Через полчаса он поднялся на третий этаж, прочитал табличку: «Секретариат», обдернул гимнастерку и вошел в светлую, скучную, высокую комнату, где делала вид, что занята общеполезным делом, немолодая секретарша. Осведомившись, к кому Лапшин и зачем, и выяснив, что «по личному вопросу и имеется договоренность», она отплыла в комнату, дверь которой была обита черной клеенкой, очевидно для звуконепроницаемости. На эту звуконепроницаемость Иван Михайлович слегка подивился – чего, в сущности, там могло происходить особо секретного, за дверью редактора вечерней газеты, какие такие особенно оперативные совещания?
Секретарша наконец выплыла, попросив подождать. Стрелка круглых стенных часов не спеша миновала половину первого. Дважды зевнула в кружевной платочек секретарша. Молчали телефоны, никто не проносился мимо, шурша листами рукописей, не было видно ни метранпажей, ни наборщиков, ни репортеров – всего того, о чем Лапшин читал в книгах. Зато услышал Иван Михайлович странную фразу:
– Конон Маркович, – сказала секретарша в телефонную трубку, – просил вас срочно сделать материал главного инженера. Да, это пойдет от имени главного инженера. Завтра на вторую полосу. Встанет в центр второй полосы. С главным инженером Конон Маркович уже беседовал, возражений нет, но согласовать надо будет. Вот так…
Бережно она положила трубку, и опять потекло время.
Без четверти час Лапшин проверил – не забыли ли про него. Нет, оказалось, не забыли, но Конон Маркович еще занят.
Иван Михайлович утер пот с лица и, сдерживаясь, подумал, что не он нужен Конону, а Конон ему – потому пресловутый Конон так себя и ведет. Однако не прошло и десяти минут, как зазвонил звонок, и Лапшина с холодной вежливостью попросили пройти в кабинет.
Добродушного вида, круглолицый, с ямочками и на щеке и на подбородке, Конон Маркович встретил Лапшина как старого и доброго друга, не объясняя причин, но очень живо и даже искренне извинился за опоздание, усадил в кожаное кресло перед своим столом, протянул папиросы и приготовился слушать. Что было потом, Лапшин впоследствии представлял себе неясно. То ли вдруг сработало напряжение всего этого трудного времени, то ли он сам оказался не на высоте положения и потерял власть над собой, то ли Конон уж слишком перебрал остротками и подзуживаниями насчет горькой правды и неумолимой силы фактов, но Иван Михайлович внезапно раскричался. Поднявшись из глубокого кресла, в котором ему было неудобно и которое как бы даже давило его мягкостью своего естества, эластичностью пружин и неверностью скользящих, кожаных, на пуху подушек, Лапшин в весьма резкой форме заявил, что старый и честный работник милиции Демьянов газетой оболган, что речь идет о судьбе человека и что редактор обязан напечатать опровержение. Фельетонист, написавший о Демьянове, врет не в первый раз, – побагровев, кричал Лапшин, – наврал он в свое время также и об одной старой коммунистке, которая, якобы использовав служебное положение, устроила роскошное совершеннолетие своему сыну. Ничего этого и в помине не было, Лапшину известно это из прокуратуры, которая прекратила следствие по данному делу. Так какое же право у Конона Марковича шельмовать честных людей? И тем более как он может спокойно отмахиваться от необходимости напечатать опровержение и тем самым вернуть людям утерянное спокойствие?
Сначала кричал Лапшин, потом разобрало и Конона. Крепко стукнув ладонью по столу, он начал с преамбулы, в которой кратко осветил Лапшину различие печати нашей от печати буржуазной. Лапшин и здесь попытался перебить Конона, однако безрезультатно, потому что Конон более не позволил ему толком сказать ни слова. Он уничтожал его смертно-общими понятиями, с которыми Лапшин был абсолютно согласен, но которые не имели решительно никакого отношения к тем печальным фактам, которые привели Ивана Михайловича в этот большой, светлый и чистый кабинет. Лапшин давно знал степень продажности буржуазной печати, и не для того, чтобы выслушать лекцию на эту тему, он пришел сюда. Ему не менее хорошо была известна та роль, которую играет наша советская печать в жизни советского народа, и не от сытенького Конона Марковича узнал он это, а из всей своей жизни. Но перебивать собеседника не имело никакого смысла по той простой причине, что опровержение, как сознался в этом походя, между строк своей речи редактор, явилось бы признанием его личной, Конона, ошибки, а он ни в коем случае не хотел совершать ошибки, а тем более в них печатно признаваться. Самое же печальное во всем этом неприятном деле заключалось в том, что, ловко манипулируя гладкими и в то же время значительными понятиями, Конон Маркович, словно фокусник, подменял по мере надобности печать собою, а себя печатью, и к концу его речи вдруг все вышло так, что Иван Михайлович Лапшин имеет претензии вообще к партийной печати, и в частности к той заслуженной и авторитетной газете, которую редактирует нынче такой стоящий человек, как Конон Маркович Шебуев.
Лапшин не то чтобы растерялся, но выдохся. Он не мог спорить с такими людьми, как нынешний его оппонент. Он не находил для них ни достаточно убедительных слов, он не мог довести до их сознания ни одной своей мысли; мыслишки такого рода собеседников с легким бульканьем и позваниванием лились мимо его всегда ясной, простой и даже грубой мысли.
Уже поднимаясь со стула, а не из кресла (Шебуев так долго говорил, что Лапшин и на стуле успел посидеть), Иван Михайлович услышал, как Конон сделал заявление, что он, Шебуев, может извиниться перед Демьяновым лично, исключая тем самым опровержение печатное.
– Так ведь лично – это только здесь, в комнате, один на один, а печатно на весь наш Союз осрамили! – опять теряясь от гнева, сказал Лапшин. – У человека существует честное имя…
– А у газеты? – воскликнул Конон. – У газеты честного имени нет? На нее же сразу пятно ляжет! Или вам наша советская пресса…
Дальнейшего Иван Михайлович не дослушал. Впрочем, он это уже слышал ранее, тогда, когда Конон Шебуев произносил свой основной, оснащенный цитатами монолог…
Надо же человеку куда-то пойти!
В вестибюле Управления Лапшина поджидал измученный всей этой длинной канителью Демьянов. Лицо его за эти месяцы пожелтело, под печальными глазками повисли мешочки. И гимнастерка на нем плохо сидела, и ремень был застегнут на боку.
– Чего, Демьянов, приуныл? – нарочно бодрым голосом спросил Лапшин. – Болеешь, что ли?
– Ливер отказывает, – ткнув себя куда-то в левую часть груди, сипло сказал Демьянов. – Да и сами поймите, товарищ начальник, как мне в глаза людям смотреть?
Иван Михайлович коротко рассказал о своей беседе с Шебуевым и как бы даже курсивом выделил желание Конона лично извиниться.
– А народ? – поднял на Лапшина свои страдающие медвежьи глазки Демьянов. – Народ как же? Или наш народ газеты не читает? Вроде я лично извинения выслушаю, а перед народом жуком и пьянчужкой останусь? Нет, товарищ начальник, не согласный я на это. Никак не согласный! Тогда пусть демобилизуют меня, пойду, где народ с моим стыдом не ознакомлен…
Закурив внизу, в вестибюле, Лапшин пошел к себе наверх. И, поднимаясь по знакомым ступенькам, с горечью думал о том, насколько лучше Демьянов понимает народ и народное отношение к печати, чем Конон, погубивший верного и хорошего работника.
У себя в кабинете он позвонил Пилипчуку и спросил, есть ли у него хороший начальник охраны автобазы. Пилипчук, прикрывая трубку ладонью (у него шло диспетчерское совещание начальников колонн), ответил, что есть, но оставляет желать лучшего.
– Я тебе пришлю замечательного человека, – сказал Иван Михайлович. – Золото мужчина. Можешь на него положиться.
– Как на Жмакина?
– А что? – обеспокоенно поинтересовался Лапшин.
– Да ничего, – после небольшой паузы ответил Пилипчук, – теперь ничего. А ночки две довольно нервные были.
– Чего-нибудь дров наломал?
– Теперь ездит нормально, а переживания были. Так я жду, Иван Михайлович, присылай.
Выпив чаю и «подразобравшись» со всякими срочными новостями «по линии Дроздова», Иван Михайлович велел привести к нему того самого приятеля обокраденного Коркина, который присутствовал при обыске, учиненном Мироном.
Беседа, проходившая при участии уже известного Лапшину дворника Паршина Ильи Петровича, вынудила Мирона Дроздова сознаться в том, что он «действительно случайно в это же время зашел к гражданину Коркину». Но сам Коркин категорически отрицал свое знакомство с Дроздовым, так же, впрочем, как и возможность изъятия у него суммы «более чем в двести рублей наличными». И здесь вдруг, совершенно неожиданно для грабителя и ограбленного, Николай Федорович Бочков, славный лапшинский бухгалтер, продемонстрировал Коркину кое-какие подписанные им документы, несколько накладных, банковский чек и жалостное письмо родственнику в Симферополь насчет того, чтобы тот, «не щадя никаких решительно ресурсов», купил и вообще скупал где угодно выигравшие облигации.
Мирон Дроздов, уже переставший быть интересным объектом, сидел в это самое время перед Василием Никандровичем Окошкиным и, заложив ногу на ногу, говорил бархатным голосом:
– Если бы не Мирон Дроздов, гражданин начальничек, так эта недобитая шлюха, Эдуард Коркин, и по сей день делал бы свои операции. Это вы на мне взяли его, и если по совести, то я должен иметь премию, потому что, бог с вами, я вам укажу, где находятся некоторые остатки из его – моих – ваших денег…
– Вы укажете не некоторые, а все! – с достоинством произнес Окошкин. – Все, гражданин Дроздов.
– Все – нет! – ответил Мирон. – Я же выйду из заключения и навряд ли получу от гражданина Лапшина хорошую пенсию. Учтите, в моей биографии есть белые пятна…
– Хорошо, будем писать! – вздохнул Окошкин.
Свидетель налета на Коркина, так же как и дворник с расчесанной надвое бородой, были отпущены. Василий Никандрович с Мироном и двумя милиционерами уехали на Волково кладбище изымать спрятанные там Дроздовым более двух лет тому назад государственные деньги, похищенные у казнокрада. Эдуард Леонович Коркин плакал навзрыд и каялся скороговоркой, сидя перед Лапшиным. Фамилии сыпались из него, как из прохудившегося мешка. Бочков нервно почесывался – успех этой бухгалтерской атаки и нескольких «глухих перепроверок» ошеломил даже его. Быстрым, легким шагом в кабинет к Ивану Михайловичу вошел Баландин, посмотрел на колонки цифр, на адреса артелей, с интересом вгляделся в скромного и очень интеллигентного с виду воротилу-миллионщика Эдуарда Леоновича и спросил:
– Вам выигрыши нужны были, чтобы иметь возможность легально тратить похищенные тысячи, так я вас понимаю?
– Абсолютно точно! – воскликнул Коркин. – Более того, проникновенно точно. Наши формы быта принуждали меня лишь консервировать средства. А я желал пускать их в оборот. Деньги для меня тогда представляют собою ценность, когда я могу их тратить. Именно поэтому я искал легальную возможность к легальным тратам. Это же смешно, обладая сокровищами в таких масштабах, не купить себе хороший костюм, обстановку, не пойти с товарищами в ресторан…
– Но в ресторанах вы бывали. Тут, кстати, ваши ресторанные счета…
– В возможностях легального! – приподняв руку с обручальным кольцом, возразил Коркин. – В возможностях выигрышей…
Состояние удрученности сменилось в нем возбуждением, даже восторженностью. Но это все было уже неинтересно. И Баландин, позвав с собою Ивана Михайловича, вышел с ним из кабинета.
– Что же, опять тебя поздравлять? – спросил он, глядя по своему обыкновению чуть-чуть насмешливо в спокойные и усталые глаза Лапшина. – Большие деньги нашел государству, Иван Михайлович!
– Тут я вовсе ни при чем, – сказал Лапшин. – Тут целиком бочковское дело. И он, и даже Окошкин мой хорошо материал подработали. Так что, если возможно, Прокофий Петрович, учти, пожалуйста: у Николая Федоровича кое-какие материальные затруднения сейчас, он, понимаешь ли, велосипед купил женке…
Лапшин помедлил.
– Ну?
– А Галине вроде бы рожать вскорости…
– Да что ты! – воскликнул Баландин. – Вот не замечал. И бестактный я человек, – вдруг сердито сказал он. – Упрекаю ее, что она толстеет. Придумал, понимаешь, старый дурак, что мужа своего плохо кормит, а сама как на дрожжах. А она чуть не плачет… Да, надо будет помочь ребятам – на мебелишку, что ли…
– И Окошкину, – ввернул, краснея, Лапшин. – Тоже женился парень…
– И Побужинскому! – иронически поддержал Баландин. – Вчера как раз гуляли у него на свадьбе. Нет, Иван Михайлович, больно ты размахался.
Не торопясь они вошли в приемную Баландина, и Прокофий Петрович своим ключом открыл белую, с золотом дверь в кабинет. Галя Бочкова принесла на подносе два стакана чаю – начальнику и Ивану Михайловичу. Баландин расстегнул крючки кителя, спросил про визит Лапшина к редактору.
– Да, такое дело, – произнес он, выслушав рассказ Ивана Михайловича. – Ну, видать, ничего не поделаешь, но проводим мы его от себя честь по чести. Он часом не охотник, не знаешь?
Иван Михайлович не знал, охотник Демьянов или нет. Баландин на минуту призадумался – для премии у него было хорошее охотничье ружье. Вдвоем, попивая чай, они обмозговали вопрос замены ружья, в случае чего, часами для Демьянова. Потом опять вернулись к делу Коркина и всей его бражки.
– Богатое будет дело, – вылавливая ложечкой ломтик лимона из стакана, сказал Баландин. – Очень богатое. Сейчас, я предполагаю, ты, Иван Михайлович, только у истоков его находишься. И еще что тут интересно, – живо заговорил он, – я вот все об этом думаю, Жмакин твой много нам здесь помог…
– Это как же? – следя за ходом мыслей Баландина, не сразу понял Лапшин. – Почему именно Жмакин?
– Как же – почему? Корнюху он, рискуя жизнью, взял. А Корнюха, спасая свою шкуру, показал на Дроздова и, в связи с дроздовскими делами, – на Коркина. Тут и пошли большие тысячи. И трикотажные махинации, и скупка облигаций с выигрышами, и участие во всем этом уголовного отребья, и помесь с бандитизмом. По существу, все это одно, весьма даже характерное дело. Попытка возрождения капиталистического нарыва в нашем нынешнем обществе. Ну а мы этот нарыв вскрыли. Так? И вышли на всю эту пакость благодаря человеку, который длительное время заблуждался, но которому помогли подняться и встать на ноги. Как он, кстати, Жмакин твой?
– А ничего, нормально. На шофера обучается.
– Рецидивчиков не слышно?
– Будто нет.
Только в седьмом часу Лапшину удалось выйти из Управления. В аптеке он купил все лекарства от простуды, какие продавались без рецепта, а в гастрономическом магазине разных полуфабрикатов, цыпленка (где-то он читал, что больным нужно есть курятину), в булочной два батона и сухарей (сухари тоже полагались больным). Пакетов получилось много, и неприятно было то, что на углу Невского и Рубинштейна прямо перед Лапшиным с писком затормозила машина и красивый, как всегда, Митрохин предложил подкинуть Ивана Михайловича вместе с его «товаром».
– На вечеруху, что ли? – спросил Андрей Андреевич и засмеялся, а его шофер Гришечкин, тоже красивый и необыкновенно наглый сердцеед, засмеялся вместе со своим начальником и поддакнул ему в том смысле, что товарищ Лапшин, хотя с виду и скромный, но, наверное, «ого-го»!
Машина стояла на пешеходной дорожке, мешая людям, Митрохин ослепительно улыбался, и Лапшин едва ушел от Андрея Андреевича и его веселой услужливости…
Но едва Иван Михайлович успел вздохнуть с облегчением по поводу того, что Митрохин оставил его в покое, как тот нагнал Лапшина пешком и заговорил с ним тем тоном, который означал, что Митрохин знает куда больше того, о чем позволяет себе говорить, и как бы даже несколько снисходит своей осведомленностью до неосведомленного собеседника.
– Вот ты, Иван Михайлович, тогда на меня нашумел за Гитлера, – сказал он, касаясь лапшинского локтя. – А теперь чего думаешь?
– Что думал, то и думаю, – угрюмо отозвался Лапшин.
– Что же именно ты думаешь, ежели не секрет?
– А то думаю, что некоторые другие державы тайно вели переговоры с фашистами о пакте и насчет раздела сфер влияния. И это тебе так же, как мне, известно.
– Ну а диалектически?
– У тебя диалектика означает что-то довольно-таки паршивое, – уже зло сказал Лапшин. – Подозрительное нечто, смахивающее… ну, да что!
– Да ты, Иван Михайлович, не переживай, – все так же ослепительно улыбаясь, мирно и весело произнес Андрей Андреевич. – Чего переживать! Я, например, очень нашим пактом удовлетворен, и рад, и приветствую…
– Ну, приветствуй, приветствуй, – прервал Митрохина Лапшин, – это дело твое. – И уже совсем невежливо и даже грубо добавил: – Пока, Андрей Андреевич! Что-то мне с тобой неинтересно разговаривать…
Катерина Васильевна сидела одна в теплом, застиранном халате в углу своей комнаты. Большой рот ее запекся, глаза блестели жаром, и, когда Лапшин стал уговаривать ее прилечь, она вдруг расплакалась. Иван Михайлович стоял у дверного косяка, прижимая свертки к груди, вечернее солнце светило ему в лицо, и он совершенно не знал, что делать и как поступать.
– Чайник перегорел, – говорила Балашова сквозь слезы, – керосина нет, весь день пью холодную воду. Простите меня, Иван Михайлович, но, знаете, я не помню, где-то написано: должен же человек куда-то пойти…
Вывалив свертки в колченогое кресло, Лапшин спросил, не присылал ли Антропов врача; Катя ответила, что, может быть, и присылал, но весь день, во всей квартире не было ни души, а она, кажется, спала и могла не слышать звонка.
– Вы бы легли хоть, что ли! – с досадой сказал Лапшин. – Как это можно, больной совершенно человек…
Не договорил, махнул рукой и ушел хозяйничать в кухню. Большой сонный зеленоглазый кот спрыгнул с подоконника и потерся о сапоги Лапшина. «Тоже голодный!» – подумал Иван Михайлович и кинул коту лангет-»полуфабрикат». Потом закатал рукава гимнастерки, накачал первый попавшийся в коммунальной кухне примус, поставил на него наиболее красивую и чистую сковородку и принялся по-своему, по-солдатски готовить обед Катерине Васильевне. Занятие это так поглотило его, что он и не заметил, как в кухню вошла огромного роста старуха в закрытом фартуке, басом ахнула, увидев у своего столика солидного военного с орденами, который на ее примусе и на сковороде Жанны Евгеньевны, при помощи ножа скрипача Лурье, жарил какие-то котлеты. Вскоре и Лурье заглянул в кухню, но тоже не посмел ничего сказать. Лапшин был красен и, чертыхаясь, искал сковородник по чужим шкафчикам и столикам… Втроем жильцы коммунальной квартиры посовещались в ванной комнате и решили происшествие это оставить без последствий. Уж больно неприступный вид делался у Ивана Михайловича, когда он стряпал.
Настряпал он много и очень жирно, Балашова только поклевала, но зато долго пила чай и сосала ломтики лимона. Слезы по-прежнему часто появлялись на ее глазах, пересохшие губы дрожали, и она жаловалась:
– Вы не обращайте внимания, Иван Михайлович! Это у меня с детства, когда температура – плачу. Самой стыдно, а вот ничего не могу поделать!
Чтобы не пропадала пища, он тоже поел своих лангетов, плавающих в сале, попил чаю и вспомнил, что там, в кухне, кипит давным-давно так необходимый Кате цыпленок. Старуха-гренадер, оглаживая зеленоглазого кота, сдержанно заметила ему, что цыпленок непотрошеный и что вряд ли этот «супчик» годен к употреблению. Иван Михайлович густо покраснел и, чертыхнувшись про себя, вернулся к Балашовой. Термометра у нее не было, и Лапшин опять вышел на кухню. Скрипач Лурье, востроносенький, с галстуком бабочкой, в жилете, жарил себе перед концертом омлет. Услышав про термометр, он пожал плечами: пожалуйста, но под вашу личную ответственность, товарищ. Катерина Васильевна человек прекрасный, но всем известно, что она никогда ничего никому не отдает. Она может взять в долг литр керосина – и забыть! Конечно, не злонамеренно, а все-таки надо же отдавать. Правда, сама она никогда не спрашивает, но никто бы ее не упрекнул, если бы она и спросила, – ведь свое, не чужое, не так ли?
Лапшин послушал, насупился и ушел в аптеку, а когда вернулся, в комнате Балашовой сидел, закинув ногу на ногу, Днепров, ел со сковороды лапшинский лангет, пил принесенную с собой водку и рассказывал про какого-то проныру Завадовского, который, не имея «ни милиграмма божьего дара», ухитрился пролезть к самому Голощекину. Балашова смотрела на Днепрова со злой тоской во взгляде, Иван Михайлович молчал, а Днепров чавкал и с наслаждением слушал свои рулады. И по тому, как он поднялся и нашел перечницу, и по тому, как поглядывал на Катерину Васильевну, и по тому, как он называл только ей, а не Лапшину известные фамилии, Иван Михайлович вдруг понял, что ему, пожалуй, самое лучшее сейчас уйти. Но Катя жалостно попросила его остаться, «непременно остаться», и он, хоть и понял, что тем более надо уходить, все-таки остался, вступил в разговор, чувствуя искусственность собственных фраз, и даже выпил с Днепровым рюмку противной теплой водки.
Захмелев – а хмелел он быстро, – артист пожаловался Лапшину на Балашову. По его словам, в последнее время Катерина Васильевна стала относиться к нему «высокомерно и холодно». А он ей настоящий, верный, преданный и добрый друг. Именно друг, друг в полном и высоком значении этого слова. Товарищ по работе, старший товарищ, более опытный, не бездарный в своем ремесле, полезный. И вот такое охлаждение. Чем это можно объяснить?
Иван Михайлович пожал плечами.
– Не знаете? – воскликнул Днепров тем голосом, которым играл в «Марии Стюарт». – Не знает он, и я не знаю…
«Вот, черт! – уныло подумал Лапшин. – Не мальчик уже, а все кривляется!»
– Роль Стеллы? – непонятно спрашивал Днепров. – Я же Екатерину с голоса натаскивал.
Лапшин заметил:
– Это собак натаскивают, а не артистов!
– Зрители – идеалисты, – крикнул Днепров. – Они не знают нашей кухни. А у нас кухня. С солью, с перцем, с собачьим сердцем, и кто этого не поймет, тот погибнет…
– О, господи! – сказала Катерина Васильевна.
– «Марию Стюарт» не я тебе вылепил? – спросил Днепров. – Скажи честно, не я?
– Не вы!
– А кто же?
Катерина Васильевна отвернулась. Все еще жуя, Днепров ладонью касался колена Лапшина, как бы призывая его в свидетели и друзья, обнимал за плечи и даже раза два попытался назвать Иваном, а потом Ваней, но Иван Михайлович угрюмо молчал, а Катерина Васильевна томилась и говорила:
– Послушайте, честное слово, это все никому не интересно.
От Днепрова пахло крепкими духами, он сказал, что покупает их у контрабандиста-морячка и что называются они «запах кожи». То, что он сказал при Лапшине о контрабандисте, было по меньшей мере бестактно, и Балашова быстро и виновато взглянула на Ивана Михайловича, но он как бы ничего не слышал, глядел рассеянно в сторону.
Порывшись в стенном буфетике, Днепров вытащил недопитую бутылку коньяку, погладил ее и, подмигнув Лапшину, сказал ласково:
– Молодец Катюша! Это мы тут как-то немножко кутили, вот и осталось…
– Не мы кутили, а вы пришли сюда и напились! – жестко сказала Катя.
– К сатане подробности! – воскликнул Днепров. – Налить, Ваня?
– Нет, не хочу.
– Ну, как угодно.
Заставив себя для приличия взглянуть на часы, Лапшин попрощался и, чувствуя спиной укоризненный взгляд Кати, вышел. Парадную за ним закрыл Днепров.
На улице Иван Михайлович еще раз взглянул на часы – там, в комнате, он не заметил, который час. Было десять.
– Как же жить? – в который раз за эти месяцы спросил себя Лапшин. – Как же мне теперь жить?
Надо было куда-то идти, к кому-то, на люди! Это Катя сегодня сказала – надо же человеку куда-то пойти?
И не торопясь, усталыми шагами, он пошел в сторону Васильевского, туда, где жил Егор Тарасович Пилипчук, старый и верный друг. Кстати, и повод был – потолковать насчет Жмакина и поподробнее о Демьянове. Надо ведь и повод иметь, когда вот эдак, к ночи, шагаешь в семейный, нормальный дом, где есть и дети, и теща, и зять, и все то, что положено иметь человеку на возрасте…
Опять в Лахте
По утрам он по-прежнему мыл машины. И утром, и днем, и после обеда. Мыл лихо, зло, хитро, по-своему. На своеобразные, особые повороты его шланга заглядывались, кое-кто перенял, кое-кто даже спросил, какой у него такой метод. Алексей ответил угрюмо:
– Метода не имею. Но к рукам надо еще мозги иметь в виде довеска.
Водители-дальнобойщики старались, чтобы их машины попадали к невеселому парню в насунутой на уши порыжевшей кепке. Черненькая Люба, виляя бедрами, не один раз в день проносилась мимо Жмакина, узывно спрашивая:
– Вы и сегодня до ночи будете на шофера обучаться, Альберт?
«Альберт» отвечал чем-нибудь двусмысленным, но поощряющим. Лицо у него еще усохло, но на шутки он отвечал незлобивыми шутками, его перестали бояться, и даже занудливый техник Цыплухин вступал с ним в беседы, когда курил у бочки за водонапорной колонкой.
В редкие теперь часы досуга Алексей, нетерпеливо урча, рылся в книгах по автомобильному делу. Ему казалось мало того, чему учил его когда-то в тюрьме «бандит за рулем». Теперь хотелось докапываться до первопричин. «А почему это?» – впиваясь зелеными глазами в Никанора Никитича, спрашивал он почти свирепо. «А почему так?» На некоторые вопросы Никанор Никитич отвечал не без напряжения. «Потому что потому!» – хотелось ответить ему иногда глубокой ночью на невозможный, немыслимый вопрос.
Вечерами они с Геннадием по-прежнему занимались практической ездой. Покуда Алексей упражнялся в своем «высшем пилотаже» по территории автобазы, Геннадий зевал, подремывал, читал газеты возле бочки, где можно было курить. Иногда, очень редко, Алексей подзывал к себе инструктора и задавал ему свои устрашающие «почему», касаемые правил уличного движения, светофоров, объезда площадей и прочей премудрости.
– Глупо! – иногда утверждал он.
Геннадий почесывался. У этого проклятого Жмакина про все было свое мнение. Даже на священные для каждого шофера правила он смотрел сверху вниз и заранее предупреждал робеющего Гену:
– В этом вопросе я непременно буду нарушать!
Но ездил он уже хорошо. Вовсе не лихачил, автомобиль жалел, сам крякал, не выжав сцепление на ухабе, вел машину ровно, мягко, одним словом «шоферил как боженька» – по собственному жмакинскому, лишенному ложной скромности выражению.
Недели через две Цыплухин сам со Жмакиным отправился по городу и остался доволен, хотя Алексей дважды «по принципиальным соображениям борьбы с предрассудками и суевериями» въезжал под «кирпичи».
– Права заимеете, тогда и боритесь на здоровье, – сухо заметил Цыплухин. – А пока что я над вами царь, бог и воинский начальник…
Пилипчук о себе знать не давал. Впрочем, Жмакину не было известно, что окна директорского кабинета выходят во двор и многие жмакинские художества Егор Тарасович наблюдал самолично, сидя на широком подоконнике и подписывая служебные бумаги.
Однажды, когда Алексей обучал себя загонять полуторку с ходу задом в неудобный шестой бокс, перед вторым корпусом неожиданно появился Пилипчук. Он пришел в легком светло-сером костюме, здоровеннейший, косая сажень в плечах, помахивая картонной папочкой с завязками, чем-то озабоченный. Оказалось, его машина уехала с главным инженером, а он торопился в Новую Деревню, там надо было срочно посоветоваться с каким-то строительным начальником. Цыплухин предложил доставить, но Пилипчук сказал, что его свезет Жмакин. В кузов, утирая рот от простокваши, залпом выпитой в столовке, грохоча сапогами, ввалился Геннадий; Пилипчук, посапывая, разместил свое грузное тело рядом с Алексеем.
– Давай побыстрее только, – сказал он, закуривая, – там ждать не станут.
Вахтер, увидев директора, не спрашивая пропуска, отворил ворота. Осторожно объезжая колдобины, Жмакин поехал по Второй линии и мимо больницы Веры Слуцкой, выскочил на Тучков мост. Громыхнули доски, с Невки потянуло холодной сыростью, осенним ветерком.
– Закрой стекло-то, – ворчливо велел Пилипчук, – застудишься в майке.
– Я не простудливый! – суховато ответил Жмакин. Больше всего он боялся заробеть начальства или заговорить с ним не так, как с другими людьми. «Проверочку мне делает! – зло подумал Алексей. – Тоже, инспектор!»
На Большом проспекте по Петроградской он посильнее нажал железку и покосился на Пилипчука, – тот как бы дремал. Для сокращения пути Жмакин поехал переулками, затормозил перед рвом, дал задний ход. Пилипчук сквозь дрему ровным голосом посоветовал:
– Впредь учти, хороший водитель предпочтет крюку дать несколько километров, нежели станет машину калечить по рытвинам да колдобинам. Запомнил?
– Запомнил, – нехотя буркнул Жмакин.
На повороте к шоссе Жмакин зазевался и едва не стукнул бамбером в задок автокачки, но Пилипчук вовремя схватил руль и вывернул машину левее. Замечания, однако же, никакого не последовало, дальше ехали молча. Генка в кузове встал, оперся на кабину локтями.
– Мотор хорошо знаешь? – вдруг спросил Пилипчук.
– Дай боже! – сказал Жмакин.
– Скромности тебе бы надо поболее! – посоветовал директор.
– А что в ней, в скромности?
Пилипчук на мгновение опешил. Стрелка спидометра дрожала на восьмидесяти.
– Я бы со скромностью и поныне этот щиток теоретически изучал, – сказал Жмакин. – А вот нескромный – и вас везу, пожалуйста, с ветерком.
В Новой Деревне Жмакин совсем обнаглел и, узнав, что Пилипчук будет здесь никак не менее часа, попросил разрешения «смотаться по личному вопросу на десять минут в Лахту». Пилипчук разрешил.
Геннадий, шваркнув сапогами по кузову, кулем свалился в кабину, жадно прикурил у Жмакина и рассказал, что очень переживал там наверху, особенно когда Алексей чуть не въехал в автокачку. Жмакин ответил, что это все пустяки, не такое еще случается в жизни.
– А ты куда это? – забеспокоился Геннадий.