Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Один год

ModernLib.Net / Полицейские детективы / Герман Юрий Павлович / Один год - Чтение (стр. 21)
Автор: Герман Юрий Павлович
Жанр: Полицейские детективы

 

 


– Не в том дело, – бормотал он, кося зелеными, запавшими, тоскующими глазами, – слышите вы? Не в том! Я вам все расскажу, как было. Вот, например, Толя Грибков, который…

Под утро два санитара-студента положили Жмакина на носилки и понесли по коридорам клиники. Сестра шла сзади, и это было похоже, как выносили в последний раз Грибкова. Жмакин лежал на спине, лицо у него было покорное, в глазах стояли слезы, всем встречным он виновато улыбался. И все время его не покидало чувство, что слишком много беспокойства он причиняет другим людям своим существованием…

Возле подъезда, под медленно падающими хлопьями мокрого весеннего снега урчала коричневая машина санитарного транспорта. Носилки со Жмакиным вдвинули в кузов, один юноша-санитар сел напротив и положил руку Жмакину на грудь. Жмакин вздрогнул и испуганно улыбнулся, машина двинулась по снежным лужам. Жмакин сел, но санитар вновь его уложил, негромко говоря:

– Ничего, ничего, все будет хорошо, товарищ. Все будет очень хорошо, великолепно…

Правительственная награда

Нелю Бочков отыскал только на четвертый день, и не ее самое, а сведения о том, что «таковая Евгения Анисимовна Гудзевич вышла замуж за инженера Руднюка и выбыла на постоянное жительство в город Киев, где и проживает по улице…»

Перечитав справку, написанную Николаем Федоровичем, Лапшин пошел к Баландину за разрешением срочно послать Криничного в Киев. Это было дорого, – хоть дело того стоило, но без визы рачительного и скуповатого на казенные деньги Прокофия Петровича Лапшин не мог послать своего работника самолетом.

Попыхивая папиросой, Лапшин вошел в приемную и, перебросившись двумя словами с Галей Бочковой, которая состояла теперь при Баландине вроде бы адъютантом, осторожно приоткрыл белую с золотом дверь кабинета. Баландин слушал радио и приложил палец к губам, а когда Лапшин неосторожно громыхнул стулом – погрозил кулаком.

– Диц Михаил Маркович, – торжественно и четко говорил диктор, – Дьяконов Степан Степанович, Желтов Александр Парамонович…

Фамилии были знакомые, все милицейский народ, и Лапшин понял, что диктор читал Указ о награждении орденами и медалями работников Управления. И когда он услышал свою фамилию, произнесенную так же четко и торжественно, как фамилии своих товарищей, то вдруг густо покраснел и взял со стола газету. Баландин подмигнул ему и шепнул, словно диктор мог их услышать:

– Бочков из твоих награжден и посмертно Толя Грибков. Толя – орденом Красного Знамени. Надо мамаше сейчас телеграмму отбить.

Они дослушали Указ до конца, составили телеграмму Толиной маме, и тогда Иван Михайлович приступил к делу. Но, несмотря на хорошее настроение, Баландин в самолете Криничному отказал.

– Поездом поедет, как зайчик, – сказал он, раскручивая пенсне на цепочке. – Авиация знаешь какая штука? Погоды нет – сиди. А поезд идет себе и идет в любую погоду.

Они поговорили еще о приговоре по делу Тамаркина, посетовали на прокурора, что-де хорош прокурор, но немножко вяло обвинял, и тогда Лапшин перешел к самому главному – к вопросу о Жмакине и его дальнейшей судьбе. Баландин слушал Ивана Михайловича внимательно, все вертя на пальце пенсне, потом неожиданно спросил:

– Но побег был?

– Был побег, Прокофий Петрович, и многое еще было, – задумчиво ответил Лапшин. – Все было, только сажать этого самого Жмакина больше нельзя.

– Ну а если он еще какое художество учинит – тогда как? Лепешку из нас сделают, ты это учти. С нами запросто, Иван Михайлович: вон старик двадцать лет служил, а за тещу бахнули. И тут за либерализм вполне могут пропесочить, да так, что костей не соберешь. Делай, но умненько, осторожненько, чтобы комар носа не подточил. А ежели что – извини, взыщу. Я этого твоего Жмакина совершенно не знаю, Митрохин же поспел быть у меня…

– Уже был? – осведомился Лапшин.

