Как бы для того, чтобы достать папиросы или блокнот, Лапшин открыл ящик своего письменного стола и мгновенно, в ничтожную долю секунды положил перед братьями финский нож с коричневой роговой ручкой, тот самый нож, которым якобы ударил ни в чем не повинного Борю Кошелева босяк и хулиган, дворовый мучитель Алешка Жмакин.
– Чей? – жестко и быстро спросил Лапшин. – Чья финка? Только скорее отвечайте, потому что я теперь понимаю, кому этот нож мог принадлежать и кто в самом деле этим ножом ударил. Ну? Чей нож?
Олег острым красным языком облизал губы и с ужасом взглянул на брата, но нет такого прибора, который мог бы засечь и представить суду на рассмотрение этот, все объясняющий разговор преступников взглядами, нужен протокол, и, как известно, даже сознание обвиняемого недостаточно без многих прочих юридических атрибутов, поэтому переглядка братьев ничему не помогла в следствии, не помогла даже лично Лапшину, и так абсолютно убежденному в той версии, которую выработали они с Бочковым и Криничным. Для начала ему нужно было сознание, но он его не добился сразу и понял, что братья теперь станут все отрицать, потому что история с ножом проливала новый свет на характеры братьев Невзоровых и на то, что убийство Самойленко вовсе не простая случайность, хотя и трагическая, но нечто совсем иное, гораздо более отвратительное, и такое, что уходит корнями куда глубже, чем выстрел на болоте. Братья это поняли, взгляды их стали как в былые времена – прямыми, в два голоса они ответили:
– Не знаем!
Ах, если бы можно было привести Жмакина сюда, если бы не плакал он сейчас на своей привинченной койке в клинике для душевнобольных, если бы не умер от менингита честный и хороший паренек Боря Кошелев, если бы не запутал на корню много лет назад все дело Митрохин!
– Значит, вы не знаете, Невзоровы, чей это нож?
Нет, они не знали. И не желают, чтобы им «шили» чужое дело. Не такие они дурачки, гражданин начальник. Они в тюрьме тоже кое-чему научились. Их предупредили, что начальнички любят раскрываемость и ради того, чтобы побольше раскрыть нераскрытых дел, пользуются и уговорами, и папиросками угощают, и грозятся, и иное всякое разное устраивают. Но с братьями Невзоровыми не выйдет. Да, они очень виноваты в смерти Самойленко. Но они, в сущности, даже и не помнят, как его бросили. Конечно, это безобразие с их стороны, и они готовы понести заслуженное наказание. Но надо учесть, что с «фактором» смерти они столкнулись впервые. Откуда им могло «вскочить» в голову, что такой «дуб» и здоровяк, как Самойленко, возьмет и умрет. Они испугались, что «поранили» его и что он ругаться станет на них, это надо учесть. Испугались, а когда опомнились – уже поздно было.
– А вы разве опомнились? – осведомился Лапшин.
– А мы, по-вашему, такие закоренелые преступники? – воскликнул Олег.
– Не выйдет! – сказал Глеб. – Не выйдет показательный процессик из нас организовать! Не удастся, гражданин начальник! Не на таких напали!
В два голоса они не оправдывались, нет, нисколько, они вели наступление. Сколько раз в своей жизни Лапшин уже слышал такие слова: об отце, которого знают «наверху». О чести спортивной организации, в которой «кое-кто заинтересован настолько, что не позволит запятнать честь этой организации». О старшем брате какого-то Зейдлица. Сколько раз он слушал и не слышал всякие эдакие угрозы…
И об адвокатах они рассказали.
Им не нравится здешнее отношение к адвокатам.
– Чем же оно вам не нравится? – вежливо спросил Лапшин. – У нас все по закону. Придет время, и будет у вас адвокат, какого пожелаете. Адвокаты есть замечательные…
Это они знают. Он их может не учить насчет адвокатов. И своего адвоката ему не удастся им подсунуть. У их папы, и у друзей отца, и у друзей Зейдлица много знакомых знаменитых адвокатов, крупнейших, с всесоюзными именами, и наступит день, когда они своим адвокатам (а у каждого из братьев будет знаменитый адвокат) расскажут обо всем, и о том, в частности, как велось следствие, как вдруг вынимался какой-то нож и как им «шилось» дело, о котором они и понятия не имели. И на суде они тоже доведут этот эпизодик до всеобщего сведения, не побоятся.
