ты весь на виду... Здесь воля и удаль. Возьми-ка волка в угон, с одной плетью! И возьмешь на чистоту, один на один.
      Степь да небо. И мнет зеленую траву полудикий сын этой же степи, конь калмыцкий. Он только что взят из табуна и седлался всего в третий раз... Дрожит, боится, мечется в стороны, рвется вперед и тянет своей мохнатой шеей повод, так тянет, что моя привычная рука устала, и по временам чувствуется боль...
      А кругом - степь да небо! Зеленый океан внизу и голубая беспредельность вверху. Чудное сочетание цветов... Пространство необозримое...
      И я один, один с послушным мне диким конем чувствую себя властелином этого необъятного простора. Разве только
      Строгих стрепетов стремительная стая
      Сорвется с треском из-под стремени коня...
      Ни души кругом.
      Ни души в этой степи, только что скинувшей снежный покров, степи, разбившей оковы льда, зеленеющей, благоуханной.
      Я надышаться не могу. В этом воздухе все: свобода,. творчество, счастье, призыв к жизни, размах души...
      Привстал на стременах, оглянулся вокруг- все тот же бесконечный зеленый океан... Неоглядный, . величественный, грозный...
      И хочется борьбы...
      И я бессознательно ударом плети резнул моего свободного сына степей...
      Взвизгнул дико он от боли, вздрогнул так, что я почуял эту дрожь, я почувствовал, как он сложился в одно мгновение в комок, сгорбатил свою спину,, потом вытянулся и пошел, и пошел!
      Кругом ветер свищет, звенит рассекаемая ногами и грудью высокая трава, справа и слева хороводом кружится и глухо стонет земля под ударами крепких копыт его стальных, упругих некованных ног.
      Заложил уши... фырчит... и несется, как от смерти...
      Еще удар плети... Еще чаще стучат копыта... Еще сильнее свист ветра... Дышать тяжело...
      И несет меня скакун по глади бесконечной, и чувствую я его силу могучую, и чувствую, что вся его сила у меня в пальцах левой руки... Я властелин его, дикого богатыря, я властелин бесконечного пространства. Мчусь вперед, вперед, сам не зная куда, и не думая об этом...
      Здесь только я, степь да небо.
      Обжился на зимовнике и полюбил степь больше всего на свете, должно быть дедовская кровь сказалась. На всю жизнь полюбил и почти до самой революции был связан с ней и часто бросал Москву для степных поездок по коннозаводским делам.
      И много-много, и в газетах, и в спортивных журналах я писал о степях, даже один очерк степной жизни попал в хрестоматию (Хрестоматия, изд. Клюквина, Москва). В одной из следующих моих книг придется вернуться и к этим дням, которые вспоминаю сейчас, так как они связаны с последующими годами моей жизни, а пока - о далеком былом.
      * * *
      Сам старик и его жена были почти безграмотны, в доме не водилось никаких журналов, газет и книг, даже коннозаводских: он не признавал никаких новшеств, улучшал породу лошадей арабскими и золотистыми персидскими жеребцами, не признавал английских - от них дети цыбатые, говорил, - а рысаков ругательски ругал: купеческая лошадь, сырость разводят! Даже ветеринарам не хотел верить-лошадей лечил сам да его главный помощник, калмык Клык. Имени его никто не знал, а Клыком его звали потому, что из рассеченной верхней губы торчал огромный желтый клык. Лошади были великолепные и шли нарасхват даже в гвардейские полки. В доме был подвал с домашними наливками и винами, вплоть до шампанского,-это угощение для покупателей-офицеров, заживавшихся у него иногда по неделям. Стол был простой, готовила сама Анна Степановна, а помогала ей ее родная племянница подросток Женя, красавица-казачка, лет пятнадцати.
      Брови черные дугой
      Глаза с поволокой...
