Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма по кругу (Художественная публицистика)

ModernLib.Net / Гессе Герман / Письма по кругу (Художественная публицистика) - Чтение (стр. 23)
Автор: Гессе Герман
Жанр:

 

 


      Письмо в утешение во время войны
      7 февраля 1940
      Глубокоуважаемый адресат,
      когда в лесу молодое деревце сломлено или вырвано с корнем, оно, бывает, валится на старое дерево, и тут оказывается, что и от старого нет толку, что оно, такое еще на вид стройное, на самом деле дуплисто и шатко и рушится под тяжестью молодого. Примерно то же могло бы случиться с Вами и со мной. Но все выходит иначе. В Ваше положение я способен войти, я пережил 1914-1918 годы и был в эти четыре года на грани гибели, а на сей раз у меня три сына в солдатах (старший с недавних пор в пикете, два других служат с 1 сентября).
      Как я смотрю на всю эту историю, Вам лучше всего покажет, пожалуй, один пример из мифологии. В индийской мифологии, например, есть сказание о четырех эпохах; когда кончается последняя, когда война, упадок, бедствия доходят до предела, тогда вмешивается Шива, борец и уборщик среди богов, тогда он растаптывает мир в пляске. Как только он это совершит, прелестный бог-творец Вишну, лежащий где-нибудь на лугу, видит прекрасный сон, и то ли из этого сна, то ли из воздуха, то ли из волоска Вишну встает новый, прекрасный, молодой, восхитительный мир, и все начинается заново, но не механически, а вдохновенно и очаровательно.
      Так вот, я думаю, что наш Запад находится в четвертой эпохе и что Шива уже пляшет по нашему миру; я думаю, что почти все погибнет. Но я думаю также, что все начнется сначала, что люди вскоре снова зажгут жертвенный огонь и построят святилища.
      И поэтому я, усталый старый хрыч, рад, что я достаточно стар и истрепан, чтобы умереть без сожаления. Но молодежь, в том числе и своих сыновей, я оставляю не в безнадежности, а только среди тягостного и страшного, в огне испытаний, нисколько не сомневаясь в том, что все, что было свято и прекрасно для нас, будет и для них, и для будущих людей прекрасно и свято. Человек, думается мне, способен на великие взлеты и на великое свинство, он может возвыситься до полубога и опуститься до полудьявола; но, совершив что-то довольно-таки великое или довольно-таки мерзкое, он всегда снова становится на ноги и возвращается к своей мере, и за взмахом маятника к дикости и бесовству неизменно следует взмах в противоположную сторону, следует неукоснительно присущая человеку тоска по мере и ладу.
      И поэтому я думаю, что хотя сегодня старому человеку ничего хорошего ждать извне уже не приходится и самое лучшее для него - отправиться к праотцам, но прекрасные стихи, музыка, искреннее воспарение к божественному сегодня по меньшей мере так же реальны, так же полны жизни и ценны, как прежде. Более того, оказывается, что так называемая реальность техников, генералов и директоров банков становится все нереальнее, все иллюзорнее, все неправдоподобнее, даже война, возлюбив тотальность, утратила почти всю свою притягательность и величавость: в этих материальных битвах сражаются друг с другом гигантские призраки и химеры - а всякая духовная реальность, все истинное, все прекрасное, всякая тоска по нему сегодня, кажется, реальнее и существеннее, чем когда-либо.
      Томасу Манну
      Монтаньола, 26 апреля 1942
      Дорогой господин Манн,
      три дня назад получил Ваше милое письмо от 15 марта, значит, относительно быстро. Вы обрадовали меня им, а это в наши дни кое-чего стоит. Рад я также, что мой последний оттиск дошел до Вас; страшно много экземпляров пропало, особенно в Германии. Большое удовлетворение доставила нам обоим также превосходная фотография - Вы с Фридолином *, чье лицо так похоже чертами на лицо Вашей жены. У меня сейчас как раз есть фотография моего сына Хайнера с дочерью, живущих в Цюрихе. Эту фотографию прилагаю. [...]