Иван Михайлович опять их почти не слушал, задумавшись и вспоминая. Это нигде не было зафиксировано, ни в одном документе из поднятых Бочковым, но он почему-то помнил, ясно помнил, то ли со слов Жмакина, то ли еще откуда-то, что в драке на Фонтанке косвенным образом была замешана девочка, во всяком случае, какое-то еще одно имя – наверное, Аля. И, приказав увести Невзоровых, он принялся перекладывать листы в папке. Никакой ни Али, ни Ляли, ни Нали он нигде не обнаружил, но все время, листая, морщился и даже кряхтел, принуждая себя вспомнить – откуда привязалось это имя. Потом с досадой захлопнул папку, вышел к Бочкову и спросил – откуда привязалось к нему это имя. И Бочков спокойно, как всегда, ответил:
– Так я же вам докладывал, товарищ начальник; в записке, что Жмакин, перед тем как резаться, написал Митрохину, есть гражданка Неля, которую Митрохин якобы не допросил, чем участь Жмакина и была решена. Только записку эту Митрохин мне не дал, как нецензурную, а тут же уничтожил. Я вам и доложил – еще Нелю нужно найти. А вы в это время говорили по телефону.
– Давайте ищите мне немедленно эту самую Нелю.
– Слушаюсь, – вставая и обдергивая гимнастерку, сказал Бочков. – Можно ехать?
Кивнув, Лапшин пинком ноги отворил дверь и пошел к Митрохину. Зачем – он не совсем еще понимал. Но не пойти именно сейчас он не мог. В конце концов, не мог он всегда сдерживаться. Все в нем кипело, когда он шел переходами Управления и когда на разные лады успокаивал себя. Ужели нет Митрохину никакого дела, что по его вине срок получил не только ни в чем не повинный человек, но человек, который защищал слабейшего от двух сильных? Неужели может он спокойно сидеть в своем кресле, рассуждать, приказывать, потом спокойно укладываться спать, пить чай?
««Анатолий Невзоров!» – вдруг приходя еще раз в бешенство, вспомнил Лапшин Занадворова. – Заступается, мораль читает, а даже имя преступника ему неизвестно».
– Ну ладно, разберемся, во всем разберемся. Будет порядок, наведем, постараемся, – шептал он, поднимаясь по лестнице. – Припечатаем вас, Митрохин, сургучной печатью, скромняга-работяга…
«Скромнягой-работягой» назвал себя однажды Митрохин на собрании в ответ на крутое и не без перца высказывание Баландина насчет всего стиля митрохинской деятельности, и кличка эта, хотя и с особым, ироническим смыслом, накрепко присохла к Митрохину.
Когда Лапшин вошел в кабинет Андрея Андреевича Митрохина, тот кончал говорить по телефону и приятным, баритонального тембра голосом повторял свое любимое словцо:
– Лады! Лады-лады-лады! Лады!
Приглашая Лапшина кивком сесть, он в то же самое время скосил глаза на телефонную трубку, давая понять, что не виноват в липучести собеседника, который там, на другом конце провода, никак не желает прекратить разговор. Но, мгновенно забыв об Иване Михайловиче и оживившись, попросил:
– Так ты не забудь! Два, ясненько? Понял, сундук? Два, а не одно. И оба нижние. Ага. Для хорошего человека. Как в копилке народной мудрости указано – пригодится воды напиться. Ну, привет, голуба, у меня народ. Желаю…
Положив трубку на аппарат, он протянул Лапшину руку, извинился и, сказав, что «даст только еще один звонок», назвал номер по другому, городскому, телефону.