      Она с утра до ночи металась по хозяйству, ключи от всего носила у себя на поясе и везде поспевала. Высокая, тонкая, еще несложившаяся, совсем ребенок в жизни - в своей комнате в куклы играла - она обещала быть красавицей. Она была почти безграмотна, но прекрасно знала лошадей и сама была лихой наездницей. На своем легком казачьем седле с серебряным убором, подаренным ей соседом-коневодом, знаменитым Подкопаевым, она в свободное время одна-одинешенька носилась от косяка к косяку, что было весьма рискованно: не раз приходилось ускакивать от разозленного косячного жеребца. Меня она очень любила, хотя разговаривать нам было некогда, и конца-краю радости ее не было, когда осенью, в день ее рождения, я подарил ей свой счастливый перламутровый кошелек, который с самой Казани во всех опасностях я сумел сберечь.
      Меня она почтительно звала Алексеем Ивановичем, а сам старик, а по его примеру и табунщики, звали Алешей - ни усов, ни бороды у меня не было - а потом, когда я занял на зимовке более высокое положение, калмыки и рабочие стали звать Иванычем, а в случае каких-нибудь просьб, Алексеем Ивановичем. По приходе на зимовник я первое время жил в общей казарме, но скоро хозяева дали мне отдельную комнату; обедать я стал с ними, и никто из товарищей на это не обижался, тем более, что я все-таки от них не отдалялся и большую часть времени проводил в артели, - в доме скучно мне было.
      А, главным образом, уважали меня за знание лошади, разные выкрутасы джигитовки и вольтижировки и за то. что сразу постиг объездку неуков и ловко владел арканом.
      Хозяин же ценил меня за то, что при осмотре лошадей офицерами, говорившими между собой иногда по-французски, я переводил ему их оценку лошадей, что конечно давало барыш.
      Ну, какому же черту - не то, что гвардейскому офицеру - придет на ум, что черный и пропахший лошадиным потом, с заскорузлыми руками, табунщик понимает по-французски!..
      * * *
      Хорошо мне жилось, никуда меня даже не тянуло отсюда, так хорошо! Да скоро эта светлая полоса моей жизни оборвалась, как всегда, совершенно неожиданно. Отдыхал я как-то после обеда в своей комнате, у окна, а наискось у своего окна стояла Женя, улыбаясь и показывала мне мой подарок, перламутровый кошелек, а потом и крикнула:
      - Кто-то к нам едет!
      Вдали по степи клубилась пыль по Великокняжеской дороге - показалась коляска, запряженная четверней: значит, покупатели, значит, табун показывать, лошадей арканить. Я наскоро стал одеваться в лучшее платье, на.дел легкие козловые сапоги, взглянул в окно-и обмер. Коляска подкатывала к крыльцу, где уже стояли встречавшие, а в коляске молодой офицер в белой, гвардейской фуражке, а рядом с ним - незабвенная фигура - жандармский полковник, с седой головой, черными усами и над черными бровями знакомое золотое пенсне горит на солнце...
      Из коляски вынули два больших чемодана-значит, не на день приехали, отсюда будут другие зимовники объезжать, а жить у нас.
      Это часто бывало.
      Сверкнула передо мной казанская история вплоть до медведя с визитными карточками.
      Пока встречали гостей, пока выносили чемоданы, я схватил свитку, вынул из стола деньги - рублей сто накопилось от жалования и крупных чаевых за показ лошадей, нырнул из окошка в сад, а потом скрылся в камышах и зашагал по бережку в степь...
      А там шумный Ростов. В цирке суета - ведут лошадей на вокзал, цирк едет в Воронеж. Аким Никитин сломал руку, меня с радостью принимают... Из Воронежа едем в Саратов на зимний сезон. В Тамбове я случайно опаздываю на поезд ждать следующего дня - и опять новая жизнь!
      - Кисмет!
      ГЛАВА СЕДЬМАЯ
      ТЕАТР
      Антрепренер Григорьев. Зимний сезон в Тамбове. Летний в Момаке/ее. Пешком всей труппой. В Кирсанове. Как играли "Ревизора". Пешком по шпалам. Антрепренер Воронин. В Москву. Артистический кружок. Театральные знаменитости. Шкаморда. На отдыхе. Сад Сервье в Саратове. Долматов и Давыдов. АндреевБурлак. Вести с войны.. Гаевская. Капитан Фофан. Горацио в казармах.