      Вы так участливо справляетесь о моем здоровье, что я не могу в ответ промолчать, но хвастаться тут нечем. Суставный ревматизм, хорошо знакомый мне уже много лет, не отпускал меня почти два года, полтора года я не могу сжать кулак и не могу ничего крепко держать в руке, порой я не мог держать даже перо, но это прошло. С тем я и смирился и лишь время от времени пытаюсь немного поправить дело то лекарствами и массажем, то лечением в Бадене. При этом работа моя не очень движется, однако история об Йозефе Кнехте * почти закончена - примерно через одиннадцать лет после ее начала.
      Мои книги в Германии не запрещены, но не раз дело было близко к тому и может снова быть близко в любой день, и платить мне гонорар не раз запрещали. О моей швейцарской и европейской позиции там, конечно, осведомлены, но, в общем, довольствуются тем, что зачисляют меня в список "нежелательных". Сейчас большая часть моих книг распродана, и большинство из них, конечно, не удается переиздать. Но в конце концов войны длятся не вечно, и, хоть я не могу представить себе мир в конце этой войны, я все же наивно полагаю, что тогда наши вещи все-таки переиздадут. Сейчас одно цюрихское издательство, "Фретц", вздумало издать сборник моих стихов; при подготовке выяснилось, что я написал около одиннадцати тысяч стихотворных строк. Меня ужаснуло это число.
      Мир всячески старается облегчить нам, старикам, прощание с ним. Сумма разума, методичности, организованности, с какой творится нечто бессмысленное, снова изумляет - не меньше, чем сумма неразумия и простодушия, с какой народы делают из нужды добродетель, а из резни - свои идеологии. Столько зверства и столько простодушия в человеке!
      Здесь война давно чувствуется во всем. Мои три сына уже три года в армии, с перерывами и отпусками, но везде штатская, человеческая, естественная жизнь зажата государственностью. Порой вся военная свистопляска после 1914 года кажется мне гигантской попыткой человечества сломать сверхорганизованную броню своих государственных машин, что, однако, никак не удается.
      Привет всем Вашим, прежде всего Вашей милой жене, от нас обоих! С самыми лучшими пожеланиями
      Ваш Г. Гессе
      Томасу Манну
      Монтаньола, троицын день 1945
      Дорогой господин Томас Манн,
      несколько дней назад пришло Ваше письмо, рассказавшее мне о Вас и о Вашем чтении "Игры в бисер". Это очень обрадовало меня, особенно Ваши заметки о забавной стороне моей книги *. И с особой радостью и интересом прочел я, конечно, заглавие "книжечки", которой Вы заняты. У Вас продуктивность сохраняется, видимо, дольше, чем у меня; за последние четыре года я ничего не написал, кроме нескольких стихотворений, но я доволен, что успел кончить биографию Йозефа Кнехта, до того как сдали силы. Она, кстати, пролежала тогда полгода в Берлине, поскольку я был твердо намерен выполнить свои обязательства перед верным Зуркампом * (а он долго сидел в гестаповских тюрьмах, наконец, совершенно изможденный, попал в какую-то потсдамскую больницу, которую вскоре бомбили, и я не знаю, жив ли еще этот верный друг). Однако берлинские министерства нашли выход моей книги "нежелательным", и она поныне неизвестна публике, если не считать нескольких десятков читателей в Швейцарии.
      О "политизации духа" мы думаем, надо полагать, не очень различно. Когда дух чувствует себя обязанным участвовать в политике, когда мировая история призывает его к этому, он, по кнехтовскому и моему мнению, непременно должен следовать этому зову. Сопротивляться он должен в том случае, когда его призывают или на него нажимают извне - государство, генералы, власти предержащие, - подобно тому как в 1914 году элиту немецкой интеллигенции, в общем-то, вынуждали подписывать глупые и лживые воззвания.
