С минуту, а то и больше, все трое молча курили. Потом Занадворов полистал блокнот и вновь воззрился на Лапшина своим «следовательским» взглядом.
– Я бы попросил вас, Иван Михайлович, – подчеркнуто сухо произнес он, – я бы убедительно попросил вас объяснить мне, что именно вы имеете против известного спортсмена, своего парня, представителя нашей смены, человека с незапятнанной репутацией Анатолия Невзорова? Какими материалами вы располагаете? Почему его однажды вызывали к вашему… – Занадворов еще заглянул в блокнот, – к вашему Криничному, почему Криничный, не выдвигая никакого обвинения, ничего во всяком случае конкретного, снимал протокол допроса, почему Невзоров, допустим, подсознательно чувствует, что к нему присматриваются, почему, наконец, папаша Невзорова, человек почтенный, геолог с именем, обращается к нам с жалобой по поводу ваших действий на местах…
– Разрешите? – прервал Занадворова Лапшин.
Занадворов кивнул, но Иван Михайлович ждал не его кивка, а разрешения Баландина. Прокофий Петрович тоже «службу знал» и в свою очередь осведомился у Занадворова – можно ли Лапшину говорить. Инспектирующий еще раз кивнул, Лапшин же вновь обернулся к Баландину и очень жестко спросил, подчеркивая то обстоятельство, что вопрос адресуется непосредственно и только к нему:
– Разрешите, товарищ начальник, для пользы дела на темы, затронутые товарищем Занадворовым, не беседовать?
– Это как же? – воскликнул Занадворов.
– А так же, что в этой стадии разработки материалов я не могу допустить, чтобы папаша Невзоровых находился в курсе дела, – отрезал Лапшин и поднялся…
Лицо у него побурело, глаза смотрели холодно.
Баландин молчал долго, потом сильно крутанул на пальце пенсне и со вздохом произнес:
– Что ж, идите, товарищ Лапшин, работайте. Мы тут с товарищем Занадворовым разберемся помаленьку. Я ведь тоже в курсе дела… Закруглимся, тем более что и я временем ограничен! Вот таким путем!
Лапшин мягко закрыл за собою дверь, думая: «Ничего, Баландин – мужик, с таким не пропадешь!» И сочувственно вздохнул, представляя себе, на каком «градусе накала» Прокофий Петрович «закругляет» свою беседу с бешено самолюбивым Занадворовым…
Когда, обойдя всю бригаду и допросив кассира, сбежавшего из Пскова с чемоданом денег, Лапшин вернулся к себе в кабинет, Катька-Наполеон и актриса сидели рядом на диване и разговаривали с такой живостью и с таким интересом друг к другу, что Лапшину стало неловко за свое вторжение.
– Вот и начальничек! – сказала Катька. – Строгий человек!
Он сел за свои бумаги и начал разбирать их, и только порой до него доносился шепот Наполеона.
– Я сама мечтательница, фантазерка, – говорила она. – Я такая была всегда оригинальная, знаете…
Или:
– Первая любовь – самая страстная, и влюбилась я девочкой пятнадцати лет в одного, знаете, курчавенького музыканта, по фамилии Мускин. А он был лунатик, и как гепнулся с седьмого этажа, – и в пюре, на мелкие дребезги.
«Ну можно ли так врать?» – почти с ужасом думал Лапшин и вновь погружался в свои бумаги.
– А один еще был хрен, – доносилось до Лапшина, – так он в меня стрелял. Сам, знаете, макаронный мастер, но жутко страстный. Я рыдаю, а он еще бац, бац. И разбил пулями банку парижских духов. Какая была со мной истерика, не можете себе представить…
На негнущихся ногах, словно проглотив аршин, вошел строгий Павлик, положил перед Лапшиным конверт и сказал, что человек, который принес письмо, ждет внизу в бюро пропусков. Иван Михайлович аккуратно вскрыл конверт, развернул записку и улыбнулся. Бывший правонарушитель-рецидивист, ныне работающий токарем на Октябрьском заводе, приглашал Лапшина в гости по случаю «присвоения имени народившейся дочурке».