      В конце шестидесятых, в начале семидесятых годов в Тамбове славился антрепренер Григорий Иванович Григорьев. Настоящая фамилия его была Аносов. Он был родом из воронежских купцов, но, еще будучи юношей, почувствовал "божественный ужас": бросил прилавок, родительский дом и пошел впроголодь странствовать с бродячей труппой, пока через много лет не получил наследство после родителей. К этому времени он уже играл первые роли резонеров и решил сам содержать театр. Сначала он стал во главе бродячей труппы, играл по казачьим станицам на Дону, на ярмарках, в уездных городках Тамбовской и Воронежской губернии, потом снял театр на зиму сначала в Урюпине и Борисоглебске, а затем в губернском Тамбове. Вскоре после 1861 года наступили времена, когда помещики проедали выкупные, полученные за свои имения. Между ними были крупные меценаты, державшие театры и не жалевшие денег на приглашение лучших сил тогдашней сцены. Семейства тамбовских дворян, Ознобишиных, Алексеевых и Сатиных, покровительствовали театру, а Ил. Ив. Ознобишин был даже автором нескольких пьес, имевших успех. Князь К. К. Грузинский - московский актер-любитель, под псевдонимом Звездочкина, сам держал театр, чередуясь с Г. И. Григорьевым, когда последний возвращался в Тамбов из своих поездок по мелким городам, которые он больше любил, чем солидную антрепризу в Тамбове.
      Но в Тамбове Григорий Иванович не менял своих привычек. Он жил в большой квартире при своем театре, и его квартира была вечно уплотнена бродяжным актерским людом. Жили и в бельетаже, и внизу, и даже в двух подвалах, где спали на пустых ящиках на соломе, иногда с поленом в головах. В одном из этих подвалов в 1875 году, великим постом, жил и я вместе с трагиком Волгиным-Кречетовым, поместившись на ящиках как раз под окном, лежавшим ниже уровня земли. "Переехал" я из этого подвала в соседний только потому, что рано утром свинья со двора продавила всю раму, которая с осколками стекла упала на мое ложе, а в разбитое окно к утру намело в подвал сугроб снега. Потом меня перевел наверх в свою комнату сын Г. И. Григорьева, Вася, помощник режиссера. Ему было лет восемнадцать, он обладал прекрасным небольшим голосом, играл простаков и водевили, пользовался всеобщей любовью и был кроме того прекрасным помощником режиссера. Впоследствии, когда он уже был женатым и был в почтенных летах, до самой смерти его никто иначе не звал, как Вася. Его любил покойный Антон Павлович Чехов, с которым он часто встречался у меня. Чехов любил слушать его интересные рассказы из актерского быта, а когда подарил ему с надписью свои "Сказки Мельпомены", то Григорьев их переплел в дорогой сафьяновый переплет и всегда носил в кармане. Между прочим, он у меня за ужином дал сюжет для "Каштанки" Чехову своим рассказом о тамбовском случае с собакой. Точь-в-точь, как написано у Чехова. Собственно говоря, Вася Григорьев и был виновник того, что я поступил на сцену, а значит и того, что я имею удовольствие писать эти строки.
      В 1875 году, когда цирк переезжал из Воронежа в Саратов, я был в Тамбове в театре на галерке, зашел в соседний с театром актерский ресторан Пустовалова. Там случилась драка, во время которой какие-то загулявшие базарные торговцы бросились за что-то бить Васю Григорьева и его товарища, выходного актера Евстигнеева, которых я и не видал никогда прежде. Я заступился, избил и выгнал из ресторана буянов.
      И в эту ночь я переночевал на ящиках в подвале вместе с Евстигнеевым, а на другой день был принят выходным актером, и в тот же вечер, измазавшись сажей, играл негра-невольника без слов в "Хижине дяди Тома".
