Однажды, стесняясь, он рассказал ей об этих своих чувствах. Она медленно улыбнулась, положила свою ладошку на его стиснутый кулак и сказала негромко:
– Значит, я хоть эту роль играю сносно.
– Да не играешь ты! – возразил он. – Ты там человек, ясно? Другие играют и даже очень хорошо играют, а ты – ты!
Сейчас, сидя рядом с тихо плачущей Лизаветой и угрюмо глядя на сцену, где мучили его Катю, он испытывал тяжелое чувство ненависти к тому прошлому миру, где могли существовать такие несправедливости. И, несмотря на то, что в истории все обстояло далеко не так, как об этом рассказал Фридрих Шиллер, Иван Михайлович каждый раз, приходя на этот спектакль, забывал про историю и про то, что было на самом деле, и верил Шиллеру, Кате и стихам, которыми люди, как известно, никогда не говорят, жалел Марию-Катю, презирал предателей и к актрисе, игравшей Елизавету, относился так, будто она впрямь была шиллеровской Елизаветой.
После третьего действия он спросил у Антропова:
– Ну как, Александр Петрович?
– Хорошо! – сказал Антропов, жадно затягиваясь. – Очень хорошо. И Лизе нравится.
Он на все смотрел Лизаветиными глазами, и если бы ей не понравилось, он бы, наверное, тоже осудил спектакль. Лапшину на мгновение стало скучно, Антропов показался вдруг тряпкой, но тут же он вспомнил нынешний день и уговорил себя не осуждать Александра Петровича, потому что неизвестно, как бы все сложилось, будь Катя – Лизой, а он – Александром Петровичем.
– А дела вообще-то как? – спросил Иван Михайлович.
– В каком смысле? – притворился Антропов.
– Да в личном, в каком еще!
– Сегодня все решится, – сказал Антропов. – Я дал себе слово, Иван Михайлович. Сегодня, после спектакля.
– Ну-ну!
Звенели звонки. Свет в фойе притушили. Антропов побежал к Лизавете, Лапшин выглянул в промороженный вестибюль – не приехали ли за ним, и медленно пошел за кулисы. В четвертом действии Мария не выходила на сцену, и Иван Михайлович, если попадал в театр, обычно это время сидел у Кати.
Когда он вошел к ней, она пила из синенькой чашки молоко.
– Нет голоса, и все тут! – сказала она жалобно. – Прямо срам.
– И ничего подобного, – садясь в креслице и радуясь тому, что пришел сюда и видит Катю так близко, сказал Иван Михайлович. – Нормальный голос.
– Ай, да перестань! – велела она.
Он улыбнулся. Она любила, когда они оставались вдвоем, всякими такими «перестань» показывать свою власть над ним.
– Обедал?
– Обедал! – неуверенно солгал он, любуясь ее странным платьем, высоким, выше ушей, воротничком, каким-то перстнем со стекляшкой на тонком пальце.
– А последний акт смотреть опять не будешь?
– Не будешь! – повторил он.
– Дурачок какой! Самый лучший акт, и поставлен лихо.
– Я не люблю, когда тебя убивают, – негромко произнес Лапшин. – Не для того я женился, чтобы на это с удовольствием смотреть.
– Во-первых, женилась на тебе я, – сказала Катя. – Во-вторых, убивают не меня, а Марию Стюарт. В-третьих, нельзя быть таким слабонервным. В-четвертых… а почему ты в бурках явился? – вдруг спросила она. – Переодеться даже не успел?
Сама того не подозревая, она помогла ему ничего не ответить на ее вопрос. Он все молчал, улыбаясь.
– Ну? – спросила она и, по своей новой манере взяв его руку, прижалась к его ладошке горячей щекой.
– Что «ну»? – спросил он, кладя другую руку на ее плечо.
– Сиволапый мужик Лапшин, – сказала она, – не хватайте королев!
Ее подведенные глаза были совсем близко от его глаз, и тихим голосом она спросила:
– Что же твой Жмакин?
– В порядке, – усмехнулся Лапшин. – Чирикает.
– А Клавдия его?
– Не знаю, не видел. Да, он же тебе апельсин прислал…
В это время в дверь постучали. Угадывая, кто это, Иван Михайлович поднялся и на пороге поздоровался с Альтусом.
– Здорово я догадался, – улыбаясь, сказал Алексей Владимирович. – Если актрисы Балашовой на сцене нет, значит, сыщик Лапшин спектакль не смотрит…
На Альтусе был коричневый реглан и такие же бурки, как на Лапшине. И холод от него шел, словно он много часов пробыл на морозе.
