Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Один год

ModernLib.Net / Полицейские детективы / Герман Юрий Павлович / Один год - Чтение (стр. 16)
Автор: Герман Юрий Павлович
Жанр: Полицейские детективы

 

 


– Ты не знаешь, старая, какая она была, – говорил Ханин, уже успокоившись и только стараясь подавить судорожные подергивания лица. – Ты не знаешь. Никто не знает. Только я один знаю. Я – журналист, пишу. Я очень много дурного писал, ну, как бы это тебе объяснить, шелухи, мусору. И она всегда судила меня, мое все судила и всегда права была. Она половина меня, и лучшая. Ты должна понять, ты не можешь не понимать. Я спорил с ней, ссорился, мучил ее, требовал объяснений – почему то плохо, а это хорошо. И она никогда не могла объяснить. Она чувствовала и жалела меня, что я злюсь. И вот она умерла. Понимаешь?

Выплакавшись, он сидел возле кровати Патрикеевны на табуретке, пил воду и жаловался, что пропал. А она советовала ему ходить в церковь, молиться, говеть и разное другое в этом же духе. Вначале он не понимал, потом рассердился. В это время зазвонил телефон. Лапшин, шлепая босыми ногами, обошел кровать, взял трубку и свежим голосом сказал:

– Выезжайте! Спускаюсь.

– Ты куда? – спросил Ханин. И зашептал: – Возьми меня с собою, Иван Михайлович, сделай одолжение, пожалуйста…

…Лапшин сел впереди, рядом с Кадниковым, Ханин втиснулся на заднее сиденье с Криничным и Толей Грибковым. Кадников сразу так нажал на педаль акселератора, что всех отбросило назад.

– Далеко? – спросил Ханин.

Толя, узнав журналиста, почтительно ответил:

– В Детском Селе. Он там не один.

– Кто он и почему не один?

– Да Корнюха, – с готовностью стал объяснять Грибков. – Сначала мы имели сведения, что там просто одна… женщина…

– Понятно…

– Короче, с которой у него связь. Ну а потом выяснилось, что их вообще там несколько. Кажется, вооружены.

– «Кажется»! – передразнил со своего места Иван Михайлович. – Такие вещи точно нужно знать. Вот Мамалыга «кажется» был не вооружен, что из этого вышло?

Толя виновато промолчал.

– Жми, жми, Кадников, не стесняйся! – велел Лапшин. – Обгоняй колонну.

Он сам потянул поводок сирены, и длинный вой разнесся над спящим городом.

– Над чем вы сейчас работаете? – спросил Толя Ханина. – Я читал, будет серия очерков о полярной авиации.

– Вроде бы! – угрюмо отозвался Ханин.

– Это здорово интересно, наверное, полярная авиация. Действительно соколы там могут работать. Вообще, моряки, скажем, и всякие исследователи белых пятен – замечательный народ. Вы, когда на «Красине» находились, еще там свою книжку написали или потом?

– Книжку я тоже читал, а вот что вы автор, не сообразил, – сказал Криничный. – Будем знакомы.

– А я – Грибков! – сказал Толя. – Анатолий.

Машина миновала бойни и вырвалась на прямую мглистую и холодную дорогу. «Дворники» со скрежетом обметали леденеющее ветровое стекло. Ханин взглянул на светящиеся стрелки часов – было десять минут четвертого.

– Вот бы вы о ком написали, – доверительным шепотом произнес Толя, указывая на широкую спину Лапшина. – Вот бы про какого человека.

– А как о вас писать, когда вы все кругом засекречены? – усмехнулся Ханин.

Криничный посипел трубкой, опять раскурил ее и сказал:

– Люди, товарищ Ханин, не засекречены. А в нашем деле, знаете, главное – человек. Я, конечно, со своим мнением не навязываюсь, я как читатель говорю, но возьмите вы, к примеру, нашего Бочкова Николая Федоровича. Это ж золотой мужик. Как он, допустим, ненавидит людей, которые пренебрежительно отзываются о бухгалтерах, о счетоводах; вообще в кино, например, бывает, если идиот – то главбух, а если дура – то пишмашинистка. И вообще, если взять жизнь Бочкова, целиком…

– Где нас ждать будут? – перебил Лапшин.

– У лицейской арки, – сказал Криничный.

Кадников резко переложил баранку, машина повернула налево. Огоньки Пулкова мелькнули наверху.

– Стесняешься ты ездить что-то нынче, – сердито сказал Лапшин. – Давай мне баранку.

– Так гололед же, Иван Михайлович.

– Бандитам это наплевать – гололед или не гололед. Уйдут, тогда с кого спросим? С господа бога?

Тяжело протиснувшись за руль, Лапшин сразу же нажал на акцелератор так, что стрелка спидометра показала девяносто.

– Гробанемся! – пообещал Кадников.

– Охрана труда, где ты! – сказал Лапшин. – На поливочную машину тебе, старик, надо переходить. Или есть такие машины, песочницы, что ли? Песком улицы посыпать. Спокойная работа. Давай сирену, там какой-то лопух разворачиваться вздумал…

Над застывшими, замороженными полями вновь взвыла сирена, мигнул и погас фонарь шлагбаума. Ханин, слушая рассуждения Толи Грибкова, вдруг восхищенно подумал о Лапшине: «Вот ведь черт! И нипочем ему, что машину так и водит по льду. В бессмертие верит, что ли?»

– Хорошо бы у нас кружок для начинающих создать, – говорил Толя. – У нас многие ребята пишут. Кто стихи – знаете, балуются, – но есть со способностями. Есть частушки комические пишут, есть раешник, один у нас роман написал.

– Про что?

– Вообще-то не слишком удачно, из жизни капиталистической зарубежной полиции…

– А он там был?

– Нет, но материалы поднял большие. Там любовь описана сильная и как полиция применяет к забастовщикам слезоточивые бомбы…

– Ну что ж, – рассеянно сказал Ханин. – Возможно.

В свете фар мелькнули и исчезли Египетские ворота. Кадников жидким от страха тенором бормотал что-то насчет лысых покрышек и насчет тормозочков. Под аркой лицея, на морозном ветру, мучительно продрогший, стоял Побужинский, Лапшин, несмотря на предупреждение Кадникова, тормознул, машину занесло, крутануло раз и другой. Побужинский распахнул дверцу.

– Где? – спросил Иван Михайлович.

– Ушли, – ответил Побужинский. – То есть не совсем ушли, – поправился он, – к железнодорожной линии ушли. Там будка есть стрелочника, вот засели…

От стужи у него не попадал зуб на зуб.

– Залезайте к ним на колени, – велел Лапшин.

Побужинский просунулся к Ханину, залез всем на колени, тихо пожаловался:

– Ну и ну! Все кости проморозил. И челюсть ноет!

От него шел холод, как от куска льда. И дышал он холодом, словно вьюга.

– Хоть бы спирт нам давали для таких происшествий, – вздохнул Криничный. – Небось у Корнюхи есть чем согреться.

Машину кидало по скользким, глубоким ухабам, Побужинский изредка командовал «направо», «налево», «в переулок». Ханин тоже начал мерзнуть, было холодно и очень неудобно сидеть. Все смолкли, кроме Толи Грибкова, который продолжал свой литературный разговор. Ханин отвечал на его вопросы все короче и все резче, а когда Толя спросил его, что он думает насчет творческой лаборатории писателя, Ханин совсем обозлился:

– Бросьте вы эти слова, юноша! Писатель, творческая лаборатория! Ваять, творить, поэты! Я журналист, газетчик, понимаете, и от этого высокого стиля у меня всегда такое чувство, будто меня обкормили соевыми шоколадками.

– Куда? – спросил Лапшин.

– Прямо, вдоль линии!

Морозный ветер засвистел пронзительнее.

– Вон, где огонек светится! – сказал Побужинский. – Левее немного.

Иван Михайлович поставил машину у обочины. Жестяно захлопали дверцы, Побужинский вынул маузер и на бегу крикнул:

– Там поезд идет, товарищ начальник, нужно их от поезда отрезать, Николаю Федоровичу и Окошкину не совладать при помощи курсантов.

Поезда еще не было видно, но уже слышалось его далекое и натужное пыхтение. И свет паровозного прожектора мелькнул на верхушках телеграфных столбов.

Они побежали по неглубокому, жесткому снегу, и Ханин тоже побежал рядом с Грибковым. На бегу, немножко задыхаясь, он услышал, как Толя спрашивает, есть ли у него оружие, но отвечать не хотелось, и Ханин сделал вид, что не слышит. Слева, там, где чернела будка стрелочника, громко и отчетливо затрещали выстрелы, но людей не было видно, наверное, залегли.

– К полотну, к полотну! – крикнул Лапшин. – За мной, и рассыпайтесь вдоль рельсов!

Он успел обогнать Побужинского и бежал легко, легче других, иногда только поскальзываясь сапогами на ледяных проплешинах полосы отчуждения.

Все остальное, как показалось Ханину, произошло в одно мгновение.

Мгновенно появился паровоз, заливая ярким светом прожекторов залегших в снегу военных, мгновенно распахнулись двери будки, и три черные тени, непрестанно стреляя из пистолетов, побежали навстречу Ханину. Они, разумеется, бежали не к нему, а к поезду, чтобы прыгнуть на подножки вагонов и через три километра исчезнуть в лесу. Но Ханину показалось, что они все трое бегут на него. И как это было ни нелепо, как ни глупо было безоружному кидаться на трех вооруженных бандитов, – он все-таки кинулся. Кинулся им наперерез, нелепо размахивая длинными руками, потеряв шляпу, путаясь в длинных полах пальто. И так же молниеносно, как и все предыдущее, он увидел перед собою невысокого, тонкого, ловкого, успевшего обогнать его Толю Грибкова. Под мерный и глухой грохот колес медленно ползущего пригородного состава Ханин услышал и одновременно увидел, а может быть, сначала увидел, а потом услышал, что в него стреляют, услышал цоканье пуль и увидел человека, который возник вплотную перед ним, закрыл его собою и, стреляя, закричал ругательные слова. Светлые квадраты окон поезда проносились почти у плеча Ханина, грохотало железо, гудел почему-то паровоз, а Толя Грибков лежал в наступившей внезапно тишине у ног Ханина, и рука его странно вытягивалась и заламывалась, словно он пытался достать что-то невидимое во вновь наступившем мраке ночи. Выстрелов больше не было, поблизости слышалось только какое-то кряхтение да отрывочные слова: «Вяжи руки, гляди, у него нож, осторожнее, Бочков!» И еще раз где-то далеко, по мосту может быть, прогрохотал поезд.

– Анатолий! – крикнул Ханин. – Грибков!

Только теперь он начал понимать, что случилось. И, опускаясь на корточки за спиной юноши, поворачивая его к себе, сам не слыша своих слов, он закричал хриплым, не своим голосом:

– Иван Михайлович! Лапшин! Кто тут есть! Грибкова убили… Окошкин!

– Ах, да не убили, – с досадой и со стоном сказал Толя. – Живой я. Наверное, ранили.

Рука его все еще скребла снег, и лицо было под цвет снега, когда Лапшин, Бочков и Побужинский склонились над ним, освещая его карманными фонарями. Ханина трясло. Кто-то из курсантов подал ему шляпу. Возле самого его лица мелькнули ноги Криничного, две машины сорвались и на полном газу исчезли за поворотом. Лапшин, вздыхая, накладывал повязку Грибкову, Побужинский ему светил. Вновь пошел снег, но теплее не стало.

– Как же это случилось? – уже в машине, усталым голосом, спросил Лапшин.

– Это я виноват, – помолчав, ответил Ханин.

– То есть?

– Он знал, что у меня нет оружия. И когда началась пальба, закрыл меня. В нем сидит не его пуля, а моя.

«Творческая лаборатория! – внезапно вспомнил Ханин и ужаснулся, представив себе, как обидел тогда своей нелепой раздраженностью Грибкова. – Зачем, для чего я так шуганул мальчика?»

В Детском Селе в больнице Лапшин получил документы Грибкова, его разряженный пистолет, какую-то тетрадку, книжечку Маяковского «Как делать стихи» и комсомольский билет. Тетрадку он протянул Ханину. Тот протер очки, сел здесь же, в приемном покое, на белую табуретку и стал читать. Это были Толины стихи, такие, какие пишут все мальчики в его возрасте. Тут было и про то, что такое настоящая любовь, – «без слез, без вздохов, без нелепых мук, товарищ, девушка, подруга и жена», было и про речку – «тиха, задумчива, прозрачна, глубока», было и про авиацию – «ревя моторами, идут в последний штурм», было и про уголовный розыск – «гражданин, спокойно, вы арестованы…»

– Что, хорошие стихи? – негромко спросил Иван Михайлович.

– Не знаю, – глядя в тетрадку, ответил Ханин. – Впрочем, это и не важно. Я вообще теперь не понимаю, что важно, а что совсем не важно…

Стаскивая на ходу резиновые перчатки, вошел круглолицый, молодой врач, попросил у Лапшина папиросу, сел и сказал, пытаясь закурить:

– Ну что ж, товарищи, дело серьезное. Покуда мне не совсем все ясно. Состояние его, разумеется, тяжелое. Утром соберем консилиум, позвоните…

Дежурная сестра спала, положив голову в косынке на скрещенные руки. За большими окнами серело, занимался морозный рассвет. Когда Лапшин и Ханин поднялись, в приемный покой вошел Окошкин, с красными глазами, замученный.

– Жив еще? – спросил он у врача.

– Жив, – сказал Иван Михайлович. – Пойдем, Васюра.

В машине Окошкин уныло рассказывал:

– Ушел Корнюха. И Мамалыга ушел. Которого взяли – еще личность не установлена. Корнюха с ним поменялся шапками, напялил его треух. Хитрый! Он на подножке повис и соскочил где-то на ходу, черт его знает где, – по гололеди разве разберешь? Собаку, конечно, вызвали, согласно науке…

– А Мамалыга-то как ушел? – сердито спросил Ханин.

Окошкин не ответил.

В городе ехали медленно.

Дома Иван Михайлович достал ханинскую, наполовину опорожненную бутылку коньяку, налил всем по стопке и сказал негромко, так, чтобы не разбудить Патрикеевну:

– Ну, братцы… Чтобы Толя наш поправился. Выпей, Давид Львович, вон тебя до сих пор дрожь пробирает…

Выпили и легли поспать хоть на часок. Но уснул только Окошкин: на полу, на тощем тюфяке. А Лапшин и Ханин, попритворявшись часа полтора друг перед другом, что спят, притворились, что проснулись, и сели пить чай. После чаю Ханин сразу же уехал в больницу к Грибкову, а Иван Михайлович, не велев Патрикеевне будить Окошкина, отправился в Управление.

Амба!

Жмакин лежал на кровати и курил, когда Клавдия одевалась на работу. Было слышно, как она разговаривает со старухой внизу. «Если еще зайдет сюда, – загадал Жмакин, – значит, жизнь моя кончена, если не зайдет – выберусь!» Он всегда загадывал наоборот. Клавдия вошла.

– Не спишь?

– Сплю! – угрюмо ответил он.

– Пойди в милицию, – садясь в пальто на кровать, сказала она. – Или куда там надо! Заяви – пришел добровольно. Ничего не таи, выложи все. Слышишь, Леша?

Она отвела волосы с его лба. Жмакин не глядел на нее.

– А дальше?

– Что дальше?

– Во я и спрашиваю – что дальше? Ну, явлюсь. Ну, поднесут мне цветы и музыка сыграет туш от радости, что Жмакин явился. А дальше?

– Дадут тебе срок, я ждать буду.

– Ты-то? – с презрением усмехнулся он. – Ты и недели одна не выдержишь! Что я, теперь тебя не знаю? Даже смешно, честное слово!

Клавдия опять отвела волосы у него со лба и спокойно ответила:

– Дурачок.

– Ничего не дурачок. Это сегодня у тебя в голове такая смесь пошла, что ты мне различные клятвы даешь, а через неделю сама на себя удивишься. Передовая, честная, нужен ей какой-то ворюга! Нет, дорогуша, как-нибудь обойдемся без покаяния – коли ежели нужен, изловят и отправят по назначению.

– Клавка, на работу опоздаешь! – крикнула снизу старуха.

– Не опоздаю. По какому такому назначению?

– На луну! – сказал он, хотя отлично знал, что ни о каком расстреле никто и не подумает. – На расстрел, поняла?

Но Клавдия не испугалась.

– Врешь ты все! – сказала она с улыбкой. – На нервах мне играешь. Разве ты убийца, чтобы тебя расстреливать? Или изменник родины? Просто карманник, сумочки воровал.

– Ну-ну! – угрожающе произнес Жмакин.

– Зарежешь меня, да? – спросила она. – Вот такую славненькую возьмешь и зарежешь? А что ты мне нынче ночью говорил? А когда квас от батьки принес? Ты какие мне тогда слова говорил? Ты мне и «лапушка» говорил, и «солнышко» говорил, и «ласточка» говорил, и «зайчик» говорил. Теперь вон развалился, весь перекошенный…

И она вдруг смешно, мгновенно и очень точно показала, какой он лежит весь перекошенный.

– Шла бы ты на работу, – вяло произнес он, – ну что переливать-то из пустого в порожнее. Учите все, учите, туда покайся, там сдайся! Надоели вы мне все, чтоб вас черт побрал, ну жулик и жулик, ну вор и вор, ну и кончено…

– Не кончено! – крикнула Клавдия. – Ничего не кончено! И не начато даже!

Она смотрела теперь на него со злобой, почти с ненавистью. Губы у нее дрожали.

– Я верила, что ты мужик! – жестко сказала она. – А ты тряпка. Барахло. Никто ты, никакой даже не человек, мусор…

Теперь улыбнулся Жмакин: «Воспитывает!»

Она ушла, чуть не плача.

До двух часов пополудни Жмакин лежал и курил. Дом опустел. В сущности, ему следовало уйти, вновь на вокзалы, в поезда, как раньше. Но на это не хватало воли. Дождаться бы Клавдию, тогда другое дело. И он представлял себе, как она войдет и спросит, неужели его с утра так и не покормили. А он ответит: «И что особенного?»

Только бы дождаться.

Но в два часа внизу постучали. И Жмакин понял, что теперь уже никогда не дождаться Клавдии. Спокойно, не торопясь он натянул брюки и с маху отворил дверь. Вошел милиционер – вежливый, солидный, выбритый до лоска.

– Ломов Николай Иванович здесь проживает? – спросил милиционер.

– Здесь, – сказал Жмакин, – только он вышел неподалеку. Я сейчас за ним смотаюсь. Вы посидите, погрейтесь.

Милиционер потопал сапогами и вошел в комнату. Это был рослый, очень здоровый человек с солидностью в манерах. Пока Жмакин одевался у себя наверху, он слышал, как милиционер сморкается и покашливает. Надо было еще взять деньги и паспорта – те, другие, краденые. Но тут же ему стало все равно. Он натянул пальто, прошелся по комнате и спустился вниз.

– Так я пошел, – сказал он милиционеру.

– Идите, – солидно ответил милиционер.

Жмакин отворил дверь и вышел на крыльцо. День был мягкий, пасмурный, серенький – вчерашний красный закат наврал. Летели крупные хлопья снега. Жмакин закурил, стоя на крыльце и всматриваясь в конец улочки: нет, Клавдии не было видно.

«И не увижу я ее теперь никогда, – со спокойной тоской подумал Жмакин. – Никогда!»

На ступеньках крыльца лежал чистый снег. Крупные следы сапог милиционера отпечатались здесь. А Клавдиных следочков уже не было, запорошил снег. «И не попрощался я с ней! – осудил он себя. – По-хорошему слова не сказал, а она такая – одна!»

Вновь следы милиционера озлобили его.

«Теперь подождешь Ломова! – про себя сказал Алексей. – Ломов не скоро к тебе явится. Посидишь! Набрился, черт, наодеколонился!»

Еще раз он оглянулся на дом и шепотом простился:

– Прощай, дом!

Теперь все кончилось. Железнодорожные рельсы чернели под свежим снегом. Вдали шумел поезд. Жмакин встал на колени в снег и прижался шеей к рельсу. Поезд стал еще слышнее. Он поправил колено – было больно упираться в шпалу. «Машинист увидит, – уныло подумал он, – наверняка увидит». Машинист действительно увидел его – дал два коротких предостерегающих гудка. Жмакин встал и пошел в лес. Ему казалось теперь, что он как кусок бумаги – плоский, бессмысленный, жалкий. Он шел по лесу, размахивая руками. Потом он забормотал. Первый раз он подумал про себя, что он страдает и что он несчастен. Главное, ему решительно ничего больше не хотелось: ни отомстить, ни ударить, ни напиться. Ничего. Он вдруг стал задыхаться и сел на груду валежника. Валежник был гнилой и провалился под ним, ноги нелепо поднялись в воздух, пальто зацепилось за ветки – очень трудно было подняться. Он пошел дальше, глубже, снег засыпался в туфли. Его поразило – а Клавдия? Волна невыразимой нежности обдала его. Он вспомнил все. Он вернулся, потом опять пошел в лес, потом попал к оврагу и стал слушать: какая-то птичка попискивала. Он собрал немного рассыпающегося в руках снега и швырнул в сторону писка. Птичка все попискивала.

– Все в порядке, – сказал он, согревая дыханием озябшие руки, – в полном порядочке.

И пошел к станции.

Но он запутался и не попал к станции, а вышел на шоссе и по шоссе добрел до Новой Деревни. Он даже не заметил, как добрел, – все время думал о Клавдии и о том, что теперь уже все кончено. Он не мог прийти в этот дом – сейчас там уже все знают, что он жулик и жил по украденному паспорту. Да, Клавдия… Каждую секунду образ ее возникал перед ним. Вот и город. Он заметил, что уже город, только в самом городе, возле какого-то тихого почтового отделения.

В общем, ему повезло – так он почему-то подумал здесь, у почтового отделения. Несколько дней, не два, не пять, больше, он прожил в Лахте – в тишине и спокойствии. Теперь можно было начинать все сначала, если бы это имело смысл. Если бы он был разведчиком в чужой стране, или Лапшиным, или даже Окошкиным. А он начнет без всякого смысла. Все равно его посадят. И никому, решительно никому никакой пользы. И нынче, и завтра, и послезавтра некуда идти спать, негде и не с кем сыграть в шашки, не с кем поговорить по-человечески, посоветоваться, некому пожаловаться, так зачем же еще тянуть эту опостылевшую лямку?

Завизжала дверь на блоке, из почтового отделения пахнуло теплом. Еще не зная, кому писать, Жмакин вошел в большую низкую комнату, купил конвертов, марок и бумаги, подумал и написал сначала Митрохину. Царапая плохим пером бумагу, он сообщил ему все, что о нем думает, и кончил тем, что не кто иной, как Митрохин, довел его до петли, за что Митрохину не поздоровится. Потом он написал Клавдии несколько печальных строчек. Он написал, что любит ее и чтобы она не считала все это за шутку. «Никогда я таких женщин даже и не видел, – писал он, – никогда, Клавденька, а теперь уж ничего не увижу. Не до свидания, а прощай, так как поканчиваю (тут он задумался на минуту, можно ли написать – «поканчиваю с собой», но решил, что сейчас это наплевать, и даже подчеркнул слово «поканчиваю»), так как поканчиваю с собой и больше никого не обеспокою своим существованием».

Последнее письмо было Лапшину. Здесь он кратко сообщал, уже в прошедшем времени, что Алексей Жмакин тогда-то и тогда-то лишил себя жизни «по причине отсутствия правды на земле, различных подлостей, бюрократизма и таких личностей, как Митрохин». Все три письма он отправил для верности заказными.

Теперь оставалось придумать смерть.

Дверь почтового отделения захлопнулась за ним. Письма ушли. Не мог же он теперь остаться живым и здоровым. Да и не хотел. Надо бы отравы. Яда. Какие-то названия вспомнились ему, наверное из блатных песен, – сулема, мышьяк. И вдруг еще одно слово вспомнилось, из давних времен, из тех, когда он мальчиком, в кухне, читал книжки про людоедов, про таинственные клады, про пиратов. «Кураре», – вспомнил он и улыбнулся замученной улыбкой.

Кураре, сулема, мышьяк! Это все можно купить в аптеке, наверное, по рецепту. А если очень попросить?

Но как он ни просил – ему не дали. Не дали даже, когда он придумал, что срочно нужно травить крыс. Ему вежливо посоветовали обратиться в специальное учреждение, и тогда придет специалист, который особым составом уничтожит крыс.

– Тоже бюрократизм! – уныло ответил Жмакин директору аптеки.

И долго потом разглядывал лекарства, мыла, спринцовки и мочалки в витрине. И духи. Глупый человек, ни разу он не сообразил своей дурацкой башкой подарить Клавдии духи. Или коробку с мылом и пудрой. Вот эту, за сорок пять рублей шестьдесят копеек. Кто это придумал шестьдесят копеек? Он увидел пачечки «безопасных» лезвий и долго на них смотрел. Потом вспомнил все. Это очень хорошо укладывалось. Он и согреется, и не надо идти в чужой двор – очень ловко придумал.

Он купил лачку лезвий и порошков от головной боли. У него болела голова. Тут же он подумал, что это смешно – проглотить лекарство, а потом зарезаться. И выкинул из трамвая порошки.

Баня была новая, роскошная, с колоннами из мраморного, похожего на асфальт, материала, с яркими лампами, заключенными в матовые цилиндры, со злым швейцаром в галунах.

– А буфет у вас имеется? – спросил Жмакин, внезапно подумав о водке.

– Наверх и налево, – нелюбезно ответил швейцар.

В буфете Алексей сел за столик и заказал себе столку и бутерброд с икрой. Он был один в высокой комнате со стойкой – больше посетителей не было. С голоду и от усталости его разобрало после первой же стоики. «Слаб стал, – укоризненно подумал он, – не человек стал, мочалка стал. Пора, пора!»

Ему принесли еще водки, он выпил еще и еще одну стопку заказал. «Теперь сделано, – решил он, – теперь в порядочке. Теперь я храбрый, теперь ничего не испугаюсь».

Но все еще сидел, шевеля губами, прощаясь со всей своей так глупо прожитой жизнью. Что следовало вспомнить в эти минуты? Он не знал. Сиротство? Кухонные вопли, когда они не досчитались двух украденных им серебряных ложек? Завуча, спросившую у него, правда ли, что он вор? С кем попрощаться? С Клавдией, которая, несомненно, его забудет и только поморщится, если вспомнит. Впрочем, с одним человеком он бы попрощался, но этот человек давно умер, и даже фамилии его Жмакин не помнил. Это был старенький начальник отделения милиции, единственный, который при нем тогда сказал, что украсть от голода две серебряные ложки – это еще не стать преступником.

Подперев голову руками, пьянея все больше и больше, Жмакин настойчиво вызывал перед собой совсем потускневший образ старенького начальника отделения и говорил ему шепотом:

– Видите, стал все-таки преступником. А теперь кончаюсь. Но это ничего. Это – так и надо. Короче, я вас подвел, начальник, но временно. Мои ошибки в ближайшие минуты будут исправлены.

Миловидная официантка подошла со сдачей. Он взглянул в ее сомлевшее от скуки лицо, сделал губами стреляющий звук и поднялся, загремев стулом.

Он был полон чувства свободы.

«Без сожаленья, без усмешки, – в стихах думал он, – недвижим, холоден как лед».

Это была особая стадия опьянения: он сделался таким решительным теперь! Он поднимался по лестнице, как никто, – уверенно, легко. Ноги сами несли его. И он потешался: Лапшин-то, Лапшин! Пожалуйста, берите Жмакина. Вот он! Хоть пять лет, хоть десять! И Клавдия! «С тобой туда-сюда!» Извиняюсь, вы свободны. Нам с вами не по дороге. Вам – направо, мне – налево…

А вдруг здесь возьмут?

Опираясь на перила, он думал.

Вдруг сюда пришел Лапшин? Или Бочков захотел помыться в баньке? Или Окошкин?

«Без сожаленья, без усмешки, – повторил Жмакин стих, – без… Нет, не может быть такого случая».

Он вошел в комнату для ожидающих своей очереди.

В ванные кабинки была очередь, небольшая, человек семь. Было жарко, из открытой двери тянуло банным духом, паром, слышался плеск воды, голос банщика: «Ваши сорок минут кончились, поторопитесь…»

Жмакин сел на скрипящий стул под часами-ходиками, громко отстукивающими время. Комната была окрашена голубовато-зеленой краской. Банщик был в халате и в русских сапогах, с длинным острым лицом. Они оба внимательно поглядели друг на друга. «Ихний, – подумал Алексей, – лапшинский!» Ему сделалось ясно, что банщик – подставное лицо, что на самом деле он вовсе не банщик, а, скажем, помощник уполномоченного. «А если даже и банщик – то все равно легавый, – думал он, – все они сейчас слегавились». И, встретившись еще раз глазами с банщиком, он ему подмигнул, как жулик жулику, – весело, нагло и в то же время как бы вовсе и не подмигивая.

Настроение у него все поднималось. Рядом сидел человек – тупоносый, обросший щетиной, ковырял в зубах спичкой и читал маленькую книжечку. Он отгораживал от Жмакина входную дверь и сидел в напряженной, не очень удобной позе, видимо рассчитывая взять Алексея в ту же секунду, когда он встанет, чтобы убежать. «А я вас всех обману, – думал Жмакин, глядя на тупоносого с чувством собственного превосходства и презрения к нему, – я всех обдурю, да еще как. Не судить вам меня и не выслать, и над тюрьмой над вашей я смеюсь». Он немножко засвистел сквозь зубы, потому что тупоносый на него покосился, а ему необходимо было показать полную свою независимость. Тотчас же он увидел некоторую растерянность в глазах тупоносого, но приписал ее испугу оттого, что он, Жмакин, раскрыл игру тупоносого, и, посвистывая, отвернулся с чувством удовлетворения.

Ожидающие очереди сидели почти полукругом, и Алексей был вторым от правого конца полукруга. Он закурил и, отмахивая дым ладонью, с точностью выяснил, что все тут имеют отношение к уголовному розыску. «Психую», – на секунду подумал он, но не додумал до конца, отвлеченный видом толстого человека в черном пиджаке и в черном галстуке. Человек этот внимательно и строго глядел прямо в лицо Алексею черными без блеска глазами и одновременно, не отрывая взгляда от Жмакина, шептал на ухо своему соседу – маленькому горбуну, тоже поглядывающему на Жмакина. И горбун и толстый в черном чем-то его поразили, он затаил дыхание и отвернулся от них, раздумывая. Они не могли быть оперативными работниками, он понимал это. Кто же они в таком случае? Может быть, это те, которые занимаются наукой, печатают пальцы заключенным и считают приводы и судимости? Интересно стало поглядеть, как будут крутить Жмакину руки?

– Следующий! – сказал банщик.

Из коридорчика бани вышел распаренный дядька и валкой походочкой прошел мимо Жмакина, но не спустился по лестнице, а встал на площадке и закурил. «Грубоватый приемчик», – подумал Алексей и постарался подавить неприятную пляшущую дрожь, которая то начиналась в нем, то сама исчезала, но справиться с которой он не мог.

– Следующий! – повторил банщик.

Жмакину кровь кинулась в лицо, он встал и неожиданно для себя произнес:

– Следующая моя.

Ему показалось, что все стали переглядываться и улыбаться, и что заскрипели стулья, и ходики защелкали чаще и громче, но на самом деле ничего этого не было, и он вдруг понял, что сходит с ума.

– Восьмой номер, – вслед ему сказал банщик.

– А где восьмой? – машинально спросил он.

– Вот восьмой, – с насмешкой сказал бантик и, обогнав его, раскрыл перед ним дверь.

– Это восьмой? У меня ванна!

– Да, это восьмой. Ванна.

Жмакин молча, как бы в раздумье, стоял перед раскрытой дверью.

– Не нравится? – спросил банщик. – Извиняюсь, у нас все кабинки одинаковые.

Жмакин сдержался, чтобы не ударить банщика снизу вверх под челюсть, и вошел в кабинку. Крючок, вырванный с мясом из двери, лежал на решетчатом полу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38