      Спектакль не обошелся без курьезов. Во-первых, на всех заборах были расклеены афиши с опечаткой. Огромными буквами красовалось "Жижина дяди Тома". Второе-за час до начала спектакля привели на сцену десяток солдат, которым сделали репетицию. Они изображали негров. Их усадили на пол у стенки и объяснили, что при входе дяди Тома они должны встать, поклониться и сказать: "Здравствуйте, дядя Том". Сели, встали перед. Томом, сняли шапки, поклонились и сказали: "Здравствуйте, дядя Том".
      Репетиция кончилась. Начался спектакль. Подняли занавес. Передние ряды блестели военными мундирами. Негры с вымазанными сажей руками и лицами, в париках из черной курчавой вязанки сидят у стенки и едят глазами свое начальство. Сижу с ними и я. Входит дядя Том. Вскакивают негры, вытягиваются во фронт, ловко снимают парики, принимая их за шапки, и гаркают:
      "Здравия желаем, дядя Том". Сажусь с ними и я, конечно, не снимая парика, и едва удерживаюсь от хохота. И самое интересное, что публика ничего не заметила. Так видно и надо! Но от Григорьева, после акта, досталось кому следует. Дня через два после этого Вася привел меня наверх к обеду и представил отцу, наговорив, что я-образованный человек и служил наездником в цирке. Григорьев принял меня радушно, подал свою огромную мягкую руку и сказал:
      -Хотите быть актером-с?Очень, очень хорошо-с. Пожалуйте-с обедать-с.
      И указал на стол, где стоял чугун с горячими щами, несколько тарелок, огромная обливная глиняная чашка и груда деревянных ложек. Прямо на белой скатерти гора нарезанного хлеба. Григорий Иванович, старый комик Казаков с женой, глухой суфлер Качевский наливали себе щи в отдельные тарелки и ели серебряными ложками" а мы, все остальные семеро актеров, хлебали из общей чашки. Потом принесли огромный противень с бараньей ногой, с горой каши, и все принесенное мы съели.
      Когда доедали баранину, отворилась дверь. Вошел огромный, небритый актер, в какомто рваном выцветшей плаще.
      - Гриша, а я из Харькова,-загремел страшный бас.
      - А, Волгин, садись рядом. Сейчас тебе щей дадут.
      - А горилки?
      - Вася, принеси ему водки и вели Фросе щей налить. Вася взял большую чашку и вышел. Общие приветствия - все старые друзья.
      - Значит, в воскресенье мы ставим "Велизария"?
      - А я бы хотел спеть "Неизвестного".
      - "Велизария" будешь. "Аскольдову могилу" в твой бенефис в тот четверг поставим.
      - Ладно. В Харькове с подлецом Палачом поругался, набил ему его антрепренерскую морду и ушел.
      - Да! в Грязях Львова-Сусанина встретил. Шампанским меня напоил и обедом угостил и пять золотых червонцев подарил. Заедет в Воронеж к родным, а через неделю к тебе приедет. Лупит верхом с Кавказа. В папахе, в бурке. Черт чертом. Сбруя серебряная.
      - Это откуда еще? - удивился Григорьев.
      - На Кавказе абреков ограбил. Верно. Золота полны карманы. Шурует. Служить к тебе едет.
      И это были последние слова Волгина. Большой графин водки Волгин опорожнил скоро. Съел чашку щей и массу каши и баранины. Ел зло, молча, не слыша слов и не отвечая на вопросы. А поев, сказал:
      - Спать хочу.
      Его поместили на ящиках в подвале.
      Заезжал еще проездом из Саратова в Москву актер Докучаев, тот самый, о котором Сухово-Кобылин говорит в "Свадьбе Кречинского": "После докучаевской трепки не жить".
      * * *
      Сезон прошел прекрасно. К Григорьеву приезжали знаменитые актеры и приходили актерики маленькие, актеры-щеголи и актеры-пропойцы, и всем было место и отеческий прием.
      - Садись, обедай и живи.