– Был, как же, – с особым выражением ответил начальник. – Он у меня непременно и ежедневно бывает, не так, как некоторые другие, он человек обходительный и как раз сегодня рекомендовал мне врача-гомеопата специально по желудочным болезням…

Лицо Баландина на секунду сморщилось, и Лапшин опять понял, как умен, наблюдателен и внутренне независим Прокофий Петрович, как понимает он митрохинскую натуру и как хорошо работать за такой гранитной скалой, как Баландин. «Извини – взыщу!» Иван Михайлович знал, как взыскивает начальник. Случалось, что и страшно взыскивал, но тогда, когда лгали и изворачивались. За ошибки же учинял он разносы разных степеней, по «двенадцатибалльной» системе, как говорили о нем в Управлении, но не в смысле лицеев и институтов благородных девиц, а в смысле шторма на море. С Лапшина он еще ни разу не взыскивал и даже никогда не грозился взысканиями. Видно, сильно сегодня поработал Андрей Андреевич, если так осторожен Баландин. Поэтому, вставая, Лапшин довольно сухо произнес:

– Разрешите, товарищ начальник, мне со Жмакиным поступать под мою полную ответственность?

Прокофий Петрович улыбнулся, вздохнул и велел:

– Сядь. Ты что думаешь, Баландин ответственности боится? Нет, дорогой товарищ, Баландин не ответственности боится, а кляуз. Приустал я маненько от всяких комиссий. Дело делать надо, а тут сиди с Занадворовым и давай ему объяснения. Ты думаешь, я митрохинскую тактику и стратегию не понимаю? Но ведь Корнюха-то ушел действительно? И от тебя ушел. А от Андрюшеньки никто не ушел. Не ушел, потому что он и не брался взять, но это вопрос уже другой. И так как ты, насколько я понимаю, вышеупомянутому Митрохину кое-что высказал, то Андрюша соображает теперь, как выжить. Он твоего очередного промаха ждет, чтобы полностью перейти в наступление и изобличить тебя как либерала, интеллигента и потатчика. С Занадворовым он беседовал, и Занадворов о нем неплохого мнения. Поэтому и говорю я тебе, Иван Михайлович, делай, но осторожненько и умненько, чтобы не комар, а Митрохин носа не подточил. Ясно?

Когда Лапшин вышел от Баландина, Галя Бочкова уже сменилась и на ее месте у телефонов сидел Рязанкин, читал «Курс физики». Лицо у него было напряженное, непонимающее.

– Учитесь, Рязанкин? – спросил Лапшин.

– Да надо немножко, хочу в явлениях природы подразобраться.

– Разбираешься?

– Трудновато, Иван Михайлович.

Лапшин заглянул в книгу, она была раскрыта на «Теплоте», на больших и малых калориях. Он читал и чувствовал, что Рязанкин тоже читает, чуть шевеля губами от напряжения.

– Ты листочек бумаги возьми, – посоветовал Лапшин. – Точные науки всегда советую тебе с бумагой, с карандашиком, графически выражать. Это не в кино сходить, это – наука.

Он сел на стул Рязанкина возле бюро, толкнул столик с телефонами так, что они все задребезжали, велел Рязанкину тоже сесть и, заглядывая в книгу, стал объяснять «Теплоту», которую читал во время ночных дежурств на Гороховой при свете лампочки, горевшей в четверть накала, а то и при коптилке. Рязанкин благодарно посапывал возле его плеча, и это напоминало Лапшину собственную юность, как они, несколько человек, сидели возле Дзержинского, а он рассказывал им о живописи, о полотнах великих мастеров, и в холодной комнате странно звучали никогда не слышанные имена: Веласкес, Ван-Дейк, Тициан, Домье, Рембрандт. Так он и запомнил навсегда именно в этом порядке эти имена. И странную, мягкую, блуждающую улыбку Феликса Эдмундовича, когда, внезапно поднявшись, он произнес: «Заболтались мы с вами. Пойдем работать…»

– Понятно теперь, Рязанкин? – спросил Лапшин.

