Поезд идет на юг
Путевку Окошкин привез Ивану Михайловичу в клинику.
Лапшин уже похаживал, но был все еще бледен и выглядел словно бы невыспавшимся. Однако Вася солгал, что Ивана Михайловича теперь не узнать, здорово поправился, совсем даже помолодел.
– Но? – удивился Лапшин, продолжая разглядывать путевку: путевка была солидная, красивая, напечатанная жирной краской, и состояла из трех разделов – из корешка, промежуточной бумажки загадочного назначения и собственно путевки. Нумератором были проставлены номера, и печать тоже имелась – фиолетовая, неразборчивая, пребольшая. – До того солидно сделано, что можно подумать, будто поддельная! – сказал Иван Михайлович.
Окошкин рассказал последние новости: было письмо от Бочкова; насколько можно понять, написано оно где-то в Западной Белоруссии. Николай Федорович здоров, ни разу не ранен, дает понять, что скоро вернется домой. Лапшин слушал внимательно, кивал. Потом Вася рассказал про Митрохина.
– Прямо цирк был, Иван Михайлович, честное слово. Я как раз в приемной находился у Прокофия Петровича. Гляжу, Альтус туда прошел, Алексей Владимирович, за дверь за нашу за знаменитую, белую с золотом…
– Да уж дверь знаменитая! – усмехнулся Лапшин.
– Конечно, звонок. Галя Бочкова за телефон: «Товарищ Митрохин, к начальнику». Наш Андрюша – на полусогнутых, но когда туда заходил, эдак, знаете, огляделся, дескать, какая тут мелочь сидит в приемной. Еще не понимал. Наверное, много разных писем написал в инстанции… Уже после всего…
– Это точно, этот – писатель! – опять усмехнулся Лапшин.
– То-то, что писатель. Зашел, а вторую дверь забыл затворить. И в первой осталась щелка. Минуты три весь страшный суд продолжался. Сначала ничего слышно не было, а потом Прокофий Петрович, видать, из всех крепостных орудий сразу дал. Галя Бочкова обстрелянная, но едва со стула не упала. А на меня смех напал. Некрасиво, конечно, но вы знаете, как у меня на нервной почве…
– Да что ты! – удивился Лапшин. – Первый раз слышу. С чего это ты опять такой нервный сделался?
Вася пропустил вопрос Лапшина мимо ушей и рассказал дальше, как, пятясь, вышел из кабинета Баландина Митрохин, какой он был не то что бледный, а синий, и как в открытую дверь еще долго, словно «лев», рычал Прокофий Петрович.
– Короче, я для вас оформлял отпускные в финчасти и там опять напоролся на Андрюшу. Я – для вас, а он – для себя. В общем, получал расчет. С пламенным приветом…
Против ожидания, рассказ этот совсем Лапшина не обрадовал. Иван Михайлович даже ненадолго помрачнел и, отвернувшись от Васи, закурил, пуская дым в коридорную форточку.
– Ну, еще какие новости? – спросил Иван Михайлович. – Как личная жизнь? Как Лариса с тещей?
– Ревнуют меня, – со вздохом произнес Окошкин.
– И справедливо?
– Какая тут может быть справедливость! – воскликнул Вася. – Вы же сами знаете – Бочков в армии, вы – заболели, сколько нас осталось?
– Ужас!
– Вам – смех, а мне – слезы, Иван Михайлович. Я же молоденький еще!
– Мы моложе тебя были и Бориса Савинкова брали. Не жаловались.
– Так и я не жалуюсь, но только в отношении Ларкиной ревности…
– Как там Жмакин?
– С паспортом ему чего-то волынят, все бумаги есть, а Гвоздарев тянет. И Жмакин из меня душу мотает.
– Пустили его грузчиком работать?
– Это Давид Львович пробил. Они с Балашовой за него поручились, так что в этом смысле порядок…
Съев по рассеянности почти всю передачу, которую он привез Лапшину, Вася уехал, а Иван Михайлович, собрав все пятиалтынные в палате, спустился в вестибюль звонить Гвоздареву. Но Гвоздарев нынче в Управлении не был.
Во второй половине дня Ивана Михайловича выписали. Кадников, клюя носом, ждал в машине у ворот клиники. День был сухой, холодный, ветреный. Покуда Иван Михайлович шел по аллее к проходной, желтые листья шуршали под ногами.
– Осень! – сказал он, садясь рядом с шофером. – И как быстро повернуло.
– Да, ведь вы порядочно пролежали, – вздохнул Кадников. – Не день и не два. Куда поедем, Иван Михайлович?
Лапшин велел ехать «к парку» – так он всегда говорил, когда заезжал к Катерине Васильевне. И сердце у него стучало, когда поднимался он по знакомой лестнице и звонил в знакомую дверь.
Балашовой дома не было.
У стола, поджав ноги в шелковых носках, ел арбуз артист Днепров. Пиджак его висел на спинке стула, расположился он тут по-домашнему и, увидев Лапшина, почему-то присвистнул.
– Да, отдохнуть вам не мешает, – сочувственно сказал Днепров. – Вид у вас неважнецкий…
И добавил, усмехаясь:
– После сорока у нас, у мужиков, возраст лезет наружу. Никуда его не спрячешь. И разуться охота там, где разуваться бы не следовало, и полежать после обеда часок клонит, а ежели что непредвиденное, то задаешь себе дурацкий вопрос: «А к чему это непредвиденное?» Согласны?
Говорил он неожиданно искренне, и Лапшин согласился с ним. Днепров отрезал ему арбуза, Лапшин поел и поднялся.
– Так что же передать Катерине? – спросил Днепров.
– Вот адрес, – сказал Иван Михайлович, кладя на стол листочек из блокнота. – Ежели пожелает – может быть, напишет.
– Ну, она письма писать не любительница, – усмехнулся артист. – Это я по себе отлично знаю…
По лестнице Иван Михайлович спускался нарочито медленно, надеясь встретить Катю. И дома, укладывая чемодан, все ждал ее звонка, и на вокзале, стоя под осенним дождем у вагона, ждал, что она появится, но так и не дождался. Словно в насмешку, уже когда поезд начал двигаться, примчалась Патрикеевна с пирожками и курицей, с огурцами и булкой, которые он забыл. Криничный кинул ему пакет в окно. Иван Михайлович поймал его на лету, вздохнул и, радуясь тому, что теперь долго можно молчать, сел на диван.
Ночью Ивана Михайловича, по всей вероятности, лихорадило. А может быть, он устал и оттого, что не увидел Балашову, и оттого, что по телефону попытался объяснить Гвоздареву все, что он о нем думает, и от всего нынешнего, непривычного после клиники и железного ее распорядка, дня.
Лежа на покачивающейся полке с открытыми глазами и глядя на синий огонек ночника, он до рассвета восстанавливал в памяти тот вечер, силясь привести в порядок отдельные воспоминания и сложить все в цельную картину. Но ничего толком из этого не получалось, Иван Михайлович курил, пил нарзан и порою в полусне силился сказать ту речь, которую так и не сказал тогда.
…В чем в чем, а в трусости Андрюшу Митрохина упрекнуть никто не мог, особенно когда дело касалось его будущего, «моего светлого будущего», как он выразился сам в начале собрания…
После первого своего выступления он не спустился в зал, как это делали все другие, а остался в президиуме, как бы по рассеянности, воспользовавшись свободным стулом неподалеку от трибуны. Баландин покосился на него, но ничего не сказал, только еще злее стал рисовать в своем блокнотике махоньких чертиков и ведьмочек на помелах.
Когда Лапшин приехал из суда, говорил строгий Павлик. Все еще раздумывая о речи адвоката, который очень ему понравился, Иван Михайлович не слишком внимательно вслушивался в слова Павлика, естественно не ожидая от своего «сухаря» ничего особенно выдающегося, но вдруг посмотрел на Николая Федоровича Бочкова, сидящего в президиуме, и по его лицу понял, что Павлик не так прост, как кажется.
– Здесь мы имеем характерную для нашего почерка полную утерю бдительности, – плавно говорил Павлик. – И естественно в данном случае не почивать на лаврах нашим старшим товарищам, а выйти и признать совершенные ими тяжелые ошибки…
– О чем это он? – спросил Лапшин, приваливаясь боком к красному Васе Окошкину, возле которого сидел. – Какие такие ошибки?
– Ваши, – сдавленным от ненависти голосом ответил Василий Никандрович. – Ваши и наши. Оказывается, все мы слепые щенята, один он стоит и бдит на страже. Он и, конечно, Митрохин.
– Ты не раскаляйся! – посоветовал Лапшин и стал спокойно слушать.
Павлик рассказывал о том, как прозевали Балагу. Говорил он степенно, и не по словам его, а только по интонациям не трудно было заключить, что бригада Лапшина буквально из сил выбивалась только для того, чтобы Балага легко и спокойно скрывался от органов уголовного розыска. Матерому рецидивисту были созданы все условия для сокрытия своих следов. Каким образом были созданы эти условия, Павлик доложить, разумеется, не мог, потому что не находился в курсе дела, но благодушие и чванливость некоторых работников привели к катастрофе, последствия которой еще не раз будут ощущаться всеми настоящими работниками, а не говорунами, много о себе думающими, вроде Окошкина, у которого личная жизнь заслонила общественные интересы…
Вася повернулся к Лапшину, но тот молчал, посапывая и вглядываясь в Митрохина, который как бы порывался что-то воскликнуть, но сдерживал себя и только иронически посмеивался, но наконец не сдержался и крикнул:
– Это безобразие, то, что товарищ говорит! Безответственные намеки! У Лапшина есть свои недостатки, но шельмовать бригаду, которой мы гордимся, никому не позволено…
На лице Павлика мелькнуло выражение полной растерянности и даже туповатого испуга, он облизал губы, помолчал и заговорил опять. Может, он и перехлестнул – так выходило из его речи, но его мнение не есть его личное мнение, а и мнение других товарищей, более опытных и заслуженных.
– Кого, например? – крикнул из зала Побужинский.
– Есть такие товарищи! – угрожающим голосом произнес Павлик. – Есть! И, если понадобится, они скажут свое решающее слово.
Андрей Андреевич картинно пожал плечами и усмехнулся. Он был очень красив сейчас, с нависшим надо лбом чубом, с насмешливой улыбкой, прямо хоть снимай для кино. «Он, наверное, из кино и перенял свои ухватки, – подумал Иван Михайлович и опять вслушался в монотонную речь аккуратного Павлика, который сейчас возражал против слишком обильных, по его мнению, премирований работников лапшинской бригады.
– Бочкова, и Побужинского, и Окошкина, которого не премировать, а судить надо за связь с преступным миром, – говорил Павлик. – Бесцеремонное разбазаривание государственных средств, вот как это называется…
– Но Побужинского и Окошкина не премировали! – сердито сказал Баландин. – Вам же это известно!
– Исключительно благодаря вашей принципиальности! – ответил Павлик и повернулся к столу президиума. – Это вы, товарищ начальник, отказали, а я сам лично на ваше имя бумагу машинистке диктовал от товарища Лапшина.
Павлик попил воды из графина, уже почти опустошенного выступавшими в прениях, смешался и сошел с трибуны. Председательствующий объявил перерыв. Лапшина обступили свои, – всем интересно было нынешнее судебное заседание. Иван Михайлович, покуривая, рассказал коротко приговор и, усмехаясь, повторил по фразам последнее слово подсудимого – Дроздова.
– Это – штучка! – сказал Бочков, думая о другом.
– Сегодня получаем благодарность за всю работу, – вмешался Окошкин. – Ну, наш Павлик, тихоня, этого я не ожидал никак.
Побужинский спросил, как вел себя Корнюха. Иван Михайлович пожал плечами. Затылок у него болел, говорить ни о чем не хотелось. И возбуждение, которое он испытывал во время хода судебного заседания, сменилось тяжелой усталостью.
– Ты когда будешь, Иван Михайлович, говорить? – спросил, проходя мимо, Баландин. Он ел жареный пирожок и другим – с рисом – угостил Лапшина.
– Да попозже, пожалуй! – с трудом откусывая пирожок, ответил Лапшин.
– Чего невесел? Радоваться должен – вон какое дело закончил, можно сказать – краса и гордость, на многие тысячи!
Они отошли в угол и остановились, жуя свои пирожки. Здесь было очень накурено, и Лапшин услышал, как звенит у него в ушах. Но жаловаться на самочувствие именно сегодня было никак невозможно, и Иван Михайлович солгал, что, наверное, перекурил и что, пожалуй, вскорости бросит курить совсем.
– Давай вместе! – предложил Прокофий Петрович. – А? Оба мы мальчишечки волевые, давай прекратим отравление организмов никотином?
Посмеялись немножко и пошли в зал «продолжать», как выразился Баландин. Усевшись на свое место, он наклонился к Занадворову и сказал, что Лапшин, по его мнению, скоро «всерьез повалится».
– Заболел, что ли? – осведомился Занадворов.
– Эге ж, – сказал Прокофий Петрович. – Контузия старая его донимает, и по науке разобраться медицина не может.
– Может, мы сегодня поможем? – странно улыбнулся Занадворов.
Баландин вздохнул:
– Уж ты поможешь, от тебя дождешь!
– А может, и дождешь? – опять усмехнулся Занадворов, и нельзя было понять – шутит он или угрожает.
На трибуну поднялся Криничный, крепко провел ладонью по стриженой голове и подробно рассказал всем собравшимся о деле братьев Невзоровых и о том, каким толчком послужило оно к разоблачению всей шайки Дроздова, а через него и к разоблачению банды хищников. Говорил Дмитрий Ипатович не торопясь, спокойно, уверенно и ни словом не упомянул о Павлике и о Митрохине. Слушая его, можно было подумать, что невзоровское дело далось бригаде Лапшина без всяких усилий, что люди работали только положенное время, что не было ни опасностей, ни бессонных ночей, ни мучительных ожиданий, ни тяжких потерь. Жмакин поставлен на работу и трудится, уворованные хищниками у государства огромные деньги большей частью возвращены, преступники понесли наказание. Важно еще и то, что поначалу маленький бой за Жмакина дал впоследствии крупные результаты не только в материальном смысле, но и в нравственном. Именно так Криничный и выразился.
– В нравственном, – повторил он. – Мы действовали нацеленно и убежденно. Мы знали, за что идет борьба. За человека шла она. Я говорить не мастак, на ответственной трибуне, может, всего раза три находился, но хорошо обдумал все нами пережитое. Разве ж мы тогда в Трехозерном ружье искали, товарищи? Мы оправдание для невинного человека искали. Нам не только Невзоровых наказать надо было, нам прежде всего надо было доказательство иметь полное, что если они такое преступление совершили и следы замели, то меньшее на невинного взвалить им пара пустяков. И свалили на Жмакина нож, а он – сирота, и ему взяли да и не поверили, а им поверили. Все снизу доверху поверили, и никто, кроме товарища Лапшина, не усомнился. А он усомнился, и вот к каким это результатам привело…
– К каким же, собственно? – со спокойной улыбкой поинтересовался Митрохин. – Ужели не возьми Жмакин Корнюху – вы бы дело хищников не размотали? Не хочу думать, что вся ваша деятельность построена на цепочке случайностей.
Председательствующий – Шилов – сердито позвонил.
– И не думайте, – так же спокойно ответил Митрохину Криничный. – То, что вы затесались в наши органы, – это, действительно, случайность, но случайность временная, скоропреходящая. Из-за такой случайности, как ваше приспособленчество, и случилось горе со Жмакиным, случилась несправедливость, противозаконие, и чуть не был погублен хороший человек. Но мы эту цепь случайностей прервали и надеемся впредь таких товарищей, как вы, Андрей Андреевич, распознавать пораньше…
– Демагогия! – крикнул, теряя спокойствие, Митрохин. – И вообще…
Председательствующий позвонил, на этот раз с улыбкой, а Криничный уже спускался по узенькой лестнице в зал, встречаемый первыми в нынешнее собрание горячими и даже бурными аплодисментами.
– А ведь действительно – демагогия! – шепнул на ухо другу Побужинский, но Криничный только сильно потянулся и согласно кивнул головой: дескать, дело сделано, теперь толкуйте что хотите.
Дело действительно было сделано: первое, рассчитанное и нацеленное, выступление Митрохина словами Криничного было стерто начисто: умный и хитрый Андрей Андреевич вдруг открылся всем не знающим или мало знающим его с иной стороны – кому полностью, кому только приоткрылся. Однако же все решительно понимали теперь, что не желание торжества справедливости руководило Митрохиным, когда говорил он нынче о трагической гибели Толи Грибкова и о «возмутительных расточителях» жизней, о начальниках, благоденствующих в обществе артисток, тогда как молодые, неопытные, необстрелянные «подставляются» под пули матерых бандитов и гибнут, несмотря на то что гибель вполне могла быть предотвращена…
На эту тему и выступил шофер Лапшина – Кадников. Страшно волнуясь и даже дрожа до того, что у него прыгали губы, он закричал с трибуны, что как извозчик не должен выступать среди оперативников, но как коммунист не может не сказать то, что думает, и если партия доверила ему ношение личного оружия и доверила оперативную машину, то, следовательно, обязала говорить всегда чистую правду, и он эту правду именно сейчас скажет.
На мгновение Кадников опять оробел, пошептал что-то, словно молясь, а потом бестолково, но уже не колеблясь и совершенно бесстрашно ринулся на Митрохина со своей своеобразной точки зрения. Загибая пальцы, он вспоминал случаи, когда Иван Михайлович первым врывался в бой, вспоминал бандитов и громил, которые были «повязаны» лично Лапшиным, рассказывал, сколько раз его начальник ранен и в какие именно места, и требовал, чтобы Митрохин «поделился» с товарищами, если ему, конечно, есть чем поделиться, кроме прочитанного из газет. И за «актрису» он с такой страстной силой набросился на Митрохина, что тот даже улыбаться перестал, хоть весь зал и смеялся – одобрительно и дружелюбно.
– Артистка! – кричал Кадников, из любви к Лапшину все перепутав. – Какая она артистка! Нормальная женщина. Дай бог Ивану Михайловичу на такой женщине жениться и детишек заиметь. Скромная, простая, иногда мы ей даже покушать, бывает, возим, потому что она от своей скромности не кушавши, может быть, находится. Чем упрекает товарищ Митрохин? Кого личная жизнь затрагивает? И с другой стороны, это, может быть, раньше было, что артистку рассматривали с других позиций, а сейчас? Сегодня она артистка, а завтра, может быть, оперуполномоченный, как нормальный человек…
В зале хохот стоял все гуще, смеялись и в президиуме, но Шилов не звонил – слушал, стараясь не улыбаться и соблюдать, как положено председательствующему, солидное спокойствие, однако это ему, так же как и Баландину, плохо удавалось. Под грохот аплодисментов Кадников спустился в зал, и на трибуну взошел Занадворов. Оглядев темными зрачками первые ряды, он вздохнул и заговорил:
– Мне пришлось, товарищи, за это время проделать большую, ответственную и сложную работу: доверена мне была проверка материалов, иначе сигналов, поступивших на очень многих товарищей лично от Митрохина…
По залу пронесся легкий шумок.
– Трудно мне об этом говорить, – продолжал Занадворов. – Трудно и, знаете ли, не сладко, очень не сладко. И потому трудно, что нужно здесь заявить со всей ответственностью – некоторым сигналам я поначалу верил. Есть, товарищи, такая пословица: брань на вороту не виснет. Неверная пословица. Неверная, потому что люди типа Митрохина справедливо думают так: «Клевещи-клевещи, что-нибудь да останется, западет, так сказать, в душу». И когда мы, допустим я, почти еженедельно получаем так называемый «материал» на Лапшина, то естественно, что к Лапшину начинаешь относиться не то чтобы подозрительно…
– Именно подозрительно! – веско и громко сказал из зала Криничный.
– Может быть, и так, подозрительно. Здесь количество действительно переходит в качество. И нужно до конца узнать того, кто пишет эти самые сигналы, вернее – доносы, до конца разобраться в кознях клеветника, до конца узнать первопричины для того, чтобы должным образом оценить и качество самих «сигналов». Так вот, я заявляю с этой трибуны совершенно ответственно, что Митрохин сознательно, из шкурных, низменных, карьеристических соображений оклеветал целый ряд заслуженных товарищей, пользующихся авторитетом, любовью, доверием наших работников. Никогда ничего не выдумывая на чистом месте, он раздувал мелочи, пустяки, превращая огрехи в работе в злонамеренные, заранее подготовленные должностные преступления, и писал, по его собственному выражению, действительно «на всех, будь они ему даже самыми близкими друзьями».
– Я возражаю! – с места крикнул Митрохин. – Я требую! Я…
Шилов злобно позвонил.
В это мгновение Баландин заметил, что Лапшин поднялся и какой-то не своей, деревянной походкой пошел к двери. Наклонившись к председательствующему, он шепотом спросил, записался ли Иван Михайлович в прения, и, узнав, что записался сразу после Занадворова, велел Бочкову «подскочить» посмотреть, что там с Лапшиным.