«Дорогой товарищ начальник! – было написано в письме. – Не побрезгуйте, зайдите. Имею я комнату, живу барином, хоть комната и небольшая, на четырнадцать метров с четвертью. Обстановочку я тоже завел приличную, приоделся на трудовые сбережения, и все от вас – от ваших горячих слов, когда вы меня ругали и направили не в тюрьме отсиживать, а дело делать и учиться, хоть и за решеткой, но на человека. И как я вас помню, товарищ начальник, сколько вы на меня потратили здоровья, и вашей крови, и, извиняюсь, нервов, то только тогда соображаю, что есть наша эпоха и какого в вашем лице я видел партийца-коммуниста, который до всего касается и ничего ему не постороннее. Прошу вас, товарищ начальник, если вы ко мне придете – значит, и вы все перекрестили, т. е. забыли и кончили, и, значит, вы мне теперь доверяете и не боитесь обмарать ваше чистое имя моим знакомством. Прошу вас об этом исключительно, чтобы вы пришли не в форме, а в штатском двубортном костюме, – я вас в нем видел, когда вы сажали меня в последний раз на Песочной. Если гости увидят вас в форме, то могут чего про меня подумать нежелательное, а судимость с меня снята за мой героический труд, и паспорт у меня чистенький, как цветок, даже вы лично не заметите в нем ничего, как раньше были у меня некрасивые ксивы. И приходите с супругой или с кем желаете, а звать меня по-настоящему Евгений Алексеевич Сдобников, а не Шарманщик, не Женька-Головач и не Козел… Придет еще один ваш крестник, некто Хмелянский, если такого помните…»
Прочитав письмо, Лапшин позвонил в бюро пропусков и сказал Сдобникову укоризненно:
– Что ж ты, Евгений Алексеевич, в гости зовешь, а адреса не указываешь. Нехорошо.
– А придете? – спросил Сдобников по-прежнему картавя, и Лапшин вдруг вспомнил его живое, веселое лицо, сильные плечи и льняного цвета волосы.
– Я с одной знакомой к тебе приду, – сказал Лапшин. – Разрешаешь?
И он кивнул взглянувшей на него Балашовой.
– Наговорились? – спросил он, когда Наполеона увели. – Интересно?
– Потрясающе интересно, – с азартом сказала Балашова, – невероятно! Я к вам каждый день буду ходить, – с мольбой в голосе спросила она, – можно? Ну хоть не к вам лично, к вашим следователям. Мне это так все необходимо!
– Ну и ходите на здоровье! – улыбаясь, сказал Лапшин. – Вы мне не мешаете. Только ребят моих строго не судите – народ они толковый, честный, но культуры кое у кого недостает…
Посмеиваясь, он протянул ей полученное давеча письмо и, когда она прочитала, предложил пойти вместе.
– Но у меня спектакль! – со страхом в глазах сказала Катерина Васильевна. – Меня во втором действии расстреливают…
– Значит, в третьем вы уже не играете?
– Не играю.
– Ну и чудно! Я за вами заеду…
– Часов в десять, – сказала она, просияв. – Да? Я как раз буду готова.
Лапшин, скрипя сапогами, проводил ее до лестницы и крикнул вниз, чтобы выпустили без пропуска. Возвращаясь по коридору назад, он чувствовал себя совсем здоровым, словно и не было того проклятого припадка и мучительного дня потом, когда непрерывно трещал телефон и все спрашивали о здоровье, будто он и впрямь собирался помирать.
Плотно закрыв за собой дверь, Лапшин подвинул к себе бумаги и начал читать, подчеркивая толстым красным карандашом то, что казалось ему существенным. Так в тишине, сосредоточенно читая и раздумывая, он просидел часа два. Осторожно звякнул телефон, Иван Михайлович, продолжая читать, снял трубку и, прижав ее плечом к уху, сказал:
– Лапшин слушает.
Трубка молчала, но кто-то дышал там на другом конце провода.
– Слушаю! – повторил Иван Михайлович.
– Пистолет вам вернули? – спросил знакомый, чуть сипловатый голос.
– Ты моим пистолетом, Жмакин, чернильницу у дежурного разбил, – произнес Лапшин.