      С начала марта у нас, за исключением считанных дней, необыкновенно тепло, в конце апреля началось уже лето, а сейчас так жарко, как вообще-то бывало здесь лишь в разгар лета. Из Франции и Англии приходят иногда письма, а больше ни звука ни из одной соседней страны.
      Думая о Вас, я буду теперь думать и о докторе Фаустусе*. Я не раз вспоминал Вас при чтении последнего тома "Иосифа" *, и часто вспоминали мы Меди, когда читали "Марш фашизма" *, до которого я добрался лишь этой зимой.
      От души желаю Вам того же, что Вы мне. Вам шлет привет по-прежнему верный Вам
      Г. Гессе
      Томасу Манну
      Баден близ Цюриха, 15 декабря 1945
      Дорогой господин Томас Манн,
      под конец своего лечения в Бадене, за несколько дней до возвращения домой, я получил Ваше письмо, в котором Вы высказываетесь по поводу истории с капитаном Хабе-Бекеши * и которое просто своим хорошим настроением и милой прихотливостью интонации подействовало на меня благотворно, доставило мне удовольствие и радость. В мире все сейчас так нетонко, так грубо, примитивно и голо, что настоящее письмо от настоящего человека, написанное настоящим языком, - это редкость и драгоценность. И еще приятно было узнать, что моя книга, "По следам снов", благополучно дошла до Вас; это тоже удача.
      Моя позиция по отношению к нахальному письму этого пресс-офицера состояла в молчании, но, к сожалению, из-за одной бестактности дело это попало в швейцарскую печать, и мне пришлось дать отбой честным усилиям прессы просветить американцев и обелить меня, ибо я, естественно, не испытывал ни малейшего желания оправдываться перед ложными авторитетами и просить о реабилитации. Ну, это уже в прошлом.
      Немецкие отклики на Ваше письмо к Моло * немного коснулись и меня; некоторые редакции и частные лица сообщили мне, что теперь они знают, чего можно ждать от этого Т. Манна и от меня; и если какое-то время казалось, что слишком уж быстро и жадно призывают нас как братьев и товарищей, то теперь все стало на места, что мне очень приятно. Исключение составил город Констанц. Там почти 20 лет назад, к моему пятидесятилетию, назвали моим именем какую-то улочку, но через несколько лет табличку поспешно сняли и заменили название другим, а сейчас, в ходе дешевой очистительной кампании, муниципалитет вспомнил давние времена и повесил прежнюю табличку. Впору бы посмеяться над тем, какие у людей заботы сегодня, но, к сожалению, сейчас не до смеха, ибо за всеми этими глупостями и неловкостями стоит чудовищная, животная, элементарная нужда, такая нищета, что каждый, у кого еще есть в Германии родные и близкие, просыпается иногда по ночам от кошмаров.
      В политическом отношении никто там ничему не научился, но есть маленький, сведенный к минимуму Гитлером и Гиммлером слой, который знает, что к чему, и с которым я как-то связан. Но этого слоя гумуса далеко не достаточно, чтобы стать почвой новой республики. Пока приходится довольствоваться тем, что хотя бы нет больше средств принуждения, которыми можно было бы злоупотреблять.
      Здесь-то, в Гельвеции, у нас замечательная, образцовая конституция. Если бы были использованы ее возможности, жизнь была бы здесь не такой унылой и робкой, как сейчас. Но по крайней мере время от времени у какого-нибудь Винкельрида * хватает духа назвать какого-нибудь проворовавшегося высокопоставленного военного вором, и порой это имеет даже неприятные последствия для данного офицера. Народ этому радуется, а в остальном глядит с робкой надеждой на могущественную Америку, которая, он чувствует, хоть и не понимает его, но находится, слава богу, далеко и потому вызывает меньше страха, чем совсем приблизившаяся Россия.