– Порядок, Ваня, – сообщил он. – Поедешь, как папа римский. Ага. Нет. Ага. Лады-лады. Нет, народ у меня…
Договорив, он хитро боком взглянул на Лапшина, и тот еще раз искренне и с неудовольствием подивился на красоту Митрохина – дана же человеку эдакая вывеска. В черной, из глянцевитой какой-то материи косоворотке под серым пиджаком, матово-бледный, неправдоподобно белозубый, с двумя сильно и круто прочерченными морщинами от крыльев тонкого носа, с широким сильным подбородком, с копной рыжеватых волос, небрежно и легко падающих на высокий лоб, широкоплечий и тонкий в талии, – он являл собою внешне образ подлинного положительного героя в кино, если бы внешность человека хоть в малой мере определяла внутренний его мир. Но люди, к сожалению, и в этом Лапшин хорошо убедился за многие годы работы, склонны ошибаться, не замечая за внешностью заурядной сильные характеры и доверяя и доверяясь таким, как Митрохин, с их якобы «обаятельностью» – ненавистнейшее для Лапшина слово, – с их подкупающей красивостью, с их показной лихостью, с их внешней легкостью, показной добротой и душевной широтой на словах, а не на деле.
Ох, эта душевная широта с гитарой и блатной песней под стопку водки, ох, надрывные эти, мутные, никогда не кончающиеся разговоры, – как брезговал этим всем Иван Михайлович, как не доверял дружеским объятиям, начинавшимся, как правило, с железной, никогда не сменяемой формулировки:
– Давай, Иван Михайлович, побеседуем! Я понимаю, ты, конечно, меня не любишь, да и не за что такому человеку, как ты, любить такого, как я. Думаешь, не понимаю? Все понимаю, хоть я, Иван Михайлович, парень и простой. Но мы с тобой люди одного класса, мы не какая-нибудь там вшивая интеллигенция…
Хитрый митрохинский взгляд был брошен недаром, Андрей Андреевич умел мгновенно и совершенно безошибочно угадывать состояние тех людей, во мнении которых он был заинтересован, и, с ходу определив сейчас всю степень накала Лапшина, Митрохин подумал, что нужно выкинуть трюк, и пошел своим первым номером – откровенным признанием тяжелой ошибки.
– Да, знаю! – сказал он, играя человека, который даже ломает папиросы, одну за другой, «от нервности». – Знаю, Иван Михайлович, можешь ничего мне не говорить. Маху дал, ошибся, сильно ошибся. Но ты ж помнишь, по-товарищески должен помнить, у меня как раз в то время мамаша скончалась…
(Иван Михайлович слегка вытаращил глаза – он совершенно не помнил, когда именно у Митрохина скончалась мамаша.)
– Вспомнил? – спросил Андрей Андреевич, наваливаясь грудью на стол. – Ты же знаешь, в каком я был состоянии. Женщин у нас у всех много, так сказать – по темпераменту, а мама-то одна, а? Ты скажи – одна мама? Нет, не молчи, ответь, ты мне старший товарищ и наставник, мы все тут твои ученики, ты скажи – одна у человека мама? Мамаша? Мать? Мать одна?
– Ну, одна! – несколько даже робея, неловким басом ответил Лапшин.
– Вот я и говорю – одна-единственная, – обрадовался Митрохин. – И ты помнишь, Иван Михайлович, в каком я был состоянии? Меня мама подняла, я без батьки рос, простой же парень с Выборгской стороны, вот я весь тут, на ладони, а вот померла мама. Эмфизема. Помнишь?
– Помню, – солгал Иван Михайлович. Ему сделалось стыдно, что он не помнит ни маму, ни эмфизему. И одновременно стыдно было за Митрохина, который обо всем этом говорит. – Так что же? Не понимаю я, к чему ты это?
– А к тому, что все мы люди. И не такие уж плохие люди. У меня мама помирает, а тут эта драка, разбирайся, мучайся со шпаной, когда сам переживаешь. У меня ведь тоже, как у всех у нас, нервы имеются…
Зазвонил телефон. Андрей Андреевич положил руку на трубку, немного помедлил и сказал:
– Митрохин слушает!
В трубке долго и пронзительно квакало, Митрохин морщился, но, как показалось Лапшину, с облегчением на него поглядывал: беседа по телефону оттягивала разговор с Иваном Михайловичем, и Митрохин не мог этому не радоваться.
