В театре и дома
Накануне премьеры Балашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего на несколько дней в Москву. На Невском нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, а Катерина Васильевна жаловалась, что ей жарко даже в вязаной кофточке и что хорошо бы, наверное, искупаться. Ханин перекинул свой плащ через плечо, купил Кате много фиалок и весело хвастался:
– Не верите, что именно меня отправят на это дело? А я вот говорю – лучше меня никто такой материал сделать и подать не может. Лика и та с этим соглашалась…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то быстро познакомился, как умело и удобно повесил в купе палку на крючок, а чемодан забросил в сетку. Когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых далеких огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Катерина Васильевна взяла Лапшина под руку и сказала спокойным голосом:
– А я ведь завтра непременно провалюсь, Иван Михайлович.
– Это почему?
– Очень просто. Только поймите меня правильно, я пьесу не ругаю, но такое я играть не могу. Там одни только подтексты, я это ненавижу.
– Какие такие подтексты? – туповато осведомился Лапшин.
– Ну, это трудно растолковать! – В голосе ее прозвучало раздражение. – Это, например, когда меня бросил муж и мне это горько, то я никому не говорю про то, что меня муж бросил и что мне от этого плохо, а говорю, например: «Вторые сутки не горит электричество и водопровод испортился», а зрители должны понимать, что я страдаю по мужу и что это у меня такой образ.
– Ну да?
– А я не могу, хоть это нынче очень модно. Я хочу нормальную бабу играть и завыть, как в жизни брошенные бабы воют. Я не хочу про водопровод.
– Так-то так, а Абрамов и Давыдов? – хитро напомнил Лапшин.
– Не Абрамов, а Варламов. И я вовсе не о том, – сказала Катерина Васильевна. – Я не о пьесах, а о себе.
Весь этот вечер Лапшин сидел у нее и с неприязнью слушал, как она несколько раз разговаривала по телефону с каким-то человеком, который, по-видимому, имел над нею какую-то власть и в то же время был неприятен ей, слушал, как она называла этого человека «милый мой» и как пожаловалась ему на него самого: «Вы знаете же, как все это мне нестерпимо и как ужасно я от всего этого устала, да, да, и от вас тоже». Потом она бурно и зло поиграла на рояле, то, что Ханин называл «Екатерина срывает характер», погодя попела, а Лапшин слушал и искоса поглядывал на фотографию «старого индюка», от которого, как ему казалось, исходило все грустное в жизни Балашовой.
Провожая Лапшина по коридору, Катерина Васильевна попросила завтра прийти в театр пораньше, и непременно к ней, потому что она хочет, чтобы он увидел ее в гриме и в костюме прежде, чем другие.
Он пришел в семь часов, ее еще не было, и сразу же столкнулся с человеком, которого про себя называл «индюком». Это был средних лет, выхоленный и, видимо, удачливый живчик, с тем значительным выражением взгляда, которым бывают наделены глупые и даровитые артисты, научившиеся играть умных людей и с успехом изображающие в театре те образы, в которых нужно «вылепить» интеллект. Несмотря на свои не слишком молодые годы, Днепров – так звали артиста – был отменно элегантен в кремовом шерстяном костюме и распоряжался у туалетика Балашовой совершенно как у себя дома: видимо, он принес сюда цветы какие-то бледные, наверное оранжерейные, и, расставляя их в вазочки, сказал Лапшину, как старому знакомому:
– Катерина Васильевна, к вашему сведению, терпеть не может эдакие полутона ни то ни се, но я ее приучаю. Ей, видите ли, подавай цветок мака вульгарис! Яркие краски, сильные чувства, целеустремленные герои. А в жизни все сложнее, куда как сложнее. Вы не находите? Кстати, давайте познакомимся, я о вас немало слышал. Вы, по всей вероятности, тот самый Лапшин, в котором Катерина видит черты нового. Что ж, и я хочу видеть эти черты…
Густо краснея, Лапшин сказал, что никаких черт никто в нем не видит, так как их у него не имеется, и что он немножко помогал артистам, рассказывая о жизни преступников…
– Э, батенька мой, – словно со сцены, особым голосом, с присвистом и весь при этом колыхаясь, произнес Днепров, – я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь. Женщины – такой народец, что до смерти ищут нечто идеальное. Но имейте в виду…
Что именно ему следовало иметь в виду, Иван Михайлович так и не узнал: вошла Балашова и, не поздоровавшись с Лапшиным, громко и гневно сказала Днепрову:
– Я же вас просила не приходить! Два часа тому назад просила, а вы все-таки пришли…
– Но это не только ваш театр! – воскликнул артист. – Это и мой театр.
И ушел, хлопнув дверью.
– Артист Артистыч! – сказала Балашова. Села и грустно извинилась: – Простите, Иван Михайлович, но знаете – не просто на свете живется, ох как не просто!
– Мне это самое сейчас Днепров заявил, – с невеселой усмешкой сказал Лапшин. – Дескать, не так все просто в жизни.
– Правда? – удивилась Катерина Васильевна.
– Точно. По другому только поводу.
Пока толстый парикмахер с губами, сложенными так, будто он только что выронил соску, прикладывал Балашовой букольки, она говорила, что вставила в роль фразу Катьки-Наполеона.
– Знаете, эту? Помните? «Мы тут, как птицы чайки, плачем и стонем, стонем и плачем». Ничего?
– Очень хорошо.
– И без подтекста. Впрямую. Так она и думает, понимаете? Она себя всерьез считает птицей чайкой. Да?
– Да, – любуясь Катериной Васильевной, ответил Лапшин. – Конечно!
Балашова вздохнула, потом прошлась по уборной и спросила, хорошо ли она выглядит. Глаза у нее были сердитые. Лапшин похвалил жакетку и шляпочку, совершенно такую же, как была на Катьке-Наполеоне, но Катерина Васильевна грустно покачала головой:
– Нет, ничего не поможет, увидите. Скучно мне, печально, и никогда я не научусь говорить про ваши водопроводы.
– Почему про мои? – удивился Лапшин.
– Не знаю! Идите в публику, пора, там полно ваших друзей. Вы утешать не умеете, а я сама себе нынче противна.
Проходя через низкий, набитый народом буфет, Лапшин увидел Баландина с женой, Галю Бочкову с мужем, Побужинского, Криничного и Васю Окошкина с той самой девушкой, которую они с Ханиным встретили тогда на Невском. «Значит, на телефоне Павлик», – подумал Иван Михайлович и пожалел Павлика. Окошкин аккуратно ел песочное пирожное, и, когда Лапшин подошел, у Василия Никандровича сделалось настороженное и опасливое лицо.
– Добрый вечер, Окошкин! – сказал Лапшин.
– Это – товарищ Лапшин! – представил Окошкин Ивана Михайловича, а про девушку сказал: – Товарищ Кучерова.
А она протянула руку и произнесла, мило краснея:
– Лара.
– Скоро начнут, – сказал Лапшин таким тоном, каким никогда не разговаривал с Васькой и каким обычно разговаривают старые друзья в присутствии малознакомых женщин. Тон этот означал, что все прекрасно, любезно и обходительно, и что еще долго можно разговаривать на незначительно-вежливые темы, и что во всем этом нет ровно ничего особенного.
– Приличный театрик, – сказал Васька, – культурненько обтяпано! Мебель стильная, люстрочки ампир.
Они вошли в ложу, и мужчины стоя еще поговорили.
– Ну как? – спросил Баландин у Лапшина. – Принял парад? – И, наклоняясь к своей жене, крупной и белокожей блондинке, пояснил: – Он у нас самый главный насчет артистов. Верно, Иван Михайлович? И переживает, – засмеялся он, – волнуется и переживает. Волнуешься, Иван Михайлович?
– Не особенно, – сказал Лапшин, – но все-таки…
В зале погас свет, и Окошкин, поскрипев стулом, сразу же обнял Ларису.
Начался спектакль.