      Будьте благополучны и не торопитесь посетить Европу. Сердечный привет Вам и Вашей жене от нас обоих (моя жена в Цюрихе, она часто навещает меня и была в восторге от Вашего письма). Ваш
      Слово в первый час 1946 года
      Дорогие друзья! Новый год встречает нас неведомыми обещаниями и угрозами, и, хотя сегодняшний полуночный час значит не больше, чем любой другой час нашей жизни, мы отмечаем его все же как праздник, и праздник серьезный, и это хорошо, ибо любая возможность, любой повод уйти на час от обыденности и как бы задуматься, взглянуть назад и вперед, проверить других и себя, свести счеты, собраться с мыслями - это в нашей беспокойной и обедненной жизни благодеяние. Одно уже раздумье о ходе времени, о бренности нашей жизни и наших дел, грустное или отважно радостное, означает некое очищение и испытание, звучит в сумятице наших дней ясно и неумолимо, как камертон, и показывает нам, насколько отступили мы внутренне от чистой настройки, от нашего места в мировой гармонии. Хорошо время от времени прислушиваться к этому камертону. Хорошо даже тогда, когда это посрамляет нас и бьет по нашему самолюбию.
      А на сей раз, думается, новый, желанный, еще такой незапятнанный год есть нечто совершенно особенное и важное. После долгих лет кровопролития и уничтожения пришла к нам первая новогодняя ночь, когда нет войны, когда мир вокруг нас перестал быть полным адских мук и смертей, а над нами не гремят в темноте, стремясь к своим злосчастным целям, гигантские машины уничтожения. Пусть мы еще не осмеливаемся произносить слово "мир", пусть мы полны недоверия к этой еще непривычной тишине в воздухе, но и это недоверие, и эта тревога за хрупкость и зыбкость данного и всякого мира могут помочь и помогут нам принести жертву прекрасному и страшному часу, задумчиво взглянуть на мир и на самих себя.
      Снова привыкли мы за несколько лет жить не обычными, частными годами, не просто человеческим временем и человеческой жизнью, а "мировой историей", и снова, как после всех так называемых великих эпох, вызывает у нас эта мировая история великое омерзение. Как чудесно, как многообещающе звучали для нас слова "мировая история", когда мы были еще школьниками или юнцами, как часто мечтали мы, дети, стать и впрямь свидетелями, а то и участниками этой замечательной мировой истории, которую мы знали только по книгам и картинам! Ах, никто из нас больше не мечтает об этом! Мы с горечью узнали, что настоящая мировая история - не такая, как в учебниках и роскошных иллюстрированных изданиях, что это не жемчужная нить великих подвигов, а поток, океан великих страданий. Как осточертело нам все великое, что годами обрушивали на нас ежедневно мировые известия, великое время, величайшие морские, наземные и воздушные сражения всех веков, вся эта причудливая и страшная свистопляска рекордов ужаса!
      Но с мировой историей дело обстоит не иначе, чем с жизнью и родом человеческим вообще. Подобно тому как мы научились считать лучшими эпохами мировой истории те, когда меньше всего замечаешь мировую историю, каждый из нас и в своей частной жизни постепенно научился предпочитать тихие и гармоничные полосы бурным, причем мера, которой мы мерим и по которой судим, идет не от какой-то там философии, а просто от нашего хорошего самочувствия. Это негероично и банально, но в этом кое-что есть, это хотя бы искренне.