– Вроде бы разбираюсь.

Поднявшись к себе, Иван Михайлович позвонил домой Бочкову.

– Где сам-то? – спросил он у Гали.

– А где? Обыкновенно! – обиженно ответила она. – Сидит, мабуть, в засаде.

– Когда вернется, скажи ему, что награжден он орденом. Понятно?

– От правительства? – робея, спросила Галя.

– Уж не от меня. Орден называется «Красная Звезда». Только не забудь спросонок.

Бочкова немножко обиделась:

– Не такая я уж тетеха! – сказала она. – Когда так, пойду блинчики сделаю со свининкой и со шкварками. Он их сильно уважает.

«Со свининкой и со шкварками, – рассердился Лапшин. – А мне кто блинчики сделает? Может, я тоже такие блинчики люблю».

Телефон непрерывно звонил – поздравляли работники Управления, потом очень торжественно, на высокой ноте произнес длинную речь Сдобников, сразу за ним своим глуховатым голосом осведомился Ханин:

– Ну как? Доволен? Мы вот тут с Катериной сидим, с закусками и с шампанским, а у тебя телефон хоть плачь – не отвечает. Передаю трубку.

– Иван Михайлович, миленький, – быстро и ласково заговорила Катерина Васильевна, – поздравляю вас. Мне Давид Львович сообщил, мы тут приготовились. Если можно, приезжайте…

– Так точно, – не узнавая свой голос, ответил Лапшин, – сейчас буду.

Закурив, он сел в машину и, чувствуя себя таким счастливым, как в раннем детстве, когда выгонял в ночное отцовского мерина, поехал к Балашовой. Стол был заботливо и даже красиво накрыт, ярко горела электрическая лампочка, Ханин без пиджака топил печку.

– Ну, здравствуй! – сказал он. – Сейчас Катя придет, она в кухне картошку жарит. Хотели мы пельмени сообразить, но долго. Чего глядишь? Ведь ты приехал, чтобы поскорее повидаться со мной, а не с Катериной Васильевной, так?

– Оставь, пожалуйста!

На подоконнике возле этажерки стопкой лежали книги. Иван Михайлович взял одну, раскрыл и, прочитав строфу, заробел:

Потом, может, ветры расскажут раздолью,

Как жил я, ликуя, воюя, любя;

Но честь не по чести, и доля не в долю,

И слава не в славу, коль нету тебя…

Почти с испугом захлопнул он книжку и обернулся на скрипнувшую дверь. Балашова в сером платье с белым плоеным воротничком поставила сковороду и подошла вплотную. Он видел пробор – ровную ниточку на ее милой голове, видел розовое ухо, ресницы, круглые глаза. И даже не понял, что, поздравляя, она крепко поцеловала его в губы. И спросила:

– Посмотрите, здорово я волосы сожгла? Наклонилась и, понимаете, примус… Как пыхнет…

– У нее вечно что-то пыхает! – проворчал Ханин. – Катька – золотая ручка. Часы сломала, утюг, теперь обожглась… Давайте, братцы, похарчим, очень есть хочется.

Лапшин сел на неудобный стул, а Катерина Васильевна ходила мимо него, отыскивая недостающую вилку, и он чувствовал, что счастлив, и стыдился на нее смотреть, потому что понимал – так не смотрят на знакомых женщин, так на них нельзя смотреть. И был бы счастлив еще больше, если бы не пялилось на него со стены актерское загримированное рыло – подарок – колибри от индюка.

Ужиная, Лапшин много ел и изредка говорил:

– Так точно.

Или:

– Совершенно верно.

Или еще:

– Нет, очень даже вкусно.

Ханин, зевая, попросил:

– Рассказал бы ты что-нибудь, Иван Михайлович. Криминалистическую загадку или нечто героическое…

И, обернувшись к Балашовой, объяснил:

– Он ведь рассказчик замечательный, но иногда словно заколодит. Или еще учит меня, подымает до себя. Тоже неинтересно. Расскажи, верно, Иван Михайлович!