      Как в сечь запорожскую являлись. Ели из общей чашки, пили чай вокруг огромнейшего самовара в прикуску, и никаких интриг в труппе Григорьева не бывало никогда. Кто был в состоянии, переезжал в номера, а беднота жила при театре в уборных или в подвале, чередовалась выходить в город в ожидании пальто или шубы, которые были общие. Две шубы и два пальто для актеров. На сапоги и калоши Григорьев выдавал записки в магазины, по которым предъявителю отпускалось требуемое, а потом стоимость вычиталась из жалованья. Шляпы, конечно, брались из реквизита. "Чужим" актерам, приглашенным на условиях (контрактов Григорьев не заключал, ему все верили на слово), жившим семейно в номерах, жалованье платилось аккуратно, а пришедшим только записывалось, вычитывалось за еду и одежду, а отдавалось после сезона. И никто не требовал, зная одно, что у Григория Ивановича всегда есть место всякому актеру без ангажемента и всегда у него есть возможность пережить тяжелое время. По его адресу посылались телеграммы актерам, и от него они уезжали на места, всегда дружески расставаясь. Только насчет наличных денег Григорий Иванович был скуповат.
      - Все равно пропьют-с. Сколько ни давай! - говорил он и, сказать по чести, он был прав: пропьются в сезон, а выехать не с чем.
      Всегда и всем Григорий Иванович говорит "ты", но когда у него просили денег, обращался на "вы". И для каждого у него была определенная стоимость и разные кошельки.
      - Григорий Иванович, дайка мне сто рублей,-просит Волгин.
      - Шутите-с. На что это вам-с? Я вас одел-с, сапожки-с вам со скрипом... к губернатору с визитом ездили в моем сюртуке. На что же вам-с?
      И лезет в правый карман за кошельком.
      - Вот, видите-с, две красненькие. Одну дам вам, а одну себе-с!
      И как ни торговался Волгин, больше красненькой и получить не мог. Сережа Евстигнеев просит пять рублей.
      - Это вам куда-с? Таких денег у меня и не бывает! Вот, видите, - и из левого кармана вынимает кошелек с тремя двугривенными, из коих два поступают Евстигнееву на пропой.
      Зато приглашенным актерам платилось аккуратнейшим образом первого и пятнадцатого числа и платилось совершенно особым способом: подойдет Григорий Иванович на репетиции к Вольскому, первому любовнику:
      - Федор Калистратович, пожалуйте-ка сюда, - и незаметно кладет в руку пачку денег. - Здесь четыреста пятьдесят за полмесяца (Вольский с женой получали девятьсот) .
      Обращается к Славину:
      - Сегодня первое, Алеша, держи двести.
      Далее к Микульской, Лебедевой, Песоцкому, Красовской и другим. И никаких расписок, и никогда никаких недоразумений.
      Окончился сезон. Постом все актеры, получившие кто жалованье, кто на дорогу, уехали в Москву. Остались неразлучные, неизменные Казаков с женой и глухой Качевский, его друг, секретарь и казначей. Помню сцену.
      Мы пьем чай. Кричит из кабинета Григорьев:
      - Федор Федорович, где мои туфли?
      - А? - и Качевский прикладывает руку к уху.
      - Где мои туфли? - еще громче кричит Григорьев.
      - Они в прошлом году в Саратове служили, - совершенно серьезно отвечает Качевский, думая, что он спрашивает про супругов Синельниковых.
      Жили с нами еще несколько актеров, в том числе и молодожены Рыбаковы, ничего общего со знаменитостью не имевшие, кроме фамилии. Это было основание летнего сезона труппы в Моршанске, где Григорий Иванович снял театр.
      * * *
      В Моршанске театр был за рекой в большом барском саду. Рядом с театром двухэтажное здание с террасой было занято для труппы. Тут же поместился и сам Григорьев. Некоторые холостяки ночевали, как это полагалось, в уборных театра и в садовых беседках. После репетиции, часу во втором, все вместе собирались обедать на террасе нашего дома. Также ели из общей чашки, также крошили мясо во щи и также ко всякому обеду накрывалась чистая скатерть. Это была слабость Григория Ивановича. Тут же пили чай утром и вечером и ужинали, кроме счастливцев, после спектакля иногда позволяли себе ужинать в саду в театральном буфете, где кредит, смотря по получаемому жалованью, открывался актерам от пяти до тридцати рублей в месяц, что гарантировал Григорий Иванович. Ужинами актеров угощали больше моршанские купцы, а на свой счет никогда не ужинали. только водку пили. Угощающих актеры звали карасями: поймать карася!