      Выходит, наша жизнь светлее всего, когда в ней случается как можно меньше событий, а мир счастливей всего, когда у него нет никакой истории, а есть только бытие? От этой мысли мы уже снова отшатываемся, она кажется очень уж убогой и пошлой, она для нас все-таки неприемлема. И тут из давно заброшенных кладовых памяти нам приходят на ум всякие мудрые слова и стихи, например слова Гёте, что нет ничего несноснее, чем череда хороших дней. Ах, а мы ведь так жаждем хороших дней! Но мудрость тем не менее остается права: человек полон стремления к счастью - и все-таки не выносит счастья долго. Так бывает в жизни отдельного человека: счастье утомляет его, делает вялым, вообще перестает быть счастьем через какое-то время! Это прекрасный, милый, но очень недолговечный цветок - счастье. Может быть, и в мировой истории дело обстоит так же, и малое число, и краткие сроки эпох, которые кажутся нам хорошо темперированными и завидными, надо покупать бедствиями, потоками крови и слез мировой истории.
      Но чего же тогда, собственно, и желать нам, если есть только выбор между адом героической и мелкостью лишенной истории жизни?
      Мы долго размышляли бы об этом и в итоге не нашли бы никакого ответа, если бы нас не осенило, что вопрос, чего нам надо желать, поставлен неверно, что это совершенно бесполезный, просто детский вопрос. Долгий грохот войны сделал нас, по-видимому, немного ребячливыми, немного ребячливыми и примитивными, мы довольно давно забыли почти все, что нашли и чему учили великие учителя человечества. Ведь они учат одному и тому же веками, и любой теолог, да и любой гуманитарно образованный человек может сказать нам это самыми ясными словами, независимо от того, склоняется ли он больше к Сократу или к Лао-цзы, больше к невозмутимо улыбающемуся Будде или к Спасителю в терновом венце. Все они, да и вообще всякий знающий, всякий пробудившийся и просветленный, всякий истинный знаток и учитель рода человеческого, учили одному и тому же, а именно: что человек не должен желать себе ни величия, ни счастья, ни героизма, ни сладких плодов, что он вообще ничего не должен желать себе, ничего, кроме чистого, чуткого ума, храброго сердца, а также верности и мудрости терпения, чтобы благодаря им выносить и счастье, и страдания, и шум, и тишину.
      Этих благ мы и пожелаем себе. У всех у них одно и то же происхождение. Они - от бога, они - не что иное, как искра божья в нас. Мы чувствуем эту искру не каждый день, мы часто подолгу не чувствуем ее вовсе и забываем о ней, но одно-единственное мгновение может вдруг снова подарить нам ее, порой мгновение ужаса и отчаяния, порой мгновение блаженнейшей тишины: когда мы заглядываем в тайну чашечки цветка, слышим какие-то такты музыки, когда к нам устремлен доверчивый взгляд ребенка. В эти мгновения, мгновения большой беды и мгновения глубочайшей отзывчивости, каждый из нас знает, даже если и не может выразить это словами, тайну всякого знания и всякого счастья, тайну единства. Что один бог живет в каждом из нас, что каждое место на земле отечество нам, каждый человек - родственник нам и брат, что знание этого божественного единства разоблачает всякое деление на расы, народы, на богатых и бедных, на вероисповедания и партии как призрак и обман - вот точка, к которой мы возвращаемся, когда страшная беда или великая нежность открывает наш слух и делает наше сердце способным к любви.
      Пожелаем этого внутреннего мира себе и всем: тем, кто в этот час ложится в постель в своем надежном доме, и тем, кто без дома и без постели мыкает горе. Мы желаем его победителям, чтобы победа не сделала их гордыми и слепыми, и побежденным, чтобы они не кляли и не накликали на чужие головы постигшего их горя, а были готовы вынести его и услышать в нем голос бога.
      Долго жить в таком мире и в таком добром, простом знании мы, за исключением разве что редких святых, неспособны, мы все это знаем и сотни раз стыдились этого. Но если уж мы знаем, что путь к более высокому и более благородному человечеству проходит единственно через эту школу, через все повторяющееся ощущение единства, через все обновляющееся понимание простой истины, что мы, люди, братья и происхождение наше божественно, если уж мы были однажды воистину пробуждены и ранены этой молнией, то мы не можем совсем уснуть снова и целиком погрузиться в горячечный сон того состояния духа, из которого выходят войны, расовые преследования и братоубийственные сражения между людьми.