– Устал же человек, разве вы, Давид, не видите? – заступилась Катерина Васильевна, и Иван Михайлович благодарно взглянул на нее. Угощая, она часто дотрагивалась до его руки или клала ладонь на обшлаг его гимнастерки. И он ждал этих прикосновений, ждал жадно и сердился на себя за то, что скован, робеет, за то, что не может выдавить из себя ни одного путного слова.

На обратном пути Ханин спросил:

– Ты меня прости, Иван Михайлович, но у тебя романы в жизни были?

– Нет, – помолчав, сказал Лапшин. – Не было у меня никаких романов. Не занимался.

И, поскользнувшись, добавил:

– Вот у Василия у моего романы, так это да! Но сейчас, думаю, остепенится. Похоже, что серьезное у него дело.

– А у тебя и серьезных не было? – опять осведомился Ханин.

– Серьезное было, – не торопясь, грустно ответил Лапшин. – Лежал я как-то в госпитале, вот случилась там одна сестричка медицинская. Лисичка-сестричка. Быстренькая такая, веселенькая, пересмешница. Ты ей слово – она тебе десять. Сильно я по ней, Давид, тосковал.

– Почему же тосковал?

– А не понравился я ей в конце концов. Драка в те годы большая шла, я на колесах больше, а то и пешком. На границе сильно неспокойно было, случалось, месяцами домой не заглядывал. Однажды вернулся – прочитал записку: ушла моя сестричка и просила ее розысками «не беспокоить».

– Тем и кончилось?

– Да как тебе ответить? Вроде бы тем и кончилось. Запиской этой очень она меня оглоушила – вот с того утра я как бы заробел чуток. Может, и действительно серая я личность и ничего, кроме серой жизни, дать человеку не могу?

– Это она тебе так написала – сестричка-то?

– Точно так и написала. Долго я тогда, Давид, критику на себя наводил. Со всех сторон свою всю, что ли, биографию оглядел, все проверил, вроде бы как в микроскоп себя исследовал. Никуда не денешься: таков уж есть, и другим не бывать…

Они остановились на перекрестке в сырой свежести весенней ночи, закурили, помолчали.

– Вот и сейчас, – неожиданно для себя сознался Лапшин. – Ударила меня эта Катерина Васильевна, а при ней словно немею. Все думаю – серой ты жизни человек, куда суешься, что судишь!

– А что же ты судишь?

– Да вот, например, хоть фотография эта – колибри от старого индюка. Наверное, юмора не понимаю, но не нравится.

– Ей, думаешь, самой нравится? То-то, что нет. Но это у них большой артист, иногда заходит душу отвести, вот и неловко со стенки снять. Ты на Катеньке женишься и снимешь, ей с тобой страшно не будет…

– Да ты, брат, что? – испугался и сконфузился Лапшин. – Жениться! Да на кой ей я? Ты соображаешь? Она артистка, а я…

– А ты? – с веселым любопытством спросил Ханин. – А ты? Договаривай! Или это обязательное свойство положительного персонажа – скромность? Скромный ты у нас, да, Иван Михайлович? Серый? Лаптем щи хлебаешь?

Взяв Лапшина под руку, он близко посмотрел на него и сказал убежденно, настойчиво и громко, словно глухому:

– Сволочь твоя лисичка-сестричка, а ты замечательный человек, Иван Михайлович, на таких, как ты, советская власть стоит и такими, как ты, держится. Ты знаешь, я сентиментальности лишен начисто, лишних слов не болтаю, за редким, впрочем, исключением. И восторженную истеричность в людях не терплю. Но тебе я должен сказать, чтобы в жизни ты эту проклятую серость не вспоминал. Я тебе должен сказать, что когда я как журналист вижу где-либо и какое-либо безобразие, а оно случается не раз и не два, покуда живешь и дело делаешь, – я всегда рассуждаю так: есть у нас Лапшины, много их, этих Иванов. Именно так я думаю, чтобы дрянь, пошлость, безобразие не застило мне перспективу. Ты не думай, что я спьяну, мы все одну бутылку шампанского выпили, я тебе, Иван Михайлович, этого никогда не говорил и не скажу больше никогда, но ты знаешь, что ты со мной сделал в одну худую минуту моей жизни? Помнишь?

– Это с пистолетом-то? – улыбнулся Лапшин. – Да, ничего, хитро обделал. Но покуда что-то не помогло, а? Все ведь киснешь!

И так буднично, так спокойно он это сказал, что Ханин даже немножко обиделся, толкнул Лапшина плечом и молчал до самого дома. А Лапшин тихонько насвистывал: «Ты красив сам собой, кари очи» – и шагал, сунув руки глубоко в карманы реглана, будто не замечая насупившегося Ханина.

В комнате за празднично накрытым столом сидел насмерть разобиженный Окошкин, такой ужасно разобиженный, что даже не обернулся, когда вошли Лапшин с Ханиным. И Патрикеевна тоже была оскорблена, молчала, только шуршаньем шелка своего платья выдавая обуревающее ее негодование.

– Вы чего оба словно мыла наелись? – спросил Ханин.

– А того, – ответил Василий Никандрович. – Того… того, что мы с ней, как радио услышали, так и занялись, а вам до нас дела нет. Я вот, например, консервы купил, совершенно новый выпуск – «Лещ в желе», я икру достал свежую и слоеное тесто, а Патрикеевна, хотя и инвалид, но развернулась – и с жарким, и с пирожками, и с курицей под этим…

– Под соусом пикан, – железным голосом сказала Патрикеевна. – И еще лоби зеленое сделала по-грузински, как товарищ Альтус учил.

– Вот именно! – кивнул Окошкин.

Ханин и Лапшин переглянулись и, ни о чем не уславливаясь, поняли друг друга.

– Так мы же не виноваты! – воскликнул Ханин таким лживо-искренним голосом, что даже Иван Михайлович ему поверил. – Мы безумно есть хотим. Мы маковой росинки не имели во рту. Я вашего Лапшина в редакцию возил, в эту, в как ее, в радиоредакцию, интервью брать. И Иван Михайлович там все подробно рассказывал, а я спрашивал, а он опять рассказывал, а я опять спрашивал. Это же не шутка…

– Хоть бы позвонили на квартиру, – сказала Патрикеевна. – Верно, Вась?

– Ну, уж чего, – сдался Окошкин. – Простим, что ли? Сейчас за Антроповым сбегаю, он тоже ждет не дождется. Тут еще вот что, Иван Михайлович, – добавил он шепотом, наклоняясь к Лапшину, – тут у меня по личному вопросу неприятности будут, так вы подмогите, а? Я думал, вечер свободный, договорился с ней и не пришел… В случае чего…

Пришел Антропов, сели за стол. Давясь, Ханин и Лапшин ели и закуски, и проклятую курицу соус пикан, и пирожки, и новый выпуск консервов. И водку пили, и мадеру, и пиво. А телефон все звонил – без конца. Последней позвонила Галя Бочкова:

– Иван Михайлович, дорогой наш! – заговорила она, чему-то смеясь. – Вы ж меня простите, глупую дуру, но я вас не пригласила на блинчики со шкварками. Не разобралась. Завтра форменно сделаю. Мой Бочков ругал меня и корил меня, а теперь я запьянела-а… Ой, Бочков, да не липни же! Вы скажите ему, товарищ начальник, разве ж мы молодожены? Тут люди сидят – Побужинский сидит лично…

Бочков вырвал у нее трубку и сказал все, как положено, про высокую правительственную награду и про то, что завтра Галя приглашает товарища Лапшина «форменно», а потом добавил, видимо закрывая трубку ладонью:

– Повязали, товарищ начальник, обоих. Крышка теперь Дроздову.

– Сопротивлялись?

– Нормально всё.

– Ну, будь здоров, Николай Федорович, – сказал Лапшин. – Желаю и дальше тебе, как ты заслуживаешь, всего самого лучшего.

– Надеюсь, товарищ начальник, награду оправдать…

– Давай, брат, оправдывай…

Патрикеевна, покраснев от выпитой мадеры пятнами, разливала чай. Антропов курил, думая о своем невеселом, Окошкин жаловался Ханину, как психологу человеческих душ, на поведение Ларисы. Лапшин вышел в коридор и по коммунальному, общеквартирному телефону позвонил Балашовой. Это было свинством ее будить, но он не мог иначе. Он должен был сейчас услышать ее голос, услышав, повесил трубку, улыбнулся, покачал укоризненно головой сам себе и сел в коридоре на сундук…

Парень смелый

Он еще читал газеты, когда начались утренние поздравительные звонки. «Лапшин И.М.» – прочитал Иван Михайлович и почему-то пожал плечами. Вздохнув, принялся одолевать изложение речи Гитлера о том, что Австрия, Чехословакия и Мемельская область захвачены имперскими войсками как «необходимый вклад в дело мира».

Услышав по телефону голос Митрохина, Лапшин подумал: «Хитер бобер», вежливо поблагодарил за поздравление и осведомился, как насчет предложения «уйти на тару». Андрей Андреевич весело посмеялся, превращая все в шутку, потом серьезно добавил:

– Хаханьки-то хаханьки, но порохом здорово пахнет. Речь дочитал?

– Нет, читаю.

– С Польшей пакт о ненападении аннулирован. Ловко?

– Что ловко-то?

После Митрохина позвонили из пригорода, и старческий голос сказал:

– Не помните? Густав Густавович Леман, конфетчик. Не помните?

– Не помню, – сказал Лапшин.

– В девятнадцатом году вы в моей хижине отлеживались, – сказал Леман, – вас тогда ранили в голень. Не помните?

– А, помню, – радостно сказал Лапшин, вспоминая домик уютного седоусого богатыря, возившегося с канарейками, вкусный кофе и булочки из картофельной кожуры…

– Мы с женой вас поздравляем, – сказал старческий голос, – и желаем вам долгой жизни.

Лапшин молчал, вспоминая молодость.

– Храбрость и доблесть мужчины всегда награждаются правительством, – сказал Леман, – а вы храбрый и доблестный человек. Между прочим, эти годы тоже не прошли для меня даром. Я сделал три новых рецепта с большим успехом. Шоколадные с начинкой «Веселая лакомка», недорогой сорт, но чрезвычайно высоких вкусовых качеств. «Утеха» и специальные дорожные «Турист». Об этом было в газетах.

– Что ж, поздравляю! – сказал Лапшин. – Спасибо, что позвонили.

– До свидания, – услышал он. – Я звоню с почты, мои три минуты кончились. Большой привет вашей супруге и деткам…

Потом принесли телеграмму из Мурманска, и Лапшин опять вспомнил прошлое – перестрелку на севере, и ему почему-то стало грустно. Потом приехали три парня и девушка в красном берете с жестянкой вроде кокарды. Они привезли Лапшину торт, и парень, у которого под пальто была маечка, сказал длинную фразу, из которой Лапшин понял, что он где-то кого-то спас и при этом что-то предотвратил. Они ушли, а Лапшин так и не понял, кто они и откуда. Торт оставался на письменном столе, и Лапшину было неловко на него глядеть – словно он краденый. Подумав, Иван Михайлович разрезал все это сооружение с ягодами, цветами и вензелями на куски и каждому, кто заходил, протягивал ломоть на листке отрывного календаря. Окошкин съел два куска, потом довольно развязно позвонил куда-то по телефону и попросил Лапшина подтвердить.

– Что подтвердить?

– А вчерашнее! Где я находился, забыли? – испуганно воскликнул Василий. – Иначе знаете, что мне будет? Ни в сказке сказать, ни пером описать…

Тотчас же голос его изменился, словно это говорил не Окошкин, а крем с торта, он попросил весовую и сказал:

– Ларисенок? Это я, ага, я. Передаю трубку. Иван Михайлович вчера правительственную награду отмечал, он сам объяснит…

Злобно глядя на Окошкина, Лапшин повторял за ним:

– Он действительно находился при мне неотлучно, мы отметили и легли спать. Скромно отметили. Присутствовали журналист Ханин, товарищ Окошкин, врач Антропов и я. Еще Патрикеевна…

В трубке щелкнуло, Окошкин спросил:

– Ну, что она? Не поверила?

– Знаешь, Василий! – слегка даже заикнувшись, сказал Лапшин. – Знаешь!