      В половине сезона труппа пополнилась несколькими актерами без места и за столом становилось тесно, но все: шло в порядке. Только щей, вместо двух чугунов, стали варить три. Целые дни актеры слонялись по саду. В город ходили редко, получив ярлык на покупку обуви и одежды в счет жалованья. Уходя в город, занимали друг у друга пальто и сапоги. Только один Изорин не надевал чужого платья. Он изящно и гордо носил свою, когдато шикарную чесучевую пару и резиновые калоши, которые надевал прямо на босу ногу. И раз он был жестоко обижен. У хориста Макарова заболела нога. Он снял сапог, надел калошу спавшего Изорина и ушел в город. Изорин,. проснувшись, не нашел калоши и принужден был явиться на террасу к чаю в одной калоше и чуть не плакал. Утешился он, когда Макаров вернулся и возвратил калошу. Все-таки он пожаловался.
      - Григорий Иванович! Что же это такое? Калоши оставить нельзя! Придут, наденут, как свою, и уйдут. Дело дойдет до того, что и мой пиджак последний кто-нибудь наденет.
      - Ну и что же-с? Ну и наденет! И мое пальто бы надели, да оно никому не впору, кроме Волгина. Длинно-с! А Волгин надевал. Велика беда! Обратно принесут!
      Но Изорин никак не мог примириться с такими взглядами. Это был человек с большими странностями. Настоящая фамилия его была Вышеславцев. Почти всю жизнь он провел за границей. Прожил большие деньги. В 1871 году участвовал в Парижской коммуне, за что был лишен наследства своими родными. Он безумно любил театр. Был знаком со всеми знаменитостями за границей и, вернувшись в Россию без гроша денег, отвергнутый знатной родней, явился в Тамбов к Григорьеву и для дебюта так сыграл Жоржа Дорси в "Гувернере", что изысканная тамбовская публика в восторг пришла, и с того дня стал актером. И лучшего дона Сезар де Базана я не видал. Он играл самого себя. Он прослужил с нами моршанский сезон, отправился с нашей труппой в Кирсанов и был во время нашего пути от Моршанска до Кирсанова самой яркой и незабвенной фигурой.
      Из Моршанска в Кирсанов мы всей труппой отправились по образу пешего хождения. Только уехал по железной дороге один Григорьев - старик, чтобы все приготовить к нашему приходу. Театральное имущество он увез с собой. Для актрис была нанята телега, на которой, кроме них, поместился и старик Качевский, а мы все шли пешком за телегой, нагруженной, кроме того, съестными припасами. У нас было несколько караваев хлеба, крупа и соль, котел, чайник и посуда. Была и баранина. Когда же кто-то предложил Григорьеву купить картошки (она стоила пятиалтынный мера), то он сказал:
      - Помилуйте-с? Где же это видано, чтобы в августе месяце картошку покупали? Ночью сами в поле накопаете!
      И действительно, мы воровали картошку на деревенских полях, а мне удалось раз ночью украсть на мельнице гуся, который и был сварен с пшеном. Сколько радости было!
      Двигались мы, не торопясь. Делали привалы и варили обед и ужин, пили чай, поочередно отдыхали по одному на телеге, и, к нашему великому счастью, погода была все время великолепная. В деревнях, пустовавших в это время благодаря уборке хлеба, мы иногда покупали молоко и яйца. Как дети малые радовались всему. Увидав тушканчика, бросались по степи его ловить, но он скрывался в норе, и ловцы с хохотом возвращались к своей телеге.
      Самую смешную фигуру представлял собой молчаливый и все-таки изящный Изорин в своих резиновых калошах, грязной чесучевой паре и широкой шляпе, в которой он играл Карла Моора. Он крутил из афиши собачью. ножку для махорки, и, когда курил, на его красивом бледном лице сияло удовольствие.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17