      Год за годом мы были свидетелями ужасного, часто невыносимого, а другие, менее привилегированные, чем мы, претерпели это со всеми Физическими и душевными муками, претерпевают повсюду еще и поныне - и тут, среди крови и слез, многие отрешились от тех мнений и категорий, с помощью которых средний человек приводит в порядок мир в спокойные времена, многие пробудились, у многих заговорила совесть, многие дали обет: если я это переживу, я стану другим и лучше. Это сегодня, как всегда, homines bonae voluntatis, люди доброй воли, им явил себя бог, им приоткрылась тайна мира, только им, а не каким-то нациям, сословиям, союзам или организациям доверено будущее, только они обладают тайной силой веры.
      Однажды бессонной ночью, не в силах уснуть под впечатлением сотворенных при Гитлере злодеяний, я написал стихотворение, в котором наперекор ужасу попытался выразить свою веру. Последние строки этого стихотворения таковы:
      Путь любви даже в распре горькой
      Нам, заблудшим братьям, не заказан.
      И не тяжба, не злость,
      А любовь и терпенье,
      Терпенье в любви
      Нас к святой приближает цели.
      Предисловие к изданию "Война и мир" 1946 года
      Составление этой книги не было для автора отрадной работой, такой, которая будит приятные воспоминания и оживляет любимые картины. Напротив, каждая отдельная статья жгуче напоминала мне времена страданий, борьбы, обособленности, вражды и непонимания, горького отрешения от приятных идеалов и приятных привычек. Поэтому, чтобы противопоставить этим призракам, которые сегодня более, чем когда-либо, уродливы и актуальны, что-то светлое, я оживил в посвящении этой книги благородный образ одного любимого друга и с ним то единственно прекрасное и долговечное, что принесли мне когда-то борения и муки. Я забыл многое из тех удручающих дней 1914 года, когда возникла самая ранняя из этих статей, но не тот день, когда ко мне, как единственный сочувственный отклик на эту статью, пришло письмо от Ромена Роллана одновременно с сообщением об его новой книге. У меня оказался попутчик, единомышленник, который, как и я, отшатнулся от кровавого безумия войны и военного психоза и восстал против них, и это был не кто-нибудь, а человек, которого я высоко ценил как автора первых томов "Жана Кристофа" (других его произведений я тогда еще не знал) и который сильно превосходил меня политической выучкой и сознательностью. Мы остались друзьями до его смерти. Мы жили территориально слишком далеко друг от друга и выросли в слишком разных традициях культуры и мысли, чтобы я смог стать его последователем и многому научиться у него в политическом отношении. Но это и не было важно. Я уже начал свой политический путь - очень поздно, почти в сорок лет, пробужденный и растормошенный ужасной реальностью войны, глубоко пораженный легкостью, с какой мои прежние товарищи и друзья отдавались во власть Молоха, я уже изведал несколько первых потерь в кругу друзей и несколько первых нападок, угроз и поношений, с которыми в так называемые великие времена конформисты неизменно набрасываются на индивидуалистов. Было неясно, выдержу ли я, не погибну ли от конфликта, превратившего в ад мою дотоле довольно счастливую и не по заслугам успешную жизнь. Было благом, было спасением и счастьем знать, что есть кто-то, кто во "вражеском", французском, лагере выступил с тем же протестом совести против требования покориться и участвовать в оргиях ненависти и больного национализма. Ни в годы войны, ни потом я никогда, собственно, не вел политических разговоров с Ролланом, но все же я не знаю, сумел ли бы я выстоять в те годы без его товарищеской близости. Об этом необходимо было упомянуть здесь.