– А если я веду у вас занятия, то это не значит, что вы сами не должны работать над собой, – сказал он сердито. – И материал должны прорабатывать, и собеседования проводить в мое отсутствие. Объективно, да! Ну, расчленил Гитлер Чехословакию, ну, агрессор, ну и что? Почему от этого мы должны в истерику впадать? Подчеркните эту деталь, но проверьте. Хорошо, допустим, гестапо посадило в Праге десять тысяч человек, и французы сообщают, что чехи боятся между собой разговаривать, – так это же французская точка зрения на вещи, буржуазная, а не наша. Наша какая? А такая, милый друг, что свободолюбивый чешский народ в любых обстоятельствах будет разговаривать, и никаким террором его не запугаешь… Вот таким путем.
Прижимая плечом к уху трубку, он еще долго что-то объяснял, и Лапшин, нехотя вслушиваясь, вдруг понял, что Митрохин говорит о Гитлере ругательные слова, как бы не слишком им веря, говорит громко, но не убежденно, словно бы признавая за фашистским фюрером право сильнейшего над слабыми. И, почувствовав это, Иван Михайлович еще более весь подобрался, уже с усмешкою вспомнил эмфизему и приготовился к жестокому бою.
– Ты ноту, кстати, читал Литвинова? – спросил он, когда Митрохин кончил свою телефонную беседу. – Насчет того, что советское правительство не может признать включения Чехии в состав Германской империи?
Андрей Андреевич лениво пожал плечами:
– Диалектически надо к вопросу подходить, – произнес он с усмешкой. – А Гитлер…
– Что – Гитлер? – с едва уловимой злой улыбкой спросил Лапшин. – Здорово чешет Адольф? Ты это хотел сказать?
– Больно ты сегодня меня не любишь, – засмеявшись, заметил Митрохин. – И в былые времена не жаловал, а сегодня – прямо-таки ужас. На чем это мы остановились?
– А насчет мамы, как она помирала…
– Да, мама, правильно. Вот ты все, Иван Михайлович, шумишь на меня. У тебя полет другой, недаром ты у нас первый человек, а я нормальный работник, стремлюсь, конечно, стараюсь, этого у меня никто не отнимет, но до тебя-то, как и всем нашим, не дотянуть. Мне все кажется, понимаешь ли, проще: шпана, драка, кровищу льют в нашу эпоху, на нашей родной, на нашей любимой советской земле, так кончать надо, поторапливаться, все гайки до отказа завинчивать, а не интеллигентщину разводить, не либерализм, не чикаться туда-сюда, базар кончать со всей решительностью, по-нашему, как от большевиков требуется, а не от всяких там сопливых нытиков-маловеров…
Лапшин усмехнулся: Митрохин, по старой своей привычке, переходил из обороны в наступление…
– Слов у тебя, Андрей Андреевич, хватает, – прервал Лапшин, – но я не за этими словами к тебе пришел. Насчет эпохи и советской земли понемножку разбираюсь. А вот в том, что против Жмакина никаких улик, кроме тех двух серебряных ложек, не было, – ты не посчитал нужным разобраться.
– Каких еще ложек?
– Не помнишь?
– Ложек? – страдальчески вскрикнул Митрохин. – Ну, не помню, разве в нашей работе все упомнишь? Не бей лежачего, Иван Михайлович, не подсылай ко мне ревизовать бухгалтера, у меня тоже самолюбие есть…
– Это какого же бухгалтера и что ревизовать?
– Да Бочкова! Николая Федоровича твоего. Копает, копает, удавиться можно. Ведь под меня копает!
– Не под тебя! – жестко, со вздохом сказал Лапшин. – За Жмакина копает…
– Но если за Жмакина, так ведь это же под меня! – искренне и горько произнес Митрохин. – Вы меня копаете все и коллективно хотите в землю живым закопать. Это же последний будет удар по моему авторитету…
– По авторитету? – удивился Лапшин. – Да разве признать свою ошибку и вовремя исправить ее означает удар по авторитету?