– Дело небольшое.
– Большое или небольшое, а факт, что разбил. Пришел бы, Жмакин, а?
– Зачтете как явку с повинной и дадите полную катушку?
– Разберемся.
– Нет уж, гражданин начальничек, спасибо.
– Как знаешь.
– А здоровье ничего? На поправку?
– Получше маленько, – сказал Лапшин.
– Между прочим, откуда вы знаете, что именно я пистолет кинул дежурному?
– А кто еще мог это сделать? – спросил Иван Михайлович. – Кто мог сначала у меня, у потерявшего сознание человека, украсть оружие, а потом психануть и кинуть его в дежурку? Кто у нас такой удивительно нервный?
– Психологически подходите, – сказал Жмакин. – Я бы на вашем месте, гражданин начальник, хоть благодарность мне вынес. Попортил я тогда с вами крови.
– Я с вашим братом больше попортил, – невесело усмехнулся Лапшин.
– Значит, баш на баш?
– Нет, Жмакин, это ты оставь.
– Тогда приветик.
– Ну что ж, приветик так приветик. Только пришел бы лучше, все равно возьмем.
– Это видно будет, – сказал Жмакин злобно. – Покуда возьмете, я еще пошумлю маленько, подпорчу кое-кому настроение. А выше вышки все равно наказания нету.
В трубке щелкнуло. Лапшин сморщился, длинно вздохнул и велел себе больше не думать о Жмакине до времени, до того, когда думать понадобится. О неприятном разговоре с Занадворовым в кабинете начальника он тоже больше не вспоминал, шелуху и дрязги жизни он умел отсекать от себя напрочь, чтобы вздор не мешал работе. И работа спорилась нынче, и все было ловко ему и удобно: и перо, которым он писал, и кресло, и телефонная трубка, которую он прижимал к уху плечом, и погожий зимний день за огромным окном. И когда он по своему обыкновению каждый час или два обходил бригаду, всем было тоже ловко, удобно и приятно глядеть в его зоркие ярко-голубые глаза, слушать его гудящий бас и безусловно во всем всегда с радостью подчиняться ему – самому умному, самому взрослому, самому смелому из всех работающих в бригаде. А общее доверие к нему пробуждало в нем еще какие-то новые силы, придавало четкость мыслям, стройность схемам, которые он набрасывал, разрабатывая то или иное дело, направляя внимание не на частности, а на главное, на самое существенное в готовящейся крупной операции.
Товарищ Хмелянский
И все-таки надо было жить. Надо было где-то ночевать и не слишком мозолить глаза всяким Лапшиным, Бочковым, Окошкиным и Побужинским. Надо было с кем-то разговаривать и радоваться, что опять в этом огромном городе, и что никакие пути не заказаны, и что сам себе хозяин. Надо было непременно найти старых друзей, ведь не все же они сидят.
Жмакин разыскал Хмелю.
Хмеля жил на Старо-Невском, в доме, что выходит одной стеной на Полтавскую, и Жмакину пришлось излазить не одну лестницу, пока он нашел нужную квартиру. Он приехал днем, и, по его предположениям, Хмеля должен был быть дома; но Хмеля был на работе, и на его комнате висел маленький замочек. Пришлось приехать во второй раз вечером. Дверь из Хмелиной комнаты выходила в коридор, и матовое в мелких пупырышках дверное стекло теперь уютно светилось. Томные звуки гитары доносились из-за двери.
Жмакин постучал и, не дожидаясь ответа, вошел. Странное зрелище предстало перед его глазами: в комнате, убранной с женской аккуратностью, на кровати, покрытой пикейным одеялом, полулежал высокий очкастый Хмеля и, зажав зубами папиросу, не глядя на струны, играл печальную мелодию.
– Старому другу! – сказал Жмакин.
– Здравствуйте, – видимо не узнавая, ответил Хмеля и, прихватив струны ладонью, положил гитару на подушку, но не встал.
– Не узнаешь?
– Узнаю, – нехотя сказал Хмеля и поднялся. Лицо его не выражало никакой радости. Он даже не предложил Жмакину снять пальто.