      Об истории этой книги надо сказать следующее. Большинство заметок о войне 1914 года было опубликовано тогда в "Нойе цюрхер цайтунг". Я был тогда (и оставался до 1923 года) германским подданным. С тех пор мне, по сути, так и не простили в Германии, что я когда-то критиковал патриотизм и воинственность, и, хотя тогда, как и сегодня снова, непосредственно после проигранной войны, определенный слой в Германии был настроен очень мирно и очень интернационально и всячески откликался на мои мысли, недоверие ко мне не исчезло, и задолго до первых успехов национал-социализма я для официальной Германии принадлежал к безусловно подозрительным, с грехом пополам терпимым, нежелательным, в сущности, элементам. Затем, во времена своего владычества, гитлеровская партия с удовольствием отомстила моим книгам, моему имени, моему бедному берлинскому издателю.
      Кто прочтет оглавление моей книги, увидит, что "политические", или злободневные, заметки я писал лишь в определенные годы. Однако из этого не надо делать вывод, будто в промежутках я опять засыпал и предоставлял мировой истории идти своим чередом. Это мне, к великому моему сожалению, после первого страшного пробуждения во время первой мировой войны никогда больше не удавалось. И кто займется всей совокупностью сделанного мною за жизнь, тот быстро заметит, что и в те годы, которые не дали статей на злобу дня, мысль о тлеющей у нас под ногами преисподней, чувство грозной близости катастроф и войн никогда не покидали меня. От "Степного волка", который среди прочего был тревожным предостережением от завтрашней войны и который соответственно бранили или высмеивали, до такого с виду далекого от времени и от реальности мира образов "Игры в бисер" читатель то и дело натыкается на это, да и в стихах эта нота слышится снова и снова.
      Когда я называю свои статьи "политическими", я всегда беру это слово в кавычки, ибо политического в них нет ничего, кроме атмосферы, в какой они возникали. В остальном они - прямая противоположность политическому, ибо все эти заметки пытаются подвести читателя не к мировой арене и ее политическим проблемам, а к его собственному внутреннему миру, к его личной совести. В этом я отнюдь не един с политиками любых направлений и всегда останусь неисправим в том отношении, что признаю в отдельном человеке, в его душе области, для политических побуждений и форм недостижимые. Я индивидуалист и считаю христианское благоговение перед каждой человеческой душой самым лучшим и самым святым в христианстве. Возможно, что поэтому я принадлежу к полувымершему уже миру, что возникает, а кое-где уже и возник коллективный человек без одиночной души, который кладет конец всей религиозной, а также индивидуалистической традиции человечества. Желать этого или бояться этого не мое дело. Мне пришлось служить богам, которых я признавал живыми и способными помочь, и я пытался служить им и тогда, когда в ответ это вызывало вражду или насмешки. Путь, которым мне приходилось идти между требованиями мира и требованиями собственной души, не был ни красив, ни удобен, мне не хотелось бы идти им еще раз, и кончается он печально и большими разочарованиями. Но я доволен, что после первого пробуждения я в отличие от большинства моих коллег и критиков не был способен через каждые несколько лет переучиваться и переходить от одного знамени к другому.
      Мое поведение, моя нравственная реакция на всякое большое политическое событие определялись после того первого пробуждения тридцать лет назад всегда инстинктивно и совершенно непроизвольно, мои суждения никогда не колебались. Поскольку я человек весьма аполитичный, меня самого удивляла эта надежность реакций, и я часто размышлял об источниках, из которых вытекал этот нравственный инстинкт, о воспитателях и учителях, которые, хотя я никогда систематически не интересовался политикой, сформировали меня таким образом, что я всегда бывал уверен в своем суждении и обладал повышенной сопротивляемостью массовым психозам и духовной заразе всякого рода. Надо признавать себя частицей того, что тебя воспитало, сформировало, определило, и поэтому, поразмыслив, я должен сказать: было три сильных, действовавших всю жизнь влияния, которые так воспитали меня. Это был христианский и почти совсем не националистический дух моего отчего дома, это было чтение великих китайцев, и это было не в последнюю очередь влияние единственного историка, к которому я когда-либо был привязан доверием, почтением и благодарным ученичеством, - Якоба Буркхардта *.