– Знаю, Иван Михайлович, – устало опускаясь в кресло, ответил Окошкин. – Все знаю. Конечно, некрасиво. Но ревнивая, просто жутко. Можно папиросочку у вас взять?

Покурив, он подвинул к себе торт и спросил:

– Разрешите, я еще скушаю? Крем здорово вкусный, просто великолепный. Если бы еще личная жизнь сложилась окончательно. Вы войдите в мое положение, разберитесь по-товарищески…

Но, заметив недобрый блеск в зрачках Лапшина, сделал вид, что заинтересовался газетой, и даже воскликнул:

– Смотрите-ка, Костя наш чего делает?

– Какой он тебе Костя?

– А что особенного? Наши ребята его так между собой всегда называют – Коккинаки, Костя! Молодой же парень!

Иван Михайлович не нашелся что ответить и только вздохнул, а Василий прочитал вслух сообщение о перелете самолета «Москва» в США и стал объяснять Лапшину сложности в сооружении тяжелых самолетов.

– Много ты, Васюра, знаешь, но неточно, – сказал Лапшин. – Здорово приблизительно.

Попозже пришел артист с большой челюстью – Захаров, – и, здороваясь с ним, Лапшин глядел на дверь, ему казалось, что сейчас войдет Балашова.

– Я, батюшка, нынче один, – словно поняв его взгляд, сказал Захаров, – фертов своих к вам не повел. Не умеют себя вести, пусть и сидят дома…

И он начал длинно говорить про неизвестных Лапшину французских братьев Гонкуров, которые, перед тем как описать смерть, долго ходили по больницам и наблюдали умирающих. Он говорил, а Лапшин слушал и не понимал, всерьез рассказывал Захаров или шутил.

– Так уж я вам надоедать не буду, – сказал артист, – пойду попасусь среди ваших работников, понаблюдаю тихонько, если позволите. А завтра-послезавтра Катюшу прихвачу, очень она к вам просится…

Лапшин проводил Захарова к Побужинскому, с радостью повторил про себя слова насчет Катюши и приказал привести к себе Мирона Дроздова. После Мирона он допрашивал Мамалыгу, потом еще двух дружков, взятых нынешней ночью. К обеду он вычертил схемку – все сошлось на Балаге, не раз судившемся по самым разным делам. Но Балагу трогать было решительно нельзя, тогда бы потерялась последняя ниточка, ведущая к Корнюхе. Отхлебывая простывший чай, он вызвал Бочкова и спросил ровным голосом, стараясь не выдать своего волнения:

– Николай Федорович, ты, по-моему, этой подробностью тоже занимался, – сидел Жмакин вместе с Корнюхой?

– Абсолютно точно, сидел.

– Корнюхе известно, что Жмакин сорвался?

– Поскольку Балага Жмакина видел и тот даже его кормил обедом, надо думать, известно. Если, разумеется, Балага с Корнюхой и сейчас связан.

– То-то, что связан… Каким путем, неизвестно, а только связан.

Несколько минут они оба молчали сосредоточенно и хмуро.

– А пойдет Алешка на это? – догадываясь о мыслях Лапшина, спросил Николай Федорович. – Не испугается кодлы?

– Не кодла, а воровской сход! – нравоучительно заметил Лапшин.

– И не сорвался, а совершил побег! – поддел Бочков начальника.

Оба улыбнулись. Лапшин сильно, всем телом потянулся, потом заговорил:

– Корнюха убил Толю. Как умирал Грибков, Алешка видел. Это произвело на него сильнейшее впечатление. Все остальное зависит от нас, Николай Федорович. Если мы с тобой вернем Жмакину правду, то есть веру в справедливость, он – наш, советский парень. Конечно, с вывертами, но ведь за Митрохина грошами не расплатишься. И Хмелянский, и Сдобников, и другие ребята нам немало крови испортили, однако ж сейчас люди. Балагу мы «пасем», хоть и плохо. Если он выведет Жмакина, разумеется по желанию самого Корнюхи, – бандит этот у нас. И дело, как говорится, можно будет полагать законченным. Ты еще учти, что Алешка – парень смелый, очень смелый. Ведь вот про волков-то он своей Клавдии не врал, это не выдумаешь. И когда он сердцем почувствует, что Корнюха похлеще, чем те волки, – полный порядок. Наше дело будет только техническое. Согласен?

– Согласен, – ответил Бочков.

Чай на двоих

В это воскресное утро безразличие и тупость вдруг покинули его. Может быть, от письма Клавдии, которое он жадно читал и перечитывал накануне вечером и где она писала, что отыщет его, «дурака», где бы он ни был, хоть на дне морском, может быть, оттого, что Агамирзян прислал ему тоже писульку о правде и справедливости, может быть, оттого, что новый врач разговаривал с ним не как с больным, а как с совершенно здоровым человеком, – во всяком случае Жмакину захотелось двигаться, захотелось хорошо помыться, переодеться, выйти в сад. Если бы новый, кривоногий, коротенький и толстый, доктор хоть в чем-нибудь нынче отказал Жмакину, он бы, наверное, вернулся в прежнее свое состояние, но доктор Лаптев согласился, что и вымыться хорошо, и переодеться не мешает, и по парку побродить тем более. Самое же главное заключалось в том, что Лаптев, вопреки всем правилам, заперся со Жмакиным в своей маленькой ординаторской и «втихаря» выкурил с ним по папиросе.

– Знаю, что безобразие, а не могу бросить! – сказал Лаптев, отряхивая пепел с папиросы в раковину. – Кстати, вы кто по специальности?

Хотя вопрос был задан вовсе не «кстати», Жмакин солидно ответил:

– Вор.

– Нервное дело?

– Работенка, конечно, пыльная.

– Хорошо бы переквалифицироваться, – посоветовал доктор. – С вашими нервами долго не протянешь.

– Мы в тюрьме отдыхаем, – сказал Жмакин. – Наше нервное дело имеет отпуск.

– И это верно…

Часа через два они встретились в парке. Лаптев уютно грелся на весеннем, уже припекающем солнышке, Жмакин подсел к нему на широкую, со спинкой, садовую скамью. Где-то высоко в ветвях еще голых старых берез суетливо орали вороны. За высокой кирпичной стеной скрежетали на закруглении трамваи, перекликались разноголосые автомобильные гудки.

– Стена-то у вас ничего себе, солидная! – сказал Жмакин. – Но уйти все-таки не так уж трудно.

– Для здорового легко, для больного не слишком.

– А я вот, например, мог бы уйти? – дипломатично осведомился Жмакин.

Доктор не задумываясь ответил:

– Разумеется. Как и всякий здоровый человек.

– Так зачем же вы меня здесь держите?

– Во всяком случае вы тут не как душевнобольной…

– А как кто?

– Просто нервы у вас издерганы.

– От нервов санатории бывают, а не сумасшедшие дома.

– Здесь не сумасшедший дом, кстати, а клиника для душевнобольных, – ответил Лаптев. – Что же касается до санатория, то я думаю, что мы вас туда и направим в ближайшее время.

– Я, между прочим, не член профсоюза, – усмехнулся Жмакин. – Так что через что мне путевку выписывать – убей бог, не знаю…

Доктор промолчал, послушал, как орут вороны. К ним осторожно, кланяясь и улыбаясь, волоча ноги и даже приседая, подошел седенький музыкант Подсоскин, автор всего написанного композитором Чайковским.

– Ну что, молодые люди? – спросил он. – Дышим?

– Дышим, – хмуро сказал доктор.

– Разрешите к вам подсесть?

Жмакин молча подвинулся.

– Дышите, дышите, – сказал Подсоскин. – Вода и камень точит. Я вам всем горлышки перегрызу, в могиле не подышите. Я своей правды добьюсь. Шестьсот заявлений, семьсот заявлений, мир завалю заявлениями, а докажу. Среди невежества и неверия я один провозвестник. Тысяча заявлений сработают. Один правый, другой левый, третий связан с дефензивой, четвертый с сигуранцей, пятый подкуплен лично Чемберленом, и мне возвратят мое. Я – Чайковский Петр Ильич! И я прорвусь. Ву компренэ?

Он заглянул снизу вверх в глаза Лаптева, подмигнул и ушел.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38