– Вы – куда? – глядя то на Альтуса, то на Лапшина, быстро спросила Катя. – Вы почему оба в бурках?
– Вы бы к нам как-нибудь зашли, Катерина Васильевна, – не отвечая ей, спокойно сказал Альтус. – Туся все про вас спрашивает…
Катя молчала.
– Поехали?
– Но куда? – спросила она.
– Когда Лапшин женился на вас, – вежливо и холодно улыбаясь, сказал Альтус, – он знал, что на сцене вас будут обнимать, и целовать, и любить чужие мужчины. И когда вы шли за него замуж, вы знали, что иногда он будет внезапно уезжать в неизвестном направлении. Верно?
– Я… еще не привыкла, – зло глядя на Альтуса, ответила Катерина Васильевна. – И не привыкну, наверное.
– К этому трудно привыкнуть, – все так же холодно произнес Алексей Владимирович. – Вот моя Антонина Никодимовна тоже никак не привыкнет. Но из этого ничего не следует…
В дверях Лапшин обернулся. Мария Стюарт стояла посредине маленькой комнатки – худенькая, высокая, в своем странном воротничке – и смотрела на него глазами Кати Балашовой.
– Градусов за тридцать жмет, – сказал Альтус, закуривая в машине.
Иван Михайлович молчал. На передних откидных сиденьях дремали еще двое незнакомых чекистов. На Поклонной горе лунный свет ударил в слюдяные окошечки, режущий, морозный ветер засвистел громче.
– Ты шестипаловскую дачу знаешь? – негромко спросил Альтус.
– Это где часовня обвалилась?
– Ну да, шереметьевского, по слухам, камердинера.
– Знаю.
Альтус, чтобы удобнее было говорить, отвернул воротник реглана и наклонился к Лапшину.
– Десант кинули, – сказал он сердито. – Впрочем, может быть, и на пользу человечеству. Их, шпану эту, нужно прибрать тихонечко, семейным, так сказать, способом, без привлечения внимания трудящихся. И… использовать в дальнейшем в целях дезинформации противника.
– Сколько там народу?
– Ровно столько, сколько нас. Вооружены отлично, парни – гвозди, в кровище по колено. Пойдут на все. Задача – взять живыми.
– Всех?
– По возможности.
У Шуваловского кладбища остановились. Двое дремавших дотоле чекистов закурили. Лапшин по памяти в блокноте набросал шестипаловскую дачу и подходы к ней. Развалюха бывшего камердинера должна была иметь два входа, поэтому диверсанты туда и ушли…
Альтус взглянул на часы.
– Второй эшелон должен подтянуться минут через пять, – сказал он. – Там народ не в курсе дела, это для страховки. Но ребята – орлы.
Еще покурили, помолчали. Потом, пропустив пограничников вперед, обсудили детали. Камердинерова развалюха стояла в густом ельнике, но между ельником и стенами дома было пустое пространство, просматриваемое из окон.
– Если не уснули, то пару очередей успеют дать, – задумчиво сказал Альтус. – И себя ликвидировать смогут…
Луна светила так, что развалюху было видно даже за ельником. Но когда Лапшин с Альтусом вышли на тропку, в проводах загудело, и неожиданный ветер понес сухую, секущую лица, злую поземку.
– Дзержинский говорил – большевистский бог, случается, выручает, – отжимая Лапшина кзади, сказал Альтус. – Помнишь, Иван Михайлович, Савинковское дело?
– А ты меня не отжимай, – сказал Лапшин, – я свой маневр знаю.
– Каждый солдат должен знать свой маневр, – твердо шепотом произнес Алексей Владимирович, – а я тебя в звании старше и согласно нашей науке иду первым. Пусти, приказываю!
Развалюха скрылась за ельником. Она была совсем близко. Мороз грыз щеки. Поземка мела в лицо, пограничников не было видно, – наверное, накинули халаты. Незнакомый чекист подал Альтусу и Лапшину по гранате. Пистолеты у всех были в руках, металл пристывал к коже.
– Готовы? – спросил Альтус.
– Готов! – ответил Лапшин.
– Пошли!
Поземка опять ударила им в лица – теперь слева, от часовни. И как только они прорвались сквозь ельничек, короткая, дробная очередь пулемета прогремела над их головами.
Ленинград – Одесса – Сосново
1959–1960