Пожалуй, Иван Михайлович поостыл от своего гнева в эти минуты и вдруг с тоской понял, что Митрохин искренне верит в свою правоту и что спорить с ним совершенно бессмысленно. Что тут доказывать? Но как раз в это мгновение Митрохин пошел выписывать такие кренделя, что Лапшин вновь побагровел и закричал:
– Брось ты мне про мой полет мысли! Я и сам свою рабочую возможность знаю, и сколько во мне лошадиных сил заложено, тоже знаю. Брось ты мне льстить, Андрей Андреевич, я к тебе не за этим пришел, я пришел к тебе сказать впрямую, что так действовать нельзя. Понимаешь ты это или нет? Есть в тебе то, что люди совестью называют, или одни только хитрости в твоей голове? Шевельни мозгами, пойми: разберись ты вовремя, по совести, по-человечески, а не только формально с братьями Невзоровыми – и Самойленко был бы жив по нынешний день, так? И Жмакин бы не попал в преступники, так? Это ты можешь сообразить?! Ведь совесть тебя должна мучить?
– Мучить? – с грустной улыбкой воскликнул Митрохин. – Это ты мне такой вопрос задаешь, Иван Михайлович? Ты? Старший товарищ, учитель, наставник! Я ни одной ночи не сплю, потому что как представлю себе…
И тут Митрохин «дал маху» форменно, по-настоящему, по уши залез в болото. При всем лапшинском жизненном опыте, Лапшин все-таки мог попасться, и на малое время почти даже попался, на удочку с умирающей от эмфиземы мамашей, но тут Андрей Андреевич так ужасно грубо «перебрал», что Лапшин даже не поверил своим ушам, когда услышал, как не спит Андрей Андреевич «ночи напролет, до самого, понимаешь, рассвета», все представляя себе окончание этой истории на партийном собрании, затем за белыми с золотом дверьми кабинета Баландина, а потом где и повыше.
– А не спутал ли ты, Митрохин, и совесть с собственной трусостью? – напирая на слово «трусость», спросил Лапшин. – Не спутал ли ты, Андрей Андреевич, шкурнические свои переживания, страх баландинского разноса, ежели я ему все по науке доложу, с совестью? А?
Но Митрохина не так было просто схватить за руку. Оказалось, что в партийном собрании, в разносе Баландина, в «беседе» с тем, кто и повыше, Андрей Андреевич как раз и видел свою совесть – нате-с, выкусите! Он и коллектив неразделимы. Он не мыслит себя вне коллектива. Конечно, осуждение коллектива – страшное горе, это Лапшину незачем и объяснять, но грани между коллективом и осуждением самого себя Митрохин не признает, что бы с ним ни делали, хотя бы угрожали электрическим стулом. Впрочем, все, что он сейчас говорил, не могло попасть в Лапшина, как попала эмфизема. Иван Михайлович поднялся и слушал разглагольствования Митрохина терпеливо, даже как будто бы с интересом. Но вдруг круто оборвал его вопросом:
– Кто эта такая Неля, которую Жмакин назвал в личном письме тебе?
– Неля? – помаргивая и понимая, что разговор с Лапшиным окончательно проигран, осведомился Митрохин. – Неля? Какая такая Неля?
– Неля – единственная свидетельница драки на Фонтанке, не опрошенная тобой, несмотря на все просьбы Жмакина. Борис Кошелев тогда был в тяжелом состоянии, так? Да, собственно, за него и заступился Жмакин! Это ты помнишь?
– Ну, помню! – тупо произнес Андрей Андреевич, и было видно, что он совершенно ничего не помнит, как ни силится.
– И Филимонова помнишь? – спросил Лапшин.
– А как же!