Первую сцену, изображавшую организацию лагеря, Лапшин проглядел, так как все время ждал Балашову и вглядывался в елочки, из-за которых она должна была появиться, а потом смотрел только на Катерину Васильевну, слушал только ее и самого спектакля почти не замечал.
Балашова играла нехорошо.
Лапшин давно знал ее роль, она показывала ему и Ханину у себя дома разные сценки: ходила по комнате, пела, плакала, ревновала, злословила, ссорилась с большим начальником, и все это – там, дома – было несравненно лучше, чем нынче на спектакле. Наверное, потому, что показывала она в своей комнате то, что наиболее ей удавалось, а то, что не выходило, откладывала на «потом», до того как оно «получится», а оно не могло получиться и не получилось вовсе. Не получилось потому, разумеется, что так не бывает в жизни, а то, что не может быть в жизни, невозможно изобразить на сцене…
Глядя на Катерину Васильевну и слушая ее голос, Лапшин испытывал сейчас такое мучительное чувство жалости к ней, что даже порою закрывал глаза, чтобы не видеть, как ей трудно там, на освещенной прожекторами сцене. И чем хуже она играла, тем ближе была ему, тем роднее и понятнее становилась и тем сильнее и острее делалась его любовь к ней.
«Ну вот, – думал он порою, – разве же такие нечеловеческие слова она может говорить? Ей бы ему сейчас глаза выцарапать, серной кислотой плеснуть, а она подтекст про крышу в бараке. Ах ты, боже, незадача какая человеку!»
Во втором действии Катерина Васильевна играла ровнее, было видно, что больше она не волнуется, и даже после песенки ей похлопали, но разве так она могла бы спеть, если бы на душе у нее было легко! В антракте Иван Михайлович заглянул к ней, но ее переодевали, и она велела прийти после эпилога. Пришлось подсесть к столику, за которым Окошкин рассуждал, что верно артистами подмечено, а что они «переигрывают, впадая при этом в шарж». Подошел Побужинский, попросил у Василия гребенку и, поправляя пробор, сказал:
– А наш Захаров изумительно дал тип! Верно, Иван Михайлович? И вообще, я считаю, что они жизнь мало знали, когда к нам пришли, а теперь кое-как подразобрались, верно?
– Садись, Побужинский, – предложил Окошкин. – Хлопнем крем-соды!
И он стал длинно говорить о том, как некоторые изучают жизнь и дают типов, а другие не изучают и не дают типов.
Все третье действие Лапшину отравил Днепров. Каким-то образом он подсел рядом и, притворяясь человеком, глубоко обиженным за «традиции» своего театра, свистящим шепотом, иронически произносил не очень понятные и раздражающие Ивана Михайловича слова, например:
– Ах, какой наив!
Или:
– Полное отсутствие специфики режиссерского видения!
Или еще:
– Где наше новаторство, где мужественное, прямое решение поиска? Где театр как таковой? Почему они убрали свечи?
Кроме того, от Днепрова пахло крепкими духами, как от женщины, и часто, оборачиваясь к Лапшину, он спрашивал у него громко, будто не в театре, а дома:
– А? Куда же они идут, куда заворачивают?
Тяжело насупившись, Лапшин молчал. Катерина Васильевна казалась ему больной, измученной, и сам он в конце концов тоже измучился. В антракте, с трудом отвязавшись от Днепрова, который вдруг почему-то решил, что Лапшин может помочь ему установить в новой квартире телефон, Иван Михайлович ходил по фойе, и по курительной, и по коридорам и жадно слушал, как говорили о спектакле. Балашову никто не упоминал, только Окошкин многозначительно объяснял своей Ларе:
– А публичной женщины тип не удался. Не подметила товарищ Балашова ее специфику. Все-таки артисты находятся далеко от жизни…
Он постеснялся сказать «проститутка», слишком уж торжественной была обстановка, и спектакль этот работники розыска считали «своим», как бы неся за него полную ответственность.
– Не надо было нам в таком виде пьесу допускать, – сказал Лапшину Баландин, жуя бутерброд с ветчиной. – Недоработана она автором. И понимаешь, Иван Михайлович, вот мы тут обменивались впечатлениями кое с кем, неправильно автор наш контингент дает. Какие-то они все особенные, какие-то, понимаешь, все исключительные. Вот у Захарова удался жулик. На Дроздова, на Мирона на твоего, здорово похож… Жалко, что в четвертом действии его не будет…
Зато Гале Бочковой все очень нравилось, и особенно она была польщена тем, что артист, изображающий начальника бригады, играл очень похоже на ее Николая Федоровича, так же одергивал на себе за спиной гимнастерку и так же, необыкновенно похоже, покашливал в кулак. И Побужинский с Аней из столовой Управления, и Криничный находили, что «Бочков» хорошо удался. Даже нос бульбочкой.
Когда поднялся занавес и началось четвертое действие, Лапшина кто-то окликнул. Он встал и вышел из ложи. Захаров, уже без грима, сказал ему, чтобы он зашел к Балашовой.
– Пойдите, пойдите! – говорил он Лапшину, дружески касаясь пальцами его портупеи. – Пойдите, ей там, знаете ли, невесело…
Лапшин быстро обогнул по коридору зрительный зал и пролез в маленькую дверцу, ведущую за кулисы. Катерина Васильевна сидела у себя в уборной перед зеркалом и плакала, громко сморкаясь и откашливаясь.
– Ничего я не больная, – ответила она. – Здорова как корова, просто настроение такое!
Она повернулась к нему и, не стесняясь своего некрасивого сейчас и жалкого лица, мокрого от слез, спросила:
– И вам небось уже стыдно за меня? Стесняетесь там, что столько времени на меня потратили? Да?
Он хотел сказать, что не стесняется, и что любит ее, и что нет для него дороже человека, чем она, но только кашлянул и поджал ноги.
Балашова всхлипнула и попросила его, чтобы он больше не ходил в зал и не глядел спектакль, а чтобы он подождал ее здесь. Она ушла играть дальше, а он пересел на ее место перед зеркалом и долго рассматривал принадлежности для грима: баночку с вазелином, растушевку, кисточки и большую лопнувшую пудреницу. Со сцены смутно доносились голоса, грянул одинокий выстрел. Лапшин послушал, подумал, вынул из кармана кусочек сургуча, растопил его на спичке и, слегка высунув язык, стал залеплять полоской сургуча лопнувшую пудреницу. Делал он это с присущей ему аккуратностью и точностью, и выражение его ярко-голубых глаз было таким, как в бою, когда он стрелял из винтовки по далекому врагу.
Заклеив пудреницу, он взял ее в левую руку, отставил далеко от себя и оглядел работу с некоторой враждебностью.
Домой он провожал Катерину Васильевну пешком. Шли молча. Лапшин нес ее чемоданчик и курил.
– Знаете, почему я провалилась? – спросила Балашова.
– Ну, почему?
– Потому что он мне все время под руку говорил, – с отчаянием в голосе быстро сказала она. – Ему Терентьева не дал Захаров играть, а он у нас все больше положительных играет, и он стал иронизировать. Он над всем решительно смеялся, ему никакие наши пьесы не нравятся, никогда; он актер, правда, великолепный, и не верить ему невозможно, особенно когда он глумится. А он глумливый, понимаете, Иван Михайлович, он все решительно умеет перевернуть и заплевать, я ведь просто измучилась. Что вам и Ханину нравилось, то ему непременно не нравилось, и, чем больше я настаивала на своем, тем сильнее он глумился и показывал меня самое, вот и развалилось все…
Они остановились возле гранитных ступеней, сбегающих к Неве под медленным теплым дождиком. В сумерках белой ночи лицо Катерины Васильевны казалось бледным как мел, а глаза черными.
– Вы не огорчайтесь! – спокойно сказал Иван Михайлович. – Я догадываюсь, что вы говорите об этом артисте – Днепрове, да? Тут только вам самой нужно решить раз навсегда, кто прав. Думаю, что по части нашей нонешней жизни мы с Давидом больше знаем…
– Пойдемте ко мне чай пить! – негромко попросила Екатерина Васильевна.
Булку она одолжила у соседей, чайник закипел быстро, Лапшин, прихлебывая из граненого стакана, смешно рассказывал, как еще в гражданскую войну, в лютые морозы, Феликс Эдмундович приказал в Перми сыграть спектакль. На афишах было напечатано, что «раздеваться обязательно». Местная труппа поставила спектакль «Отелло». В гардеробе, с номерками, чин по чину стояли чекисты. На спектакль пришла вся местная буржуазия, все вырядились в шубы. Покуда шло четвертое действие, в театр привезли на санях ватники, а шубы забрали фронтовикам и медперсоналу – сестричкам, докторшам – на передовую. Буржуи, покручивая номерки, после спектакля встали аккуратно в очередь за своими хорьками и енотами, им стали молча выдавать ватники. Поднялся гвалт, ругань, вопли, делегация пошла жаловаться Дзержинскому. Он, кашляя, сказал:
– Я ехал сюда нездоровым, Владимир Ильич приказал мне взять с собой из Москвы вот эту шубу. Но так как я больше нахожусь в Перми, чем на передовой, то эту шубу я тоже сейчас обменяю на ватник. В Перми вполне можно обойтись ватниками, они хорошие, новые, чистые. Пожалуйста, принесите мне ватник…
– И принесли? – смеясь, спросила Катерина Васильевна.
– Я лично принес.
– И шубу он отдал?
– Обязательно.
– А буржуи?
– Буржуи что ж… Похныкали и разошлись.
– Спектакль-то был хороший?
– Не помню. Да я и не видел почти ничего. Покуда инструктировали нас, потом шубы сдавал, потом ватники принимал, потом галдеж весь этот…
В коридоре зазвонил телефон, позвали Катерину Васильевну. Она недоуменно спросила:
– Кого, кого?
И крикнула:
– Это, оказывается, вас, Иван Михайлович.
Он взял трубку и услышал голос Павлика:
– Товарищ начальник, я извиняюсь, что беспокою. Это мне Жмакин сказал этот телефон. Он заявил, что прогуливается с Корнюхой и сейчас будет его единолично брать, чтобы мы были наготове.
– Где прогуливается?
– Это он отказался пояснить. Он, наверное, выпивши. Он сказал, чтобы мы все его звонок ждали и что Корнюху он нам лично сдаст как его подарок. Он из автомата звонил.
– Ладно, давай сюда машину. И кто там есть – чтобы наготове были… Из театра народ уже вернулся, собери…
Назвав адрес, он вернулся, залпом допил чай и спросил у Балашовой:
– Я к вам еще зайду, можно?
– Конечно! – тихо ответила она. И попросила: – Вы бы все-таки поосторожнее, Иван Михайлович. Когда вы так разговариваете по телефону, мне всегда немножко страшно.
– А вот Гале Бочковой уже ве страшно.
– Врет она. Я с ней говорила, ей очень страшно. Ей всегда страшно. Как жене летчика-испытателя. Она мне сама так сказала.
– Так ведь вы же не жена! – напряженно сказал он. – Вы же…
Она молча, с грустной укоризной взглянула на него и закрыла за ним дверь. Едва он спустился – подкатила машина. Кадников сообщил:
– Больше новостей нет. Криничный и Побужинский уже в Управлении. А как с этим Жмакиным, товарищ начальник?
Спокойной ночи!
Опять он спал в вагонах, на какой-то постройке, словно беспризорник, возле лесного склада ва Ржевке, опять в поезде. Пожалуй, для дела, которое он должен был сделать, это было даже лучше: в клинике он немножко отъелся, отдохнул, перестал быть загнанным волком. Теперь опять белки его глаз покраснели, щеки завалились, губы потрескались, лицо поросло щетиной. И опять, как в те времена, на него недоверчиво косились люди. На такого должен был выйти Корнюха, такому обязан был довериться Балага…
Нарочно Жмакин не брился, не мылся, не чистил сапоги. Чем хуже, тем лучше. Пусть эту его крайность разглядит Балага. Впрочем, обо всем этом он мало думал теперь. Он думал о двух людях – о Толе Грибкове и Клавдии. Умирающий Толя Грибков виделся ему, и слышал он при этом горькие слова Клавдии:
– Иди, маленький мой, иди…
И свои собственные:
– Стану человеком – тогда вернусь…
Или что-то в этом роде. Такими словами на ветер не бросаются.
Дни стояли жаркие, безветренные, город к вечеру сбегал на пляжи, к Петропавловской крепости, на Острова, на взморье. Все, как казалось Жмакину, могли спокойно жить, кроме него. А он не мог.
В этот вечер он опять зашел к Балаге. Отчаяние было в его голосе, когда он сказал, прижав старика к зеркалу, в простенке мраморного вестибюля:
– Сегодня, или я смотаюсь. Пусть, жаба, кушает себе локти! Трус! Или ты не видишь, до чего я дошел? Может, он мне дает деньги на жратву, пока я его дожидаюсь? Может, он мне платит суточные и командировочные?
Глаза Балаги полезли из орбит, он купил Алексею суп и рагу, а погодя велел идти к Александровскому саду и прогуливаться там со стороны Адмиралтейства.
Собирались тучи, отчаянно кричали ласточки, ветер бил порывами по кронам деревьев. Потом ударила пыль, но все это ничем не кончилось, чуть заморосил дождик…
И под дождиком Жмакин увидел Корнюху. Он был в хорошем макинтоше и в руке нес трость с набалдашником в виде головы тигра. Из кармана макинтоша торчали перчатки. Молча он подал руку Жмакину. Пошли рядом.
– Доходишь? – спросил Корнюха.
– А заметно? – удивился Алексей.
Корнюха хохотнул. У него было чистое, румяное лицо и большие, навыкате глаза, характерные тем, что не имели никакого выражения. Голос у Корнюхи был вежливый, разговаривал он протяжно.
– Что ж ты, сволочь, заховался, – сказал Жмакин. – Хожу, хожу, думал нынче уматывать. Аж один.
– А я проверял. Я на все свиданки выходил – смотрел. Я – бдительный. Своя шкура ближе к телу, особенно когда вышку имеешь.
– За что вышку-то?
– По совокупности. А позже легавого пристрелил, не слышал?
Жмакин пожал плечами: откуда, мол, мне слышать.
Корнюха попросил Жмакина зайти в магазин – взять водки. Сам он боялся. Его очень ищут, но навряд ли возьмут, ведет он себя аккуратно и тактично. Он именно так и выразился – «тактично».
– А я, думаешь, не боюсь? – сказал Алексей. – У тебя вон вид какой, а на меня все косятся. Лучше ты зайди…
Один магазин они уже миновали. Сюда не имело смысла заходить – и народу мало, и автомата нет. Если уж заходить, то так, чтобы Лапшин был наготове.
– Ты обыкновенный щипач, – сказал своим ровным голосом Корнюха. – А мне еще неохота ликвидировать свою молодую жизнь. Вон магазин – возьми два поллитра.
Он дал Жмакину тридцатку и завернул в переулок. Алексей проводил его взглядом, позвонил Павлику в Управление и купил не два пол-литра, а одну маленькую и кусок колбасы.
– Чего так мало? – удивился Корнюха.
– Того, что я жрать хочу.
И на ходу стал рвать зубами свежую, мягкую колбасу. Корнюха выбил ладонью пробку, легко вылил в свой мятый рот водку и вздохнул. Шли переулочком, не по тротуару, а по булыжной мостовой. Лицо Корнюхи блестело от пота. Внезапно из-за угла выехала длинная, черная, лакированная машина и, светя подфарками, промчалась мимо.
– Раскатывают! – сказал Корнюха. – Начальнички.
Они немного поговорили о Корнюхиных побегах, о том, что Мамалыгу тоже взял Лапшин и что нужно сделать одно хорошее, крупное дело, а потом надолго притихнуть или даже уехать вместе в далекие края.
– А может, не дело сделаем сначала, а бандочку? – спросил Корнюха, обняв Жмакина за плечи и прижав его к себе. – Дело – это мелочь, банда – это дело. Будем кое-кого убивать. Мне обратного хода так и так нету, ты кровишкой замараешься – тебе тоже не будет. Я тебя пока на связь поставлю, на организацию. Потом дисциплинку заведем, кое-кто знает – со мной шутки плохи. Родственники у меня имеются, братишка еще есть, слава богу, нерасстрелянный. Из лесу можно налеты делать. У меня, кстати, наколот один старичок из пограничных жителей. Если что не в цвет – уйдем за рубеж.
– Валюта же нужна…
– Валюта – дело наживное. Пароходы приходят с туристами, туристы в гостинице валюту обменивают. Ежели умненько – кассирша быстро лапки кверху, никто и не опомнится, как вся валюта наша. Я приглядывался, у меня все нанюхано.
– Оружие надо!
– Есть! При себе два шпалера! – Корнюха похлопал себя по карманам. – Наган и браунинг второй номер. На хавире еще кое-что.
– Богато живешь…
Они вышли на канал. Дождь все еще моросил. Жмакин жевал колбасу. Он играл свою роль вяло, как бы вовсе не желая идти в банду, как бы все более разочаровываясь в предложениях Корнюхи, как бы даже жалея, что встретился с ним. Впрочем, здесь тоже нельзя было пережимать, уже совсем поздно, и на канале нет людей. Пристрелит и сбросит в воду, потом кому будешь жаловаться, бедный Жмакин?
– Чего молчишь? – осведомился Корнюха. – Может, ты покамест ссучился? Ты учти, моей голове цена дорогая. Кто меня продаст, тот жив не останется…
– А ты не пугай, – сказал Жмакин. – Я давно испуганный. Я вот только тебя слушаю и раздумываю: разве я бандит? Я рецидивист классный, а бандит, может, еще из меня и не выйдет? Или научите?
Внезапно они вышли к ночному магазину. Здесь стояло несколько такси и переругивались под дождиком морячки в лихо заломленных фуражках. И милиционер прохаживался неподалеку – в плаще, в капюшоне.
– Водочки бы тут взять! – сказал Жмакин.
– Иди бери.
– Народу больно много.
– Да кому ты нужен?
Стоя у деревянных перил канала, Корнюха опять дал ему денег – все из той же пачки, не считая, тридцатками. Давал деньги он надменно, словно Жмакин уже служил у него, нанялся ему в холуи и боялся его. Алексей, втянув голову в плечи, подрагивая от сырости, протолкался в магазин, купил бутылку какой-то мудреной, особой крепости водки, пива, папирос, фасованной грудинки и обсыпанный мукой калач. Когда он выходил, морячки продолжали весело ругаться, у них все пуще разгорался какой-то спор, и они спрашивали прохожих, но прохожие не знали. У Жмакина они ничего не спросили, такой, по их мнению, наверное, не мог знать ответа на тот вопрос, о котором они спорили. И Жмакину вдруг ужасно захотелось быть с ними, таким, как они, в такой же фуражке и в черном клеенчатом плаще, с ними, а не с Корнюхой.
«Да я ведь уже с ними! – подумал он. – Больше с ними, чем с ним. Я сейчас, скоро с ним кончу и тогда буду почти совсем с ними. Я тоже куплю себе такой плащ и буду стоять с компанией и спорить, и никто меня не станет бояться, потому что я сделаюсь другим…»
Он еще оглянулся на морячков, боясь, что они разойдутся, прежде чем он выполнит то, что ему непременно надо было сделать. Но они не уходили, наверное, кто-то из них жил здесь поблизости.
– Теперь я первый! – сказал Жмакин Корнюхе в подворотне мокрого, старого доходного дома. – Я – сначала, а то озяб.
Водка была непривычно крепкая, даже перешибла дыхание. Но он быстро закусил калачом, зашел немного сзади за Корнюху, и, когда тот запрокинул голову и послышалось медленное бульканье, Жмакин, вдруг забыв про веревку и про весь свой детально и расчетливо продуманный план, повинуясь только чувству удушающей ненависти, ударил раскрытой ладонью, как бы выбивая пробку, по донышку бутылки. Корнюха издал короткий, хрюкающий звук и, заливаясь кровью, повалился навзничь, а Жмакин принял его на себя, упал с ним, перевернулся и, впившись зубами в его жирную, пахнущую одеколоном шею, ударил его лбом о мокрый щербатый плиточный тротуар. Несколько секунд ему казалось, что он одолел и что Корнюха совсем обмяк, но внезапно тот весь спружинился, и оба они покатились на мостовую, в лужу, приподнялись и снова грохнулись. Чем дольше продолжалась эта схватка, тем хуже делалось Жмакину, потому что у него не было никакого оружия, а Корнюха исхитрился вытащить наган и бил теперь Алексея тяжелой рукояткой револьвера, не успевая только перехватить оружие, чтобы из него можно было выстрелить…
Уже совсем теряя сознание, весь под какими-то красными, плывущими на него кругами, Жмакин все-таки успел услышать топот тяжелых ботинок по мостовой, догадался, что это морячки, и крикнул им из последних сил, чтобы они береглись, потому что – «оружие»! Морячки не догадались, у кого именно оружие, и скрутили на всякий случай руки обоим – и Жмакину и Корнюхе. У Жмакина голова валилась на грудь, и стоять он не мог, Корнюха же, приняв морячков за сыщиков, кусался и отбивался до тех пор, пока не получил такой удар под челюсть, что тихонечко присел в самую лужу возле тротуара. Тогда морячок, очень сердитый, потому что ему в этой чужой драке разорвали клеенчатый плащ от плеча до самого низу, обыскал Корнюху, кинул на камни браунинг и, обтерев руки белоснежным платком, сказал:
– Тут дело не простое, братцы. Тут дело крупное…
Побежали за постовым. Когда постовой явился, Жмакин уже пришел немножко в себя. На всякий случай его держали крепко. Отплевывая кровь, он приказал постовому равнодушным и усталым голосом:
– Позвоните немедленно в Управление на площадь Урицкого, в бригаду Лапшина, добавочный семь пятьдесят шесть. Пусть едут сюда. Скажите, Жмакин…
Сознание вновь покинуло его, опять завертелись круги. Постовой, козырнув, побежал трусцой звонить. Морячки переглянулись почтительно, один сказал про Жмакина:
– Это надо же! Берет такого Поддубного один на один. Ничего у нас ребята в органах работают…
Двое на всякий случай встали поближе к Корнюхе, теперь было понятно, кто – из розыска, кто – бандит. Браунинг и наган положили на старую, кривую чугунную тумбу. Морячок помоложе попросил у того, кто все еще сокрушался по поводу плаща:
– Боцман, одолжи закурить.
– «Скорую» бы еще для этого агента вызвать, – вынимая портсигар, сказал боцман. – Вишь, здорово из него кровища хлещет.
Одного отрядили вызывать «скорую». Другой сбегал за коньяком, где-то в книжке этот молоденький палубный матрос когда-то вычитал фразу, что «рюмка доброго коньяку сразу подкрепила силы раненого графа д'Артье». В рот Жмакину влили глоток, он встряхнул головой. В это самое время, завывая сиреной, подлетела машина Лапшина. Дверцы открывались еще на ходу, на ходу привычно, с разгоном выскакивали Криничный, Бочков, Побужинский. В мутном свете мглистой белой ночи, под недалеким фонарем сразу видно было оружие на тумбе, смутно поблескивающие глаза Жмакина, отвалившийся, окровавленный Корнюха. Иван Михайлович принял Жмакина на руки, обнял за плечи, сказал неровным голосом:
– Ах ты, Жмакин, Жмакин, бедовая голова…
– А… алит го-ова… – подтвердил Алексей.
– Пройдет, Алеша, – сказал Лапшин, оттаскивая непослушное тело Жмакина к машине. – Пройдет, все пройдет! Мы тебя вылечим. И голову тебе вылечим…