– Сесть-то можно? – спросил Жмакин.
– Отчего же, садись.
Жмакин сел, усмехаясь от неловкости и оттого, что надо было хоть усмехнуться, что ли. По стенам висели фотографии. На столе стопкой лежали книги, и в шкафчике виднелась банка с какао «Золотой ярлык».
– Культурненько живешь, – сказал Жмакин, – форменный красный уголок, да еще и с какао. Интересно!
– Ничего интересного, – сказал Хмеля, покашливая.
Он не садился – стоял столбом посредине комнаты.
– Может, поговоришь со мной? – спросил Жмакин. – Как-никак, давно не видались. То ты сидел, то я. Раньше встречались не так…
– Да, не так, – согласился Хмеля, – это верно.
Лицо его ничего не выражало, кроме скуки.
Тогда Жмакин, сдерживая начинающийся припадок бешенства, предложил выпить. Водка у него была с собой в кармане и закуска тоже – коробка сардин.
Они сели за стол, покрытый скатертью, вышитой васильками, и налили водку в два стакана. Хмеля пил по-прежнему – ловко и быстро, и по-прежнему лицо его не менялось от водки.
– Значит, работаешь? – спросил Жмакин.
– Выходит, так.
– А у меня дельце есть.
– Хорошее?
Жмакин улыбнулся. Значит, работа у Хмеля работой, а дельцем все-таки заинтересовался? Недаром смотрит в упор.
– Какое же дельце? – спросил Хмеля, покашливая и наливая водку.
– Складишко один надо взять небольшой, – врал Жмакин. – Шоколад – ящики, марочные вина есть, коньяки дорогие, консервы, разная хурда-мурда. На продажу не потянет, а для себя пригодится, день рождения справить или красиво к девушке пойти, не с пустыми руками. Дельце чистое, сторожа не держат, опасности никакой. Сделали?
– Нет, не сделали, – ответил Хмеля, словно не замечая протянутой руки. – Ты ж, Алешка, карманник, щипач, для чего тебе соцсобственность брать?
– За мою жизнь тревожишься?
– Э, да брось, Жмакин!
– С чего мне бросать! Или ты мне зарплаты будешь платить?
– Да что, Псих, нам с тобой говорить, – лениво произнес Хмеля, – для чего?
– Хмеля! – предостерегающе, почти грозно сказал Жмакин. – Эй, Хмеля! – он поставил стакан. – Продаешь?
Хмеля молчал. Несколько секунд Жмакин внимательно его оглядывал, потом осведомился:
– Куда в гости собрался? Костюмчик приличный, бостон, что ли? На трудовые деньги построил или как?
Хмеля с тихим вздохом рассказал, что действительно собрался в гости к одному старому дружку, некоему Сдобникову. Вот и приоделся. Костюм же построен на трудовые, других денег у него теперь не бывает.
– Не продаешь, значит?
– Покупаю, Жмакин, – сказал Хмеля грустно и подергал длинным белым носом, – покупаю, и задорого.
– Что покупаешь?
– Все.
Он замолчал и опустил голову.
– Да ну тебя к черту! – крикнул Жмакин. – Не крути мне! Что ты покупаешь?
– Разное.
– Ну что, что?
– Три года на канале покупал, – сказал Хмеля. – По четыреста процентов выработки плачено, а на канале знаешь какой процент? – Он вздохнул и посмотрел пустой стакан на свет. – И купил. На! – Он порылся в кармане, вынул паспорт и протянул его Жмакину. – Чего смотришь? – вдруг изменившись в лице, крикнул он. – Чего разглядываешь? Думаешь, ксива? Не видал ты такого паспорта, Псих, в своей жизни. Все чисто. На, гляди! Хмелянский, Александр Иванович, год рождения, на! Видал? И не Хмеля! Никакого Хмели здесь нет. И попрошу! – Он стукнул ладонью по столу так, что зазвенели стаканы, но вдруг смутился и, забрав у Жмакина паспорт, отошел к шкафчику. – Да что говорить, – сказал он, – как будто я виноват. «Продаешь?» А того не понимаете… – Он что-то забормотал совсем тихо и улегся на свою белоснежную постель с сапогами, но тотчас же сбросил ноги и выругался.