– Никакого Филимонова не было, – глядя, как на врага, на Митрохина, сказал Лапшин. – Филимонова я сейчас придумал. Ты, Митрохин, все лжешь. Ты даже после самоубийства Жмакина не поинтересовался его делом. Ни Кошелева ты не помнишь, ни Нелю эту самую, да и Жмакина, наверное, позабыл. «Мало ли их», – как любишь ты выражаться. Больше того: ты, получив письмо Жмакина, наверное, даже порадовался – концы в воду. Нет, Андрей Андреевич, не вышло! У нас коммунисты работают, а коммунизм и совесть – понятия неразделимые, как бы некоторые демагоги вроде тебя эту самую совесть диалектикой ни старались запутать. Был случай, помню, ты кричал: совесть – понятие сложное. Есть наша совесть, есть совесть буржуазная, так же как порядочность. Тоже, видишь, тебе это слово не подходит – порядочность. Эти понятия фашистам не подходят, – оно правда, а мы, большевики, знаем, что такое порядочность и совесть. Так вот, на нонешнем этапе, предполагаю я, пришел твой, Андрей Андреевич, конец. Ты меня знаешь, известно тебе, что слов я на ветер кидать не люблю, так вот, слушайся совета, последнего совета: давай, Митрохин, сам уходи от нас. Нельзя тебе с людьми дело иметь – много бед натворишь. Так много, что и не расхлебаться потом. Самой советской власти за твои дела придется отвечать, за лично твоя поступки и поступочки. Не смерди, Митрохин, уходи. У чекиста ясная голова должна быть, горячее сердце и чистые руки, так нас наш хозяин учил. А ты? Нет, уходи! Уходи на склад, что ли, строительных материалов или на тару. Мужик ты энергичный, в газетах пишут, что с тарой неполадки, – может, и поднимешь тару. Давай, Андрей Андреевич, не мешкай. Уходи!
– А разве вы мне начальник? – спросил Митрохин, перейдя на «вы» и отваливаясь на спинку кресла. – И разве вы мне можете приказывать? Ну а совет ваш я принимать не хочу. Не хочу, Иван Михайлович, потому что у нас с вами совершенно разные взгляды на вещи и я вам как кость в горле. Вы ведь меня боитесь?
– Я – тебя? – спокойно удивился Лапшин. – Почему же мне тебя бояться?
– Потому, что я противник вашего гнилого либерализма, – раз. Потому, что я не потворствую преступникам, – два. Потому, что я не развожу с ними интеллигентщину, – три, и в больницах беглых аферистов не навещаю, – четыре! Доказательства желаете? Корнюха, вами упущенный, свободно разгуливает и людей бьет как хочет, а всю вашу бригаду из-за одного вора-рецидивиста лихорадит. Вы Анатолия Грибкова под пулю поставили, и это вам сошло пока что, Иван Михайлович, но мы еще об этом, надеюсь, поговорим, как и о вашем Окошкине, который является другом подследственного Тамаркина. Вы не обижайтесь, Иван Михайлович, – испугавшись собственной злобной наглости, грядущего «раздолба» у Баландина и спокойно-насмешливых глаз Лапшина, заспешил Митрохин, – я, может, и горячо говорю, но у меня свои взгляды, а у вас свои, и это вроде дискуссии…
– Так, так, дискуссии, – ровным тоном, чуть вздохнув, сказал Лапшин. – Хорошая у нас с тобой дискуссия получилась. А получится еще похлеще. Ну ладно, пока. Но учти, я ведь тебя, Андрей Андреевич, осилю, – совсем тихо, так, чтобы за дверью никто не услышал, добавил Лапшин. – Осилю, потому что я – это мы, а ты – это ты один, как та паршивая овца…
Он стоял уже у двери, и на лице Митрохина было написано облегчение, но, раздумав, Лапшин опять подошел к столу и повторил:
– Я – это мы, а мы – большое дело, Митрохин. Нам крутиться нечего, мы перед партией какие есть. Вот ты про Корнюху сказал. Да, нехорошо получилось. Про Толю Грибкова и того плоше. Ужасное, можно сказать, происшествие. Но, понимаешь, на войне случается – убивают. Никуда не денешься. Но мы – не посторонние, мы и с ошибками нашими есть все же мы. А ты – один и, как Толя покойный выражался, – посторонний. Вот так-то…
Поскрипывая сапогами, не торопясь, он дошел до двери, толкнул ее плечом, и долго еще Митрохин стоя прислушивался к грузным шагам в длинном коридоре Управления…
«По служебной надобности»
От последнего слова подсудимого Тамаркин отказался. Председательствующий объявил перерыв, и Лапшин, взглянув на часы, решил съездить в больницу к Жмакину.