      Письмо к Адели *
      Дорогая Адис! Вот я опять сажусь писать тебе - и ради тебя, и ради себя, ведь ты больна, а у меня, при моем одиночестве здесь, на нашем холме, одиночестве, какого ты не можешь и представить себе, тоже все время возникает потребность поговорить с человеком, довериться человеку, относительно которого я уверен, что он не поймет меня превратно и не злоупотребит моей откровенностью. Конечно, я живу не один, у меня есть Нинон, верный товарищ, но день иногда тянется долго, а она, как все домашние хозяйки, перегружена, а по вечерам я и так докучаю ей игрой в шахматы и чтением вслух.
      Поэтому я сегодня утром решил написать тебе, послать привет и напомнить старые времена. Но это не так-то легко. У меня ведь опять нет никаких сведений о тебе; знаю только, что живется тебе плохо, что ты нуждаешься в таком уходе, который у вас невозможен, я не знаю даже, жива ли ты еще, сестричка, а если бы и знал, то все равно я могу представить себе тебя, но не могу представить себе твою жизнь, твою квартиру, твою комнату, твой день. У тебя еще есть квартира, это у вас считается уже великим счастьем, но квартира эта битком набита людьми и подвергается напору гостей, и как вы там вместе живете, о чем говорите, что думаете, всего этого мы здесь не представляем себе - ни ваших забот, ни ваших радостей, которые тоже ведь, наверно, случаются, все это происходит в бесконечно далекой, чужой, темной стране, чуть ли не на другой планете, где забота и радость, день и ночь, жизнь и смерть подчинены иным, чем у нас, правилам, имеют иные, чем у нас, формы и смысл. Это происходит там, в мифической Германии, которой мы до недавних пор боялись из-за ее агрессивной жестокости и боимся сегодня, как боятся умирающего или умершего перед нашей дверью соседа: он внушает нам ужас, приносит с собой неведомые страшные болезни и в своей смерти не менее жуток нам, чем был при жизни. Я ничего не знаю о делах, в которых и с которыми ты живешь, об одежде, которую ты носишь, о скатерти на твоем столе, о твоих чашках и тарелках; не знаю, сколь близко от твоих окон начинается этот ужас - разрушенные дома, развороченные улицы и сады, не знаю, насколько этот ужас и эта печаль входят в вашу каждодневную жизнь, насколько они зарубцевались и заглохли под порослью нового.
      И, я уверен, подобно тому, как мы не представляем себе вашей жизни, вы вряд ли способны вообразить нашу. Может быть, вы представляете себе ее такой, какой она была до войны или даже до Гитлера, ведь нас беда миновала, мы, говорят, ничего не испытали, ничего не потеряли, не принесли никаких жертв, нам, жителям маленькой нейтральной страны, на ваш взгляд и на взгляд победителей, выпало незаслуженное счастье: мы нисколько не пострадали, у нас были и есть крыша над головой и каждый день миска супа. Думая о моей деревне и о моем доме, ты видишь, наверно, островок мира, маленький рай, а мы кажемся себе обедневшими, опустившимися, обманутыми в своих лучших надеждах. Один из наших германских друзей не может, полемизируя со статьей в швейцарской печати, удержаться от таких слов, как "обожравшиеся пряниками", а один знаменитый перевоспитатель вашего народа * сообщил мне, что такой человек, как я, который во время гитлеровщины и войны спокойно жил себе в солнечном Тессине, не имеет права голоса в сегодняшней Германии. Мне-то это может быть безразлично, поскольку я никогда не притязал и не буду притязать на право голоса в сегодняшней Германии; но это показывает, как видит нас мир.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32