– На сердитых воду возят, – сказал Жмакин, – шагай сюда, выпьем еще, Александр Иванович Хмелянский.
Хмеля сел к столу. Волосы его торчали смешными хохолками.
– Итого, перековали тебя чекисты? – спросил Жмакин. – Все в порядке?
– Все в порядке.
– А рецидивы бывают?
– Ничего подобного, – сказал Хмеля, – я, брат, строгий.
Он взглянул на Жмакина из-под очков и хитро улыбнулся.
– Законники, – сказал он, – юристы.
– И провожали из лагерей-то, – спросил Жмакин, – с оркестром?
– С оркестром. Костюм этот дали, – добавил Хмеля, – ботинки, рубашку.
– А здесь как же?
– Ничего.
– Ты за какой бригадой сидел? У Лапшина сидел?
– Сидел.
– А когда вернулся – был у него?
– Нет. В кинематографе встретил.
– И что он?
– Подмигнул мне.
– А еще?
– Велел зайти. Я, конечно, зашел. «Все, спрашивает, в порядке?» – «Все в порядке», – говорю. Посмотрел мой паспорт. Спрашивает: «Балуешься?» Я говорю: «Нет, гражданин начальник, с нас довольно». – «Да, говорит, иди, Хмелянский, будь здоров». Я ему: «Слушаю, товарищ начальник, до свиданьица». А он мне: «Нет уж, говорит, Хмелянский, зачем до свидания, наши свидания, говорит, авось кончились. Будь здоров!»
– С тем и пошел? – спросил Жмакин. Ему вдруг стало жарко до того, что он весь взмок.
– Да, – медленно и важно сказал Хмеля, – с тем и пошел. Может, чаю хочешь? – неожиданно спросил он.
Жмакин молчал.
– Ты ему теперь позвони, Лапшину, – сказал он погодя, – позвони, что, дескать, Лешка-Псих в Ленинграде, сорвался из лагерей. Также Жмакин и Володеев. Позвонишь?
– Позвоню, – в упор глядя на Жмакина, сказал Хмеля.
– Неужто позвонишь?
– Позвоню, – отводя взгляд, повторил Хмеля.
– За что же это, Хмеля? Чем я перед тобой провинился?
– Передо мной ты не провинился, – с трудом сказал Хмеля, – но как же я могу? Вот, к примеру, я работаю на Бадаевских складах, на разгрузке продуктов из вагонов. И вдруг, допустим, я узнаю, дескать, подкопались и делают нападение на наше масло. Как я должен поступить?
– Хмеля, – сказал Жмакин, – мы же с тобой в одной камере одну баланду одной ложкой жрали. Кого продаешь, Хмеля?
– Лучше бы ты ушел от меня, Лешка, – сказал Хмеля со страданием в голосе, – ну чего тебе от меня надо?
– А где я ночевать буду? – спросил Жмакин.
– Где хочешь.
– Я здесь хочу, – криво усмехаясь, сказал Жмакин, – во на той кровати.
– Здесь нельзя.
– Почему?
– Не могу я жуликов пускать, – с тоской и страданием крикнул Хмеля, – откуда ты взялся на мою голову? Уходи от меня…
– Гонишь?
– Разве я гоню…
– Конечно, гонишь…
– А чего ж ты мне – продаю, да легавый, да ксива…
– Ну, раз не гонишь, я у тебя останусь на пару дней, пока квартиру не найду.
– Нельзя у меня, – упрямо сказал Хмеля, – я говорю нельзя, значит, нельзя.
– Да тебе же выгодней, – все так же криво улыбаясь, сказал Жмакин, – напоишь меня горяченьким, я спать, а ты в автомат и Лапшину. Меня повязали, тебе благодарность – всем по семь, а тебе восемь. Четыре сбоку, ваших нет. – Он скорчил гримасу, допил водку и, глумливо глядя на Хмелю, снял пальто. – Для твоей выгоды остаюсь.
Хмеля смотрел на него из-под очков с выражением отчаяния в близоруких светлых глазах.
– Уходи, – наконец сказал он.
– Не уйду.
– Уходи, – еще раз, уже со злобой, сказал Хмеля. – Уходи от меня.
– Не уйду! Понравилось мне у тебя в красном уголке…
– Это не красный уголок, – дрожащим голосом сказал Хмеля, – какие тут могут быть пересмешки…
– А вот могут быть!
Бешенство заливало уже глаза Жмакину. Он ничего не видел. Руки его дрожали. Выдвинув плечо вперед, он пошел вдоль стены, нечаянно сшиб столик, что-то разбилось и задребезжало; он с маху ударил ладонью по фотографиям, стоявшим на этажерке, – это была старая неутолимая страсть к разрушению. И Хмеля понял, что сейчас все нажитое его потом будет изломано, разбито, исковеркано, уничтожено – будет уничтожена первая в его жизни трудом заработанная собственность – тарелки, которые он покупал, гитара, которой его премировали, красивый фаянсовый чайник с незабудками – подарок приятеля…
И, поняв все это, Хмеля схватил первое, что попалось под руку, – столовый тупой нож, и сзади ножом ударил Жмакина, но нож даже не прорвал пиджака, а Жмакин обернулся, и в руке его блеснула узкая, хорошо отточенная финка.
– Резать хочешь? – спросил он, наступая и кося зелеными глазами. – Меня резать…
Левой рукой, кулаком, он ударил Хмелю под челюсть, Хмеля шлепнулся затылком о беленую стенку и замер, потеряв очки. Его светлые близорукие и маленькие глаза наполнились слезами, он поднял ладони над головой, пытаясь защищаться, и в Жмакине вдруг что-то точно оборвалось: он понял, что с Хмелей уже нельзя драться и что это была бы не драка, а простое убийство. Матерно выругавшись, Жмакин перекрестил, по блатному обычаю, острием ножа подошву ботинка, скрипнул зубами, накинул пальто и вышел во двор. Ноги его разъезжались на обмерзшем асфальте, и ему внезапно сделалось смешно. Посвистывая, он добрался до трамвая и поехал куда глаза глядят – коротать ночь. Но эта ночь была очень плохой. Город, который мерещился ему в тайге, изменился. В нем некуда было деться, дома были сами по себе, а он сам по себе. Для чего же было так рваться сюда?
В гостях
Второе действие еще не кончилось, когда Лапшин приехал в театр. С ярко освещенной прожекторами сцены доносились беспокойные и неестественные крики, которыми всегда отличается толпа в театре, и между кулисами был виден гнедой конь, на котором сидел знакомый Лапшину актер с большой нижней челюстью, в форме белогвардейца, со сбитой на затылок фуражкой и с револьвером в руке. Немного помахав револьвером, артист выкатил глаза и два раза выстрелил, а затем стал пятить лошадь, пока она не уперлась крупом в большой ящик, стоявший за кулисами. Тогда артист сполз с нее и сказал, увидев Лапшина:
– И на лошади уже сижу, а не слушают! Что за пьеса такая!
Двое пожарных отворили ворота на улицу и, не смущаясь клубами морозного пара, стали выталкивать коня.
– Он на самом деле слепой, – сказал Захаров Лапшину, – я весь дрожу, когда на нем выезжаю. Авария может произойти.
Лапшину сделалось очень жарко, и он, оставив артиста, вышел в коридор покурить. У большой урны курил Ханин, приятель Лапшина.
– А, Иван Михайлович! – сказал он, блестя очками.
– Ты где пропадал? – спросил Лапшин.
– На золоте был, на Алдане, – сказал Ханин, – а теперь полечу с одним дядькой в одно место.
– В какое место?
– Это мой секрет, – сказал Ханин.
Они помолчали, поглядели друг на друга, потом журналист подмигнул и сказал:
– А ты любопытный. Пельмени будем варить?
– Можно, – сказал Лапшин.
– У меня, брат, жена умерла, – сказал Ханин.
– Что ты говоришь, – пробормотал Лапшин.
– Приехал, а ее уже похоронили.
Он отвернулся, поглядел в стенку и помотал красивой, немного птичьей головой. Затем сказал раздраженным голосом:
– Вот и мотаюсь. А ты зачем тут?
Лапшин объяснил.
– Балашова? – сказал Ханин. – Позволь, – позволь! – И вспомнив, он обрадованно закивал и заулыбался. – Молодец девочка, – говорил Ханин, – как же, знаю! Она вовсе и не Балашова, она вовсе Баженова, кружковка. Я ее хорошо знал…
Взяв Лапшина под руку, он прошелся с ним молча до конца длинного коридора, потом, уютно посмеиваясь, стал рассказывать про Катерину Васильевну. Говорил о ней только хорошее, и Лапшину было приятно слушать, хотя он и понимал, что многое из этого хорошего относится к самому Ханину, – время, о котором шла речь, было самым лучшим и самым легким в жизни Ханина. И Лапшин угадывал, что кончиться рассказ должен был непременно покойной женой Ханина – Ликой, и угадал.
– Ничего, Давид, – сказал он, – то есть не ничего, но ты держись. Езжай куда-нибудь подальше! Работай!
– И так далее, – сказал Ханин, – букет моей бабушки.
– Отчего же Лика умерла? – спросил Лапшин.
– От дифтерита, – быстро ответил Ханин, – паралич сердца.
– Вот как!
– Да, вот так! – сказал Ханин. – На Алдане было невыразимо интересно.
Лапшин посмотрел в глаза Ханину и вдруг понял, что его не следует оставлять одного – ни сегодня, ни завтра, ни вообще в эти дни, пока Ханин не улетит.
– Послушай, Давид, – сказал он, – поедем сегодня к моему крестнику вместе, а? Только об этом писать не надо. И вообще никто не знает, что он вор.
– Как же не знает? – сказал Ханин. – Все они, перекованные, потом раздирают на себе одежду и орут; я – вор, собачья лапа! Не понимаю я этого умиления…
– Так ты не поедешь? – спросил Лапшин.
– Поеду.
Со сцены донесся ружейный залп, и в коридоре запахло порохом.
– Пишешь что-нибудь? – спросил Лапшин.
– Пишу, – угрюмо сказал Ханин. – Про летчика одного жизнеописание.
– Интересно?
– Очень интересно, – сказал Ханин, – но я с ним подружился, и теперь мне трудно.
– Почему?
– Да потому! Послушай, Иван Михайлович, – заговорил Ханин, вдруг оживившись, – брось своих жлобов к черту, поедем бродяжничать! Я тебе таких прекрасных людей покажу, такие горы, озера, деревья… А? Города такие! Поедем!
– Некогда, – сказал Лапшин.
– Ну и глупо!
Лапшин улыбнулся.
– Один здешний актер выразился про меня, что я фагот, – сказал Лапшин, – и чиновник…
Он постучал в уборную к Балашовой. Она долго не узнавала Ханина, а потом обняла его за шею и поцеловала в губы и в подбородок.
– Ну, ну, – говорил он растроганным голосом, – тоже нежности. Скажи пожалуйста, в Ленинград приехала, а? Актриса?
У Балашовой сияли глаза. Она стояла перед Ханиным, смешно сложив ноги ножницами, теребила его за пуговицу пиджака и говорила:
– Я так рада, Давид, так рада! Я просто счастлива.
Ладонями она взяла его за щеки, встала на цыпочки и еще раз поцеловала в подбородок.
– Худой какой! – сказала она. – Прошли мигрени?
– Что вспомнила! – усмехнулся Ханин.
Лапшину сделалось грустно, они говорили о своем, и ему показалось, что он им мешает. Деваться было некуда, уйти – неловко. Он сел в угол на маленький диван и не узнал в зеркале свои ноги – в остроносых ботинках.
– Вы знаете, Иван Михайлович, – обернулась к нему Катерина Васильевна, – вы знаете, что для меня Ханин сделал? Он написал в большую газету о нашем кружке и в нашу городскую – еще статью. И так вышло, что меня потом отправили учиться в Москву в театральный техникум. И они с Ликой меня на вокзал провожали. А Лика где? – спросила она.
– Лика умерла, – сказал Ханин, – от дифтерита пять недель тому назад.
И, вытащив из жилетного кармана маленький портсигар, закурил.
– Я не поняла, – сказала Балашова. – Не поняла…
– Поедем, пожалуй, – предложил Лапшин. – Время позднее…
И, выходя первым, сказал:
– Я вас в машине ждать буду…
Дверь отворил сам Сдобников, и по его испуганно-счастливому лицу было видно, что он давно и тревожно ждет.
– Ну, здравствуй, Евгений! – сказал Лапшин и в первый раз в жизни подал Сдобникову свою большую, сильную руку. Женя пожал ее и, жарко покраснев, сказал картавя:
– Здравствуйте, Иван Михайлович!
Этого ему показалось мало, и он добавил:
– Рад вас приветствовать в своем доме. А также ваших товарищей.
– Ну, покажись! – говорил Лапшин. – Покажи костюмчик-то… Хорош! И плечи как полагается, с ватой… Ну, знакомься с моими, меня со своей женой познакомь и показывай, как живешь…
Он выглядел в своем штатском костюме, как в военном, и Балашовой слышался даже характерный звук поскрипывания ремней.
Ханин пригладил гребешком редкие волосы, и все они пошли по коридору в комнату. Их знакомили по очереди с чинно сидящими на кровати и на стульях вдоль стен девушками и юношами. Стариков не было, кроме одного, выглядевшего так, точно все его тело скрепляли шарниры. Лапшин не сразу понял, что Лиходей Гордеич – так его почему-то называли – совершенно пьян и держится только страшным усилием воли. Он был весь в черном, и на голове у него был аккуратный пробор, проходивший дальше макушки до самой шеи.
– Тесть мой! – сказал про него Женя. – Маруси папаша!
Маруся была полногрудая, тонконогая, немного косенькая женщина, и держалась она так, точно до сих пор еще беременна, руками вперед. Она подала Лапшину руку дощечкой и сказала:
– Сдобникова. Садитесь, пожалуйста.
А Ханину и Балашовой сказала иначе:
– Маня. Присядьте!
В комнате играл патефон, и задушевный голос пел:
В последний раз
на смертный бой…
Гостей было человек пятнадцать, и среди них Лапшин увидел еще одного старого знакомого, «крестника» Хмелянского.
– Производственная травма, что ли? – спросил Лапшин, разглядывая огромный запудренный синяк на подбородке и щеке Хмели. – Охрана труда, где ты?
Хмеля кротко улыбнулся и ничего не ответил. Но тут же решил, что Иван Михайлович может подумать, что он, Хмеля, пьянствует и дерется. Эта мысль испугала его, и он сказал, что упал в подворотне своего дома, поскользнувшись и подвернув ногу.
– Хромаю даже! – добавил Хмелянский.
– Жмакина давно не встречал? – спросил Иван Михайлович, словно о знакомом инженере, или токаре, или бухгалтере. Спросил походя, легко, без нажима и, услышав, что давно, кивнул головой, словно иного ответа не ждал. Потом задумчиво произнес: – Заявился он, по Ленинграду ходит. А мне побеседовать с ним надо, очень надо…
Потом смотрели сдобниковскую дочку. Маруся подняла ее высоко, и все стали говорить, как и полагается в таких случаях, что дочка «удивительный ребенок», «красоточка», что вообще она вылитый папаша, а глазки у нее мамашины. Веселый морячок Зайцев даже нашел, что ручки у девочки «дедушкины». Наконец наступила пауза, про дочку сказали всё. Тогда патефон заиграл «Кавалерийский марш», – это была старая, дореволюционная граммофонная пластинка, и все сели за стол. Лапшина посадили рядом с Балашовой, а Ханина и Хмелянского, как знакомых Ивана Михайловича, напротив. Женя сел слева от Лапшина и налил ему водки.
– Пьешь? – спросил Лапшин.
– Исключительно по торжественным случаям, – горячо сказал Женя. – Надо, чтобы все чин чинарем было. Закусочка, семейный круг. Конечно, тут тоже такое дело, надо глаз да глаз иметь, чтобы мещанство не засосало, тут правильно Маяковский подмечал…