Дважды он бывал здесь и оба раза не замечал в Алексее особых перемен, хотя лечащий врач, брюнет с отливом в синеву и выпуклыми глазами, утверждал, что «имеется некоторый прогресс».
Жмакин вышел к гостю в комнату для свиданий. Лапшин сидел на скамье, широко расставив колени, в одной руке у него был пакет с передачей, в другой – незакуренная папироса. Жмакин сразу же жадно посмотрел на папиросу, но Иван Михайлович перехватил его взгляд и сказал:
– Нет, Алеша, категорически нельзя. Я у доктора у твоего специально спрашивал, он заявил – ни в коем даже случае, иначе вообще передач лишу. Никотин – для тебя яд.
– Никотин для всех яд! – грустным голосом подтвердил Жмакин. – А вот доктор наш курит – я сам видел.
Некоторое время они посидели молча, потом Лапшин спохватился и отдал передачу.
– Спасибочки.
– Как сам-то себя чувствуешь?
– Да вот психую! – как бы с удивлением сказал Жмакин. – Иногда ничего, а иногда, знаете, все во внутренностях прямо-таки трясется. И слезы текут. Ничего такого нет, обращаются культурно, а текут слезы и текут. По-научному объясняют, что у меня нервная перегрузка была. Как вы считаете?
– Да не без того.
– А чего вы ко мне ходите? – неожиданно, без паузы, спросил Жмакин.
– По служебной надобности! – холодно ответил Лапшин. – У меня чуткость тоже в распорядок дня входит. Ты же сам сказал об этом – не помнишь?
Жмакин молча пожал плечами. Ему, как все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила сердце; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его плечом. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Кристапсон, потом пришел жалкий человечек Мансуров, заболевший манией величия, – нынче он был Бонапартом и вел себя соответственно тому, что знал о Наполеоне. За ним явился толстый, бурно-веселый отец большого семейства Александр Георгиевич – коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон – бледный, гибкий, с блестящими глазами – вдохновенно ругал своей миловидной жене всех знаменитых шахматистов мира, а она кротко и грустно кивала; Александр Георгиевич бурно здоровался с семьей; Мансуров скомандовал «смирно» своим воображаемым гвардейцам и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.
– Во, психи! – улыбнувшись и быстро рукавом халата утирая слезы, сказал Жмакин. – Ей-богу, здоровый человек тут запсихует.
– Ты почему Клавдию не пускаешь? – спросил Лапшин. В сущности, он из-за этого сюда и приехал. – А, Алексей?
– Мое дело.
– Обижаешь человека. Она к тебе со всей душой, а ты специально заявил, чтобы никакую женщину к тебе никогда не пускали, иначе ты за себя не ручаешься. Так?
– Она вам жаловалась?
– Не жаловалась, а советовалась. Разные вещи.
Жмакин молчал. Иван Михайлович всмотрелся в него: как пожелтело лицо, как запали виски, каким безразличным и даже туповатым стало выражение зеленых глаз! И где прежняя резкость, легкость, порывистость?
– Лечат тебя здесь?
– А как же? Капли дают, и давеча я автобиографию писал. Сначала короткую, а потом доктор сказал, что нужны подробности. Чтобы я на всем останавливался. Въедливый, черт!
– На чем же тебе надо останавливаться? – спросил Иван Михайлович.
– На разных там деталях. Например, в отношении взаимоотношения полов.
– Каких еще таких полов? – не понял Лапшин.
– Обыкновенно. Насчет мужчин и женщин. Это у него такой специальный вопрос, у нашего доктора, все больные знают, спросите у кого хотите, если не верите. Большой науки человек – доктор наш. Ты ему одно, а он тебе свое. Легальный фрейдист, – не без труда выговорил Жмакин. – Это он так сам про себя выражается.
– Легальный фрейдист?
– Ага. Так что, может, вы мне закурить дадите?
Лапшин сердито сунул Жмакину оставшиеся в пачке папиросы, попрощался и отыскал лупоглазого психиатра. Тот рылся в бумагах, страшно волосатый, с буйно торчащими бровями, с вздыбленными кудрями, с лезущей вперед бородой.
– Послушайте, – сказал Лапшин, – я насчет Жмакина.
Врач продолжал шуршать бумагами, кося на Лапшина свои налитые, сверкающие глаза.
– Нельзя ли его в какую мастерскую определить, чем эти ваши автобиографии, – не слишком вежливо попросил Лапшин. – Это, конечно, дело не мое, и специальность у меня иная, но кое-что в жизни я повидал. Покой ему сейчас нужен и занятие какое-никакое – отвлекающее. А вопросы пола здесь ни при чем.
– Выйдите вон! – спокойно сказал доктор.
– Это как? – не понял Лапшин.
– Очень просто. Я вас не приглашал, часы у меня не приемные, вот я и требую – выйдите вон.
– Ух, вы какой! – удивился Иван Михайлович. – И с больными вы так?
Врач высунулся в дверь и крикнул:
– Пальчиков! Проводите от меня посетителя!
Дюжий санитар в коротком халате, держа ручищи за поясом, проводил Лапшина до вестибюля, пригорюнился и сказал гардеробщику:
– Слышь, Альбертыч, нынче третьего посетителя провожаю. С чего бы оно?
Альбертыч, посасывая трубочку-носогрейку, ответил не скоро:
– Думаю, с волосатиком с нашим неладно. Первые-то двое знаешь, кто были? Из здравотдела – обследователи.
Жмакин в это время высунулся в вестибюль, спросил негромко:
– Дядечки, ко мне девушка сегодня не приходила?
– К кому это к тебе? – осведомился Альбертыч.
– Да Жмакин я.
– К Жмакину приходила, но не допущена по его личному заявлению.
– И не пускайте! – попросил Жмакин. – Ладно?
– Иди ты отсюда! – велел Пальчиков. – Нельзя вам здесь быть…
Покурив в уборной, Жмакин вернулся в свою палату, с тоскою взглянул на бегущие в небе веселые весенние облака, зевнул и лег на койку. Как и вчера, как и позавчера, ему решительно ничего не хотелось. Вновь внутри томительно засосало, задрожало, слезы навернулись на глаза, и незачем и не для чего было сдерживаться. Слезы еще лились, а он уже дремал, вернее, задремывал, вспоминая, с чего это все началось. Тогда, после смерти Толи Грибкова, вернувшись к Агамирзяну, он внезапно все рассказал ему про себя, про Невзоровых, про Клавдию, про Митрохина, про драку на Фонтанке, про побег и про многое другое. Агамирзян слушал, опершись на локоть, обычно злые глаза его блестели состраданием и полным пониманием той сумятицы, которая происходила в жмакинской душе. Жмакин говорил долго, а потом стал торопиться, захлебываться, заговариваться. Агамирзян крикнул сурово:
– Перестань! Я тебе слово даю честного человека – займусь этим. При советской власти живем, слышишь, дурак ты и больше никто! Иди сюда, говорить будем, я тебе сейчас все разъясню…
Но Жмакин не шел, тряс головой, слезы бежали по его лицу. Агамирзян позвонил, прибежала нянечка, потом сестра. Жмакин, босой, с одеялом в руке, жалкий, худой и желтый, читал стихи:
В саду расцветают черешни и вишни,
И ветер стучится в окно,
А я, никому здесь не нужный и лишний,
По шпалам шатаюсь давно…
Сестра попыталась уговорить его лечь, он выругался. Позвали врача.
– Да я вовсе не сумасшедший! – внезапно о чем-то догадавшись, воскликнул Жмакин. – Какой я сумасшедший! Я расстроился, товарищи, я устал маленько, и сердце у меня здорово щемит. Но это ничего, я вам хорошую песню спою, ты послушай, Агамирзян…
Его начали уговаривать, он сжался, сел на свою постель и опять заговорил, пока сестра